Понятие аскезы, то есть стремления к воздержанию и отречению от земных благ, – ключевое для самосознания русской культуры. Оно связано с темой бедности, под которой понимается не только нужда, но и скудость окружающей среды, аскетичность самой природы. Такие мыслители, как Н. Бердяев, М. Вебер и Н. Элиас, описывали аскезу как технику самоограничения и самодисциплины и, следовательно, как ключевой экономический и цивилизационный фактор. Однако если обратиться к Библии, то евангельским понятием оказывается изобилие, а вовсе не аскеза. Его образцом стало чудо умножения хлебов, достигнутое без каких-либо аскетических подвигов со стороны присутствующих людей. В таком случае, действительно ли пара изобилие/аскеза антонимична? Как моделируется напряжение между этими двумя полюсами в русской литературе? Какое отражение идея трансформации крайней бедности в избыточное богатство нашла в советской культуре? В сборник вошли статьи Ж.-Ф. Жаккара, К. Ичин, О. А. Ханзена-Лёве и других исследователей, посвященные этой теме в русской литературе от средневековья до современности.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Изобилие и аскеза в русской литературе: Столкновения, переходы, совпадения предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
«ЖЕРТВА — САПОГИ ВСМЯТКУ»: ЭТИЧЕСКАЯ ЭКОНОМИКА В РОМАНЕ Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОГО «ЧТО ДЕЛАТЬ?»
Анатолий Корчинский
Давно замечено, что в разные культурные эпохи нравственные процессы могут описываться на языке экономики. Это касается, например, процедур символического обмена сакральными предметами в древних культурах, циркуляции даров, феномена жертвоприношения, исследовавшихся социологами и антропологами М. Моссом, К. Леви-Строссом, М. Годелье и др. В работах по истории культуры не раз говорилось о взаимосвязи между христианскими категориями «греха», «искупления», «аскезы» и отношениями «долга» (задолженности), «дебита» и «кредита» в экономике, своеобразной «арифметике спасения» (Ж. Шиффоло)282.
Особые отношения между внутренними этическими установками и экономическими интеракциями устанавливаются в Новое время. Некоторые исследователи описывают их с точки зрения генезиса. Как известно, М. Вебер постулировал происхождение принципов капиталистического хозяйствования из религиозно-этической программы протестантизма. К. Поланьи, напротив, указывал на процесс проникновения механизмов рыночной экономики в неэкономические отношения людей, включая те, которые регулируются общественной моралью283. Другой подход к этой проблеме состоит в том, что между экономикой и этикой обнаруживается не просто взаимосвязь (будь то структурная гомология или отношения каузации), но и своего рода тождество. Одним из наиболее ярких примеров такого отождествления можно, по-видимому, считать фрагмент В. Беньямина «Капитализм как религия»284. Заимствуя сам тезис из книги Э. Блоха «Томас Мюнцер, теолог революции» (1921)285, Беньямин радикализует его: в его версии капитализм как система социальных ценностей и отношений представляет собой не следствие той или иной культурной формации (например, протестантизма, как у Вебера) и не аналог религии (как у Блоха), а собственно современный религиозный культ, более близкий язычеству, нежели христианству, и определяющий этический горизонт современного человечества.
В более современных исследованиях взаимосвязь между порядком нравственности и порядком экономики выглядит, возможно, менее красноречиво и ультимативно, но более детально и исторически конкретно. Например, К. Лаваль возводит корни современной этики — этики личного интереса (или выгоды), успеха, инициативы, индивидуальной автономии и свободы — не к Реформации, как Вебер, а к позднему Средневековью, когда в рамках католического морального богословия оказалось возможным, с одной стороны, дать религиозное оправдание предпринимательству, а с другой стороны, выстроить персональные нравственные отношения с Богом по модели экономического обмена286. В связи с этим можно вспомнить исследования, посвященные риторике греха как «финансовой задолженности» в византийской и древнерусской православной традиции287.
