Монолог без конца

Ирина Ракша, 2021

Автор этой книги – Ирина Евгеньевна Ракша, известный писатель, кавалер государственных наград, лауреат литературных премий. За достижения в искусстве её имя включено в энциклопедии и Книгу рекордов России. В ее честь Российская академия наук назвала малую планету № 5083 ИРИНАРА. Имеет звания: академик Академии российской словесности, Народный писатель России. В книге «Монолог без конца» не только художественная проза, но и воспоминания о деятелях культуры XX века, с которыми автора свела судьба. М. Светлов и Е. Евтушенко, Е. Носов и В. Астафьев, Б. Пастернак и Г. Айги, Ю. Ракша и А. Куросава… Итак – вы на пороге увлекательного чтения и новых открытий!

Оглавление

Из серии: «NON-fiction» премии-медали им. Ивана Грозного

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Монолог без конца предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Горе луковое

Рассказ

I

Мы с бабушкой готовим на её коммунальной кухне (но на своём личном отдельном столе) пирог к Рождеству Христову. Большой, во весь противень, который еле влезает в печку. С капустой и луком. И не потому, что с мясом или рыбой дорого (хоть это и правда дорого), а потому что с капустой и луком вкуснее и его все наши любят. И дедушка, и мои папа с мамой, которые живут в Останкино. А меня вот на пару лет «подкинули» сюда, «к старикам» на Таганку. И я теперь хожу в другую школу, № 423, что рядом, через пару домов на Садовом кольце. Бабушка ни одного дела не начинает, не перекрестясь. Правда, незаметно, исподтишка. А если дело серьёзное — то не прочтя «Отче наш». Шепча слова тихо, не напоказ. Она и меня всему этому научила. А дедушка сердится, он коммунист, доцент МАИ, преподаёт моторостроение самолётов. Правда, Рождество и он признаёт. И наряжает ёлку вместе со мной, и капустные пироги ест с удовольствием.

Печь такие большие пироги, аж пальчики оближешь, моя бабушка мастерица. (Это не то что пирожки-крошки на два укуса.) У неё масса своих секретов. И для теста, и для начинки, и для выпечки. Такому искусству её научила её мама Мария, то есть моя прабабушка. Мария, дочь священника Алексея (Никольского), в молодости по благословению своего отца, протоиерея, даже трудилась просвирней при храме. Делала для всего прихода просфоры, просвирки и прочую выпечку. Просвирки пекла сотнями, тысячами. А это работа и физически трудная, и кропотливая. Весь день с тестом и у горячей плиты, а то и в ночь. Но — Бог в помощь. Поскольку без молитвы ни шагу. А в храме в алтаре во время службы протоиерей и другие батюшки, читая молитвы, освящали, кропили святой водой эти ещё тёпленькие бело-золотые просвирки. Вынимали из каждой частичку для причастия. Клали на дискос. «Сие есть тело Мое, Сие есть кровь Моя», — говорил Христос. А потом, по окончании литургии или причастия, раздавали эти просвирки мирянам, клали эту святыньку в протянутые ладошки, как дорогой подарок.

Прабабушку эту Марию я хорошо помню уже древней, морщинистой старушкой. Она жила под Москвой, в Удельной, со старшей дочкой Дусей, местной учительницей, тоже уже старенькой. Даже есть фотографии, где мы у них в гостях на станции Удельная. Сидим все вместе вокруг прабабушки на завалинке деревянного дома: моя статная бабушка Зина, её старшая сестра — худющая Дуся, моя модная, красивая мама и я. А мой папа фотографирует. Я ещё маленькая, лет пяти-семи, с дежурным бантом на голове.

А эту прабабушку Марию пекарскому мастерству учила уже её мама. Вернее, не мама, а матушка, поскольку та была женой священника и родилась, как я понимаю, ещё при Пушкине. Вот её-то я, конечно, уже не видела. Шутка ли, девятнадцатый век! Правда, вместе с моей бабушкой Зиной мы бывали на её неприметной могилке в Лефортово, на Введенском кладбище. У нас все лежат на Введенском. Семь могил в ряд.

Вообще эти русские чудо-женщины ежедневно и неустанно учили друг друга многому. Передавали эту серьёзную науку — вести хозяйство (а это, конечно, наука!) из поколения в поколение. Растить детей в вере, чести и совести. С тщанием и правильно семью обихаживать (а семьи у всех были большие), умно вести дом и хозяйство. Короче, учили детей главному — честно и правильно жить. В том числе и печь пироги.