Однако если применительно к домодерным этапам культурной истории речь по преимуществу может идти лишь об отдельных экономических метафорах, используемых для концептуализации тех или иных моральных процедур, которые касаются некоторых социальных групп (торговцев, ростовщиков), то модерн порождает категориальный язык более общего порядка. По правилам этого языка понятия интереса, выгоды или пользы с одинаковой легкостью применяются как в сфере материального обмена и финансовых операций, так и для описания мотивов человеческого поведения вообще.
Абстрактное понятие интереса, «интереса вообще», довольно скоро начинает обозначать всякую личную цель человека, его самоутверждение, поиск успеха и славы, и происходит это наряду с какой-то общей метафоризацией человеческого поведения: всякая личная выгода, улучшение жизни или какое-либо повышение статуса сравниваются с коммерческой выгодой, к ним подходят с теми же инструментами анализа и расчетом вероятных рисков288.
Й. Фогль прослеживает становление homo oeconomicus в европейской мысли и литературе начиная с конца XVII века, когда человеческие отношения и внутренние процессы (эмоции, страсти) систематически переводятся на экономический язык, что, в частности, проявляется в становлении «нарративной экономики и экономического нарратива»289.
Согласно этой логике, экономическая метафора из тропа превращается в когнитивную модель, регулятивный принцип, в значительной мере определяющий координаты морального универсума модерного человека. В середине — второй половине XIX века эта модель разрабатывается и в России, вступающей в пространство социальных и экономических отношений нового типа. Причем этическая экономика нередко не только реализуется как концептуальная рамка для тех или иных интеллектуальных построений, но и используется в качестве продуктивной нарративной матрицы в русском романе, где схемы, заимствованные из европейской мысли, существенно модифицируются или подвергаются деконструкции.
Одной из фигур, последовательно выстраивавших экономическую парадигму в этике, был Н. Г. Чернышевский. «Он расширил область применения утилитаристских принципов (предназначенных Бентамом и Миллем главным образом для общественной морали и государственного законодательства), перенеся их в область частной жизни»290. В частности, в его романе «Что делать?» в новом экономическом ключе переосмысляются важнейшие этические категории, в том числе христианские принципы жертвенности и аскетизма291, на чем мне далее и хотелось бы остановиться.
Как идейно, так и событийно сюжет романа представляет собой последовательную проекцию экономической логики на человеческие отношения. Как известно, в выдвигаемой Чернышевским теории «разумного эгоизма» все нравственные мотивы человека объясняются исходя из принципа пользы. Люди новой культурной формации поступают исходя из собственных интересов, частью которых является материальная выгода, моральный комфорт и свобода других — тех, кого они любят и уважают. Поэтому, по Чернышевскому, Дмитрий Сергеевич Лопухов, вызволяя Веру Павловну Розальскую из семейного плена, не совершает никакого подвига или самопожертвования. Александр Дмитриевич Кирсанов, вступая в брак с той же Верой Павловной, не чувствует вины перед своим другом, поскольку предметом их совместной заботы является счастье любимой женщины.
Суть личных и социальных отношений между людьми сводится к честному, взаимовыгодному эквивалентному обмену. Наиболее полно и сложно эта модель представлена в основной сюжетной линии романа — любовном треугольнике между Верой Павловной, Лопуховым и Кирсановым. В кризисный момент, когда Вера Павловна начинает понимать, что полюбила Кирсанова, Лопухов, осознавший это чуть раньше ее, ищет решение сложившейся проблемы и в качестве одного из вариантов предлагает съехаться с кем‐то из друзей, разделяющих их «экономические принципы».
— Верочка, — начал он через неделю: — мы с тобою живем, исполняя старое поверье, что сапожник всегда без сапог, платье на портном сидит дурно. Мы учим других жить по нашим экономическим принципам, а сами не думаем устроить по ним свою жизнь. Ведь одно большое хозяйство выгоднее нескольких мелких? Я желал бы применить это правило к нашему хозяйству. Если бы мы стали жить с кем-нибудь, мы и те, кто стал бы с нами жить, стали бы сберегать почти половину своих расходов… Надобно только сходиться с такими людьми, с которыми можно ужиться. Как ты думаешь об этом?
Вера Павловна уж давно смотрела на мужа теми же самыми глазами, подозрительными, разгорающимися от гнева, какими смотрел на него Кирсанов в день теоретического разговора. Когда он кончил, ее лицо пылало.
— Я прошу тебя прекратить этот разговор. Он неуместен.
— Почему же, Верочка? Я говорю только о денежных выгодах. Люди небогатые, как мы с тобою, не могут пренебрегать ими. Моя работа тяжела, часть ее отвратительна для меня.
— Со мною нельзя так говорить, — Вера Павловна встала, — я не позволю говорить с собою темными словами. Осмелься сказать, что ты хотел сказать!292
Вера Павловна без тени сомнения воспринимает это предложение как намек на возможность тройственного брака с Кирсановым и отвергает его. Но здесь нам важен не психологический подтекст сцены, по-тургеневски ювелирно выписанный Чернышевским со всеми необходимыми отсылками к подсознанию, а то, что лопуховская идея коммунального быта не просто метафорически подразумевает ménage a trois, а предполагает прямое отождествление совместного ведения хозяйства и трехсторонней любви.
Чернышевский, таким образом, не только переносит утилитаристские принципы Бентама и Милля из области общественной морали в сферу частной жизни, но и рассматривает этическую и материальную экономику как две взаимосвязанные области применения более общего принципа пользы.
Обратим внимание на то, какую роль в этой программе морального утилитаризма занимают негативные факторы экономического обмена. Оппонируя Тургеневу с его акцентом на нигилизме нового человека, Чернышевский стремится представить новое поколение как носителей позитивного начала. Поэтому все обменные отношения, которые подразумевает новая этическая экономика, преподносятся исключительно с положительной стороны. Однако экономический обмен, из которого исходят и который стремятся облагородить герои романа, неизбежно предполагает потери и убытки. Как же осмысляются в романе негативные факторы экономики нравов?
Любовь Веры Павловны к Кирсанову возникает не как позитивное «влечение» (частотное слово у Чернышевского), а как нехватка. Первый, более поверхностный, негативный момент состоит в том, что она не чувствует в себе любви к Лопухову и это приводит к чувству вины. В третьем сне Вера Павловна читает свой несуществующий дневник, из которого становится ясно, что она не любит мужа. Дневник, представляющий собой не что иное, как вербализацию бессознательного Веры Павловны, заканчивается на частице «не». Она читает: «Люблю ли я его такой любовью, которая нужна мне?293 Прежде я не знала этой потребности тихого нежного чувства — нет, мое чувство к нему не…»294 Эта мысль вызывает у героини приступ агрессии, в ответ на который таинственная гостья с лицом и голосом певицы Бозио четко формулирует: «Да, ты не любишь его; эти слова написаны твоею рукою»295.
Второй, более глубокий, негативный фактор связан с самими условиями возникновения такого сновидения. Неудовольствие Веры Павловны объясняется недостатком внимания со стороны Кирсанова, который не успел достать билеты на постановку «Травиаты» с участием Бозио. Появление Бозио во сне отчасти символически компенсирует эту нехватку, но именно она указывает героине на неприятную правду.
Далее Лопухов проницательно истолковывает этот сон как чувство нехватки, возникшее у Веры Павловны после того, как Кирсанов перестал бывать у них в гостях. Примечательно, что он описывает процесс возникновения любви как механическое чередование появления и исчезновения объекта:
Скоро у Лопухова явилось предположение: причина ее мыслей должна заключаться в том обстоятельстве, из которого произошел ее сон. В поводе к сну должна находиться какая-нибудь связь с его содержанием. Она говорит, что скучала оттого, что не поехала в оперу. Лопухов стал пересматривать свой и ее образ жизни, и постепенно все для него прояснялось. Большую часть времени, остававшегося у нее свободным, она проводила так же, как он, в одиночестве. Потом началась перемена: она была постоянно развлечена. Теперь опять возобновляется прежнее. Этого возобновления она уже не может принять равнодушно: оно не по ее натуре