И вот бабушка говорит мне, стоя в фартуке у стола коммунальной кухни:

— Ну, во-первых, мы с тобой, детка, будем тесто готовить для пирога. Потом начинку капустную с луком. А уж потом будем печь.

Я, конечно, ликую. Особенно насчёт начинки, которая «потом», во-вторых. Для меня начинка — самое главное лакомство.

Поскольку в конце, когда она уже в миске, уже готова, а белое тесто, тонко раскатанное, ожидает её на противне, бабушка даёт мне начинку попробовать. Протягивает полную, щедрую ложку жареной этой капусты с луком и маслом. И спрашивает как бы всерьёз, как взрослую:

— Ну как тебе, нравится? Не надо ли что-то ещё добавить?

И я с полным ртом этой дивной вкуснятины мотаю головой: мол, нет, ничего не нужно. Тогда и бабушка пробует её, зачерпнув из миски. Но только на кончике ложки. И что-то ещё всё-таки добавляет, что-то сыплет туда щепоткой. Каких-то сухих травок-добавок из разных баночек. И опять тщательно перемешивает:

— Ну вот и ладно, и хорошо. Теперь, думаю, всего хватает

Но, прежде чем случается эта короткая радость, бабушка тесто готовит. С силой мнёт его, превращая нечто липкое, пристающее к пальцам, в тугую округло-мягкую плюшку-лепёшку. Порой подсыпает на доску белой мучицы, рассеивает её, как сеятель в поле. Сперва работает пальцами, потом жмёт, потом давит и даже бьёт колотушкой. А в конце с силой и долго месит эту тяжёлую круглую плюшку «пяткой» ладони. А что, разве у ладони есть пятка? А как же! Конечно, есть. Сперва идут пальцы, потом — центр, ямка ладошки, а потом уже — твёрдая «пятка». И этой вот пяткой ладони бабушка с силой мнёт — и наконец побеждает тесто. Словно выдавила из него нечистую силу. С облегчением вздохнув, тыльной стороной усталой руки утирает лоб. И бережно, как ребёнка, кладёт в сторону эту живую круглую плюшку:

— Пусть оно, родимое, пока отдохнёт. — И на прощание поглаживает, похлопывает тесто, словно дитя по попке. — Ну а теперь за начинку возьмёмся. В ней главное что? Как ты думаешь? — И бабушка лукаво поглядывает на меня. А я смотрю на неё снизу вверх голубыми, «папиными», глазами.

— Капуста? Пирог ведь капустный? — Я, как и бабушка, в фартучке, сшитом ею из старой дедушкиной рубашки. И две тугие косички свисают на плечи. Я уже научилась заплетать их сама.

— Нет. Совсем не капуста. — И бабушка торжественно произносит: — Главный здесь — лук… Запомни это, детка. Лук во всём голова. Да-да. Вот этот наш скромный, обычный репчатый лук. — Рядом на столе в круглом сите золотятся тугие круглые «репки». — Без лука всё плохо и всё невкусно. Как без соли.

На кухне тепло, в окно бьёт по стеклу снежная крупка, но серьёзных морозов пока ещё нет. И Яуза ещё не встала, льдом не покрылась. Вся в тёмных проталинах. И в доме у нас пока ещё холодно. Самое тёплое место в квартире — кухня. Там все готовят еду и по очереди топят печку. Своими дровами. Голубой газ на нашу Николо-Ямскую (Ульяновскую) ещё не провели. Калинин Михаил Иванович только ещё обещал. А карточки вот уже отменили. И муку для пирога бабушка купила легко. В кухне за нашими спинами порой тенью появляются и уходят соседки. Они бабушку уважают, всегда норовят поговорить. По дому её выбрали старшей, вроде старосты. Но нам сейчас не до соседок. Мы готовим начинку для пирога. К Рождеству!

В руках у бабушки появляется сечка. Бесценный, ещё прабабушкин инструмент. Теперь таких давно нет. Бабушка рубит, вернее, сечёт сечкой капусту в деревянном долблёном копытце. Тоже древнем и тёмном. Белый хрусткий капустный вилок под её руками скоро превращается в белое крошево.

— Для пирога капусту надо рубить только сечкой. Вот так, — говорит бабушка. — Совсем другой будет вкус. А готовить их надо отдельно. Капусту — томить, а лук — жарить. В засолку мы капусту что делаем? — Я молчу. А она объявляет: — Режем. А для начинки её надо что? Только сечь. Сечкой. И мелко-мелко. А вот лук надо что? Резать. — Она подаёт мне большой фамильный нож с деревянной ручкой. На его металлическом лезвии полукруг клейма «Скобяной завод Никольских». В прошлом веке у предков в Горбатове был такой заводик. И ещё был свечной. Там лили свечки для местных храмов.

Я держу нож. Поднимаю глаза на бабушку:

— Он очень большой.

— Вот и хорошо. Им и режь, учись, помогай. Потом будет легко.

Одну за другой я беру из сита луковицы, шуршащие крепкие репки. Смотрю на них теперь с уважением, по-другому. Тщательно очищаю от шелухи. Горка золотистых одёжек растёт и растёт. А бабушка всё терпеливо учит и наставляет:

— У лука, детка, всё целебно. Всё. Даже эта вот шелуха. Она тоже витаминная. Её можно и как чай целебный заваривать. И голову мыть отваром. Чудесные будут волосы. Как у твоей мамы. Я ей всегда голову мыла отваром… А на Пасху мы с тобой будем яйца красить. И в храм святить понесём. Вот радость-то будет! Но это пока наш секрет. (Ах, как я люблю эти «наши секреты»!) Тогда яички будут святые, пасхальные, как просвирки. И по цвету красивые, и долго свежими оставаться будут. Стол украшать.

Бабушка долбит сечкой капусту, а я большим фамильным ножом режу лук. Острый луковый запах скоро заполняет всю кухню. Он остро жжёт мне глаза, и я начинаю плакать. Слёзы сами собой текут по щекам.

— И это тоже полезно, — улыбается бабушка. — Теперь глазки твои будут ясные-ясные, как умытые.

И вот я режу и режу. Плачу и плачу. А бабушка говорит и говорит:

— В Останкино мы повезём пирог ещё теплым. Укутаем его как следует, как Снегурочку, и повезём. Ты, я и дедушка. Тем более что у него в институте скоро каникулы… Вот наши-то обрадуются! У них на их выставке тоже, поди, выходные. А мы тут как тут: с гостинцами, с выпечкой. Как говорится, дорого яичко ко Христову дню. А наш пирог — к Рождеству. — Но потом бабушка суровеет, даже голос меняется. — Твоей маме-то готовить всё некогда. Оба работают, оба семи пядей во лбу. Не до еды им, тем паче не до пирогов… — Она не замечает, как я от лука реву. И продолжает вслух рассуждать, с ритмичным стуком долбя сечкой капусту и словно бы распаляясь: — У них, молодых, и на ребёнка-то времени не хватает. Вот что плохо. Всё работа у них… На первом месте работа, карьера… Всё дела и дела. А так нельзя, это неверно. Ребёнка одного бросают, как сироту казанскую. Ни тебе поесть вовремя, ни попить. А ребёночек-то один-разъединственный. Не семеро же по лавкам, как бывало у нас.

Я слушаю её голос и режу. Режу и плачу, конечно. Лук разъедает, щиплет глаза. А я думаю, сочувствую: наверно, ему, луку, больно. Он умирать не хочет. А кто ж захочет? Большой острый нож в моих детских пальцах порой соскальзывает. Но я обрезаться не боюсь. Я просто очень стараюсь, учусь, хочу понравиться бабушке. Её похвала мне всегда в радость, как подарок. И горка готового белого лука всё растёт и растёт.

— А ребёнок такой послушный растёт, такой правдивый, сердечный. И должен как перст сидеть целыми днями один?! Взаперти. И это воспитание? При живых-то родителях!.. И зачем только рожать тогда?

Я понимаю, что «казанская сирота» — это я. И «одинокий перст» — тоже я. И зачем меня рожать? И слёзы сами собой текут по щекам, до самого подбородка. И застилают глаза. Слёзы, конечно, просто от едкого лука. Но, может, ещё чуть-чуть от какого-то смутного предощущения сиротства?

А бабушка уже сердится:

— Они, может быть, думают, что мы с дедом вечные? Но мы же не вечные. А потом? Что они будут делать с ребёнком потом? В детдом сдадут? А там сирот после войны и так битком набито.

Я не могу даже представить, что бабушки с дедом не будет. Не будет — и всё. Хочу утереть слёзы рукой. Но никак нельзя. Это же лук — только хуже будет. Но тут бабушка, взглянув на меня, вдруг замолкает. И, отбросив сечку и мазнув ладони о фартук, обнимает меня. Притягивает к себе, к своему тёплому боку, к мягкому животу. И шепчет:

— Ах ты ж моя детка родная… Моё горе луковое. Не слушай меня. Я всё это так просто, к слову. Мы с дедушкой всегда будем рядом. Никуда от тебя не денемся. Война кончилась. А уж горе луковое быстро проходит. Всё наладится с Божией помощью. Только опять войны бы не было! Я их уже четыре пережила. — (Я удивлённо запрокидываю на неё мокрое лицо.) — Да-да, четыре. Японскую, первую мировую, гражданскую и вот эту, с фашистом. Самую страшную. В конце у меня от голода уже ноги пухли. А сейчас что ж не жить? Карточки отменили. Пироги вон печём…

Тёплой ладонью она нежно гладит меня по голове, по темени, по волосам, по тугим косичкам. И от этой неожиданной ласки я почему-то реву ещё больше. И эти сладкие детские слёзы остаются на её фартуке.

Вот такое оно, горе луковое. Вроде как бы и ненастоящее.

II

Осенью, обычно в сентябре — октябре, когда наступала пора урожая, нас, студентов, всегда посылали в колхоз, «на картошку». Такая помощь труженикам села считалась нормой и даже почётной. Мы спасали, собирали, перебирали, отбирали или сортировали овощи. Так и хочется по привычке добавить — «овощи-фрукты». Но фруктами граждане занимались там, где теплее, в южных республиках. А нам, северянам, в полях и на овощных базах доставались морковь, картошка, капуста и репчатый лук — самая дорогая «овощь». И, признаюсь, в юности мы этому радовались. Вокруг были не нудные коридоры, аудитории, стены и потолки, а пока ещё тёплое солнце, просторы полей, упоительный сытный воздух осеннего урожая. Свежий ветер, а главное — вольность, костры и смех молодого общения. А что грязные руки и холодные, промокшие ноги? Так это же ерунда! Руки вымыть можно, а ноги — согреть у костра. Ну а если кто-то ещё прихватил из дома гитару… то прежнюю нудную жизнь в городе можно просто не вспоминать, а, глядя на языки пламени, слушать и слушать сладкие струнные переборы и подпевать нестройными голосами. «Как отблеск от заката, костёр меж сосен пляшет. ⁄ Ты что грустишь, бродяга, а ну-ка улыбнись. ⁄ И кто-то очень близкий тебе тихонько скажет: ⁄ “Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались…”» Ну что может быть теплее, беззаботней и романтичней?..

Помню, в ту осень студентов-сценаристов ВГИКа распределили работать на овощную базу в Останкино. (Остальных режиссёров-актёров почему-то послали в колхоз.) Я ликовала. Ура! В моё родное Останкино! Где я родилась, где ещё стояли наши временные дома-бараки, добротно построенные до войны для сотрудников ВСХВ (известно же — нет ничего более постоянного, чем временное). А мои молодые родители после Тимирязевки как раз и были такими сотрудниками. Правда, теперь они давно разошлись, расстались. Папа навсегда уехал работать в Сибирь и там женился. А мама… она в Сибирь не поехала. В Москве осталась. И тоже пыталась замуж выйти, найти судьбу, но всё как-то не получалось. Как-то не складывалось. Так что при обоих живых родителях (после смерти бабушки с дедом) я осталась вроде бы сиротой. И даже с горя (но, конечно, и «по зову партии и правительства») девятиклассницей рванула на целину, на Алтай. «Партия сказала: “Надо”. Комсомол ответил: “Есть!”» А вернувшись и поступив во ВГИК, без всяких знакомств, прямо с улицы, я не стала стеснять дорогую маму в нашей останкинской комнате, а добилась места в студенческом общежитии.

Овощная база была невзрачная, такой большой серый сарай за высокой бетонной оградой. И с проходной будкой (с вахтёром — сменным сторожем и с собакой). Чтоб работники не воровали, не «расхищали государственное добро», не выносили овощи по-тихому. Например, дорогой лук в своих умышленно не по размеру, высоких, широких резиновых сапогах. Чуть не по кило в каждом. И подкопы не делали под бетонной двухметровой оградой, чтоб протаскивать наружу мешки с картошкой-моркошкой… База эта была неподалеку от строившегося здания телецентра. Кстати, куда потом, получив дипломы, мы, сценаристы-отличники, направлены были на службу. В один отдел с Юрой Визбором. А пока на берегу пруда, как в зеркале отражавшего иглу телебашни, уходящей в небо, и белые колонны дворца Шереметьева, росли ударными темпами стены этого самого телецентра.

Нашему курсу на овощной базе досталось перебирать и сортировать репчатый лук. Урожай ближних колхозов. Это был, конечно, подарок, бонус и льгота. Потому что, к примеру, другим, киноведам, досталось перебирать картошку в соседнем отсеке.

А после дождей она, конечно, скользкая, в грязи и земле. Лук же репчатый сухонький, почти чистенький. Да и рукавицы нам выдали для работы. Причём не простые, а специальные, в три пальца, и твёрдые, из брезента. Почти не сгибаются. Но я без них приспособилась. Просто голыми руками быстро так перебираю и быстро раскидываю луковицы по ящикам. Отдельно — большие, отдельно — маленькие. Гнилые — в сторону. Правда, пальцы к обеду стынут, крючатся, как куриные лапы. Приходится согревать их дыханием. Но… слава богу, у меня только лук, не морковь, не картошка. И вокруг невольно растёт и растёт гора золотой шуршащей шелухи.

В помещениях базы холодно, промозгло, аж жуть. Особенно там, где хранится картофель. С непривычки до костей пробирает. Все рабочие в ватниках и халатах. Но топить тут нельзя по технологии. Овощи должны поступать в торговую сеть, в магазины города свежими. Словно прямо с полей. В мешках или в ящиках. Особенно лук, самый ценный тут овощ. И только в ящиках — дощатых, наскоро сбитых. И вот я стою в перерыве над предстоящей ещё работой, над этим морем живого лука, густо, волнами, тоннами устилающего пол. И вдруг от какой-то необъяснимо-детской радости не выдерживаю и, раскинув руки, навзничь валюсь в хрусткое это богатство, в ароматное шуршание шелухи. На минуту закрываю глаза. Сразу слышатся где-то голоса сокурсников, крики приехавших шоферов, рабочих у ленты подачи. Вдыхаю густой запах свежей земли и драгоценного лука, витаминный, целебный. Будто в детстве мама, сварив суп, ставит кастрюлю на стол и громко зовёт: «До-ча! Иди скорей кушать… Пока горячее, не остыло!».

С наступлением вечера база пустеет. А в душно-сыром бетонном хранилище где-то под потолком загорается жидкий электросвет. Восьмичасовой рабочий день окончен. Резче слышны последние голоса. И ты тоже выпрямляешься, встаёшь с ящика среди этажей таких же, дощатых, и гор шелухи. Закоченевшая, с затёкшей спиной и красными пальцами как крючья. (С мыслью: «Лучше б в колхоз послали. Там хоть в поле можно поесть до отвала печёной картошки».) Однако тут меня ждёт сюрприз. Наша странная толстая бригадирша, словно водой налитая тётя, одетая поверх ватника в грязный синий халат, в опорках с галошами (без галош им тут никак нельзя, мокро и скользко), отмечает мою фамилию химическим карандашом в каком-то списке. Потом щёлками глаз пытливо оглядывает меня, спрашивает: «Значит, учишься?». Я виновато киваю. «Мой тоже учится. Отличник. На столяра, говорит мне, краснодеревщика. — Вдруг смеётся, мелко так, хрипло, простуженно. — Вчера говорит мне вечером: — “Скоро, мать, я всю нашу мебель разделаю под орех. Как в музее жить будем, красиво”. — Но тут же обрывает себя: — Безотцовщина. Мой мужик в конце войны пропал, где-то в Польше. Без вести. Связист был. И по сей день вестей нет…»

Я молча мнусь. Не знаю, что и сказать. Собираюсь уйти. А она вдруг живо так: «Погодь-ка, девка… Погодь». И, отойдя на пару шагов, с трудом наклонясь, дробно сыплет в какой-то большой пакет лук. И подаёт его мне, почему-то глядя в сторону, не в лицо. Пакет тяжёлый, увесистый. Насыпала от души. «На-ка, бери вот. Но чтоб вахтёр на проходной не конфисковал. Вообще-то он добрый, лучше других. Правда, с норовом… Но ты всё же там как-то бочком пройди, бочком. А то скандала не оберёшься. Ясно? — И добавляет: — А меня ты не видала. Вообще сегодня не видела. Поняла? Ну, ступай… ступай». От неожиданности я шепчу: «Спасибо». Кое-как заталкиваю неудобный пакет в свою сетку-авоську, взятую в карман наудачу, на всякий случай. И вот этот случай настал… И я подумала в оправдание — тут же луку не так уж и много. Дают же, в конце концов, в колхозах студентам бесплатно и картошку, и прочее. Аж по полмешка в общежитие привозят… И вот я, советская комсомолка, как бы независимо и легко шагаю по двору базы. Напрямик к проходной. С тяжёлым казённым товаром в руке. Что-то будет сейчас? Если вахтёр задержит, может и в деканат сообщить. А дальше будут позор и ужас — пойдут собрания, проработки, голосования. Ещё из комсомола попрут, даже из вуза могут отчислить. Но тут же оправдываю себя. Я ж не сама взяла, мне ж дали. (Но тогда почему бригадирша сказала: «Ты меня не видела»? Значит, всё-таки воровство?) Но мы ж не сотрудники, опять думаю я, мы ж студенты, бесплатно помогаем овощной базе. И району, да и всему населению города. Урожай спасаем. Но в душе у меня всё же холод и жуткий мандраж. Вот и ступени будки. Внутри лениво сидит вахтёр с лохматой дворняжкой у ног. В валенках с литыми калошами. Мои мокрые сапоги гулко стучат по доскам пола. Авоська с другого бока бьёт по бедру. Но… кажется, мне везёт. Добрый ленивый дядька в чёрной шинели делает вид, что занят любимой собакой, похоже, тоже доброй. Она не лает, лишь глазом косит. Я обоим им улыбаюсь, с трудом, натянуто: «До свиданья… до завтра». Голос чужой, противный. В ответ лишь собака ворчит, мол, ладно, иди уж, иди. И я иду. Грудью толкаю «на выход» вертушку самодельного турникета, сваренного из каких-то обрезков труб. Слава богу, кажется, всё. Обошлось, пронесло. Вырвалась-таки на свободу. На вольный воздух. Стою невинно-лёгкая, вольная у останкинского пруда, где рядом строится телецентр. Вздыхаю глубоко, облегчённо. И кажется, даже авоська с луком стала гораздо легче. А рядом вокруг пруда диво дивное. Столпились во всей красе рядышком все эпохи Руси. Древний ажурный храм Пресвятой Живоначальной Троицы (Бог Отец, Бог Сын, Бог Дух Святой) блестит плотной щепотью пяти пальцев, пяти голубых куполов-луковиц, глядящих в небо (хоть и без крестов в те безбожные годы). Рядами краснеют его «резные», из кирпича кокошники, закомары, сияют цветные оконца в решётках. И рядом с ним — дворец графа Шереметьева с колоннадой и стерегущими львами у входа. А рядом в зелени могучего парка белеют греческие скульптуры богов Олимпа — всяких Марсов, Венер, Аполлонов. Это всё тоже по вкусам графа. А вход в этот парк украшает дощатая арка, у неё поверху ярко-красные буквы «Парк культуры и отдыха им. Ф. Дзержинского». А поодаль, чуть правее, лепится к продмагу тоже дощатый ларёк с открытым окном: приём стеклотары. К нему вечно тянется очередь, и на подоконник выставляется стеклопосуда. Звенят, стучат друг о друга пустые бутылки разных мастей. Ну а на другом берегу водной глади, напротив всего этого архитектурного великолепия, вознеслась серой иглой в небо новенькая аскетично-бетонная телебашня. И все эти постройки, эти «приметы своего времени» горделиво, на равных смотрятся в круглое зеркало пруда. «Свет мой зеркальце!.. Скажи да всю правду доложи. Я ль на свете всех милее, всех румяней и белее?» А ещё вижу вдали шесть жёлтых, в ряд стоящих спичечных коробков — двухэтажных бараков. Это наш советский стиль. И крайний барак, шестой, был попросту мой. Родной. Давно мной покинутый, откуда я в начале пятидесятых рванула на целину, поскольку родители развелись. Совсем разошлись. Отец, специалист по сельхозмашинам, уехал в Сибирь. Навсегда. А мама осталась дома. Она там и сейчас. (И может быть, не одна?) И даже не подозревает, что её дочь тут, рядом. Стоит вот тут на ветру, на воле. (Тогда мобильников и даже телефонов в домах попросту не было.) Дышит на холодном ветру. Да ещё с полной сеткой дорогого репчатого лука…

Господи! Как же сердце ликует и бьётся!.. Как всё-таки хорошо жить на белом свете!.. Как здорово просто жить! Просто быть на земле!

Игла телебашни, проколовшая небо, освещена косым, последним лучом заката. Тёмная тень от этой длинной иглы, как стрелка часов, падает, перечёркивая всё Останкино вместе с его красотами. И эта картина напоминает мне солнечные часы, гигантские, доисторические. Без циферблата. Со стрелкой-тенью. Часы, придуманные греками ещё за пятьсот лет до Рождества Христова.

И я иду по этой стрелке от пруда, вдоль трамвайной линии. Иду и чуть волнуюсь — подхожу к дому своего детства. Дома ли мама и этот её пожарный Иван Федотыч? Вхожу в деревянный подъезд, переступив, как раньше, две скрипучие ступени. И вот он, длинный наш коридор со множеством соседских дверей. Где-то вдали в общей кухне шумит примус. Пахнет керосином, карболкой. Видно, недавно тут старательно мыли пол. Негромко стучу в обитую моим детским одеялом дверь. Тихо. Тогда легко толкаю её. И делаю шаг в комнату, в иной мир, в знакомые запахи… и… вижу маму. Буквально лицом к лицу. В домашнем переднике-фартуке, сшитом бабушкой. Вижу её удивлённые, большие глаза. Она замерла поражённо. Потом молча всплёскивает руками. Слышу её молодой, как всегда, звучно-красивый голос: «До-ча?.. Ты?.. Боже мой!.. Вот радость-то!.. Откуда ты, доча?.. — Она почему-то растерянно смотрит по сторонам, то ли не зная, куда меня посадить и как приветить, то ли ища чьей-то поддержки. Но в комнате мы с ней одни. Ивана Федотыча не видно. И вокруг всё как прежде. Даже как год назад, когда я с целины вернулась, когда поступала и поступила во ВГИК и ушла в общежитие. Круглый стол посреди комнаты под оранжевым абажуром, в углу этажерка с книгами, где стояли когда-то мои учебники, кровать со скрипучими шариками на спинках. А у стены меж окнами, как всегда, чернеет наш «Красный Октябрь» — его величество чёрное пианино. Старое, но главное представительство в доме. И те же хрустальные вазочки сверху. А над пианино висит та же «мимимишная» чудо-картина в молочной раме «Кто выше?». Кудрявая кроха-девочка, и рядом с ней сидит большой сенбернар — вислоухий и добрый. Они меряются ростом. «Кто выше?» Выше пока что собака. И когда я, такая же девочка-кроха, играла здесь после войны на пианино занудные гаммы, эта малышка с собакой очень мне помогали. Сочувствовали, отвлекали. А я мечтала побыть с ними вместе, войти к ним туда, в картину, подружиться и поиграть. Но мама из-за буфета, где она варила обед, строго кричала мне: «Ты совсем не следишь за пальцами!» Или: «Ты куда си-бемоль проглотила? Повтори всё из-за такта. И форшлаг надо чётче. Игривей надо и легче». И я, опустив глаза, мучительно повторяла: «Игривей и легче».

А вечером на этих же бело-чёрных, скользких, «противных» клавишах мама играла мастерски и легко — для папы. Аккомпанировала себе и очень красиво пела мужу, недавно вернувшемуся с войны, а нынче из командировки, трепетные романсы Глинки. «Не искушай меня без нужды ⁄ Возвратом нежности твоей. ⁄ Разочарованному чужды ⁄ Все обольщенья прежних дней. ⁄ Уж я не верю увереньям. ⁄ Уж я не верую в любовь ⁄ И не могу предаться вновь ⁄ Раз изменившим сно-о-овиде-еньям…» А за буфетом, в углу, называемом кухней, отмокало в баке, в щелочной жиже (серый уголь мама растворяла в воде, доставая совком из печки) грязное папино бельё для завтрашней стирки. В жестяном корыте, на ребристой доске. А сам папа, смежив веки, делал вид, что слушает музыку, наслаждается. Но вдруг он невзначай засыпает, привалясь локтем к подушке и сидя вот на этом нашем «диване». Точнее — дощатом ящике, имитировавшем диван, с сезонной одеждой внутри, пересыпанной нафталином от моли, а сверху картинно покрытом старинным ковром — бабушкиным подарком. Но мама всё замечает. И вдруг, резко ударив по клавишам, обрывает романс. Аккорд взрывает тишину упоения. «Ты что? Опять засыпаешь? Ты же меня не слушаешь!.. Бездушный…» И злая дробь звуков взлетает из-под её пальца, из конца в конец клавиатуры. От тонкой ноты вверху до злых нижних басов…

Я смотрю на этот наш чёрный «Красный Октябрь». На картину «Кто выше?», словно здороваюсь с теми, кто ещё помнит меня. Боже, как всё знакомо, как дорого! А мама в фартуке между тем суетится по комнате и всё твердит:

— У меня ж, доча, нет ничего горячего. Ничегошеньки. Чем же тебя кормить?.. — Распахивает скрипучие створки буфета. Верхние, нижние. И всё твердит: — У меня настоящее горе… даже два… Во-первых, плитка перегорела. Спираль лопнула. А во-вторых, фитиль в керосинке сгорел. Совсем сгорел, до основания. Одни нитки торчат. Чёрные.

Я тихо, как бы невзначай спрашиваю:

— А что ж Иван Федотыч плитку-то не починит? Он вроде мастер был на все руки?

И мама тоже как бы невзначай бросает:

— А его уже нет. — И бесстрастно: — И вообще не будет… А спираль и фитиль… Фитиль особенно… Это ж теперь такой дефицит… Нигде не найдёшь. Днём с огнём. У всех уже примусы. Так что я готовлю пока у соседки, у Веры. Ты её знаешь. Керосин я потом ей отдам. Теперь керосин всегда есть на рынке. В том же ларьке. Ты же знаешь.

(Мелькает мысль: «Да уж знаю!». Настоялась когда-то в очередях и за керосином, и за мукой, и особенно за «жирами» — за лярдом. Нынче и слово такое забыто — красивое, звонкое, как аккорд, — «лярд». Никто и не вспомнит, что это такое.)

Я молча смотрю на маму. Мама-мамочка, как же сильно ты изменилась! А фартук словно бы тот же, который шила нам бабушка из старья… Как же ты постарела! Волосы, правда, покрашены. В какой-то немыслимо-тёмный цвет. Но в проборе они отросли — белая, седая полоска прочерчивает ровно посередине её красивую голову…

И тут я невольно делаю к маме шаг. И второй. Молча её обнимаю. Прижимаю к себе, к груди, прямо к сердцу. Такую мою родную, единственную, такую тёплую, ладную. Пронзительно чувствую, как и она замерла. Как дышит. Потом плечи её начинают вздрагивать. Сквозь вздохи. Она чуть всхлипывает, но крепится, не плачет. Не хочет огорчать свою дочку. И мы обе стоим замерев. Только слышно, как где-то плачет младенец. А за дверью, за стенами наш деревянный мирный дом живёт и пульсирует, плывёт сквозь время, как Ноев ковчег. Привычно шумит десятками голосов, шагов, звуков…

А я смущена. И уже пытаюсь засмеяться. Хочу маму как-то отвлечь:

— Ну что ты, мамуль? Что ты? Ты лучше взгляни, что я тебе принесла! Какой гостинец! Какой подарок от овощной базы. Это ж бесценные витамины! К питанию.

Присев на корточки, копаюсь в сетке-авоське, пытаюсь вытащить из неё бумажный свёрток. Он большой, неудобный, поддаётся не сразу. Под пальцами репчатый лук шуршит как живой. А сама говорю:

— А фитиль к керосинке мы купим. Обязательно купим. Я в хозтоварах найду. Возле нашего общежития. Там за выставкой такая глушь, а магазины хорошие. И покупателей мало. Всё можно найти. На окраинах всегда так. Ты же знаешь.

И я поднимаюсь. И наконец подаю ей тяжёлый пакет с золотистым луком. Моё «горе луковое».

Оглавление

Из серии: «NON-fiction» премии-медали им. Ивана Грозного

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Монолог без конца предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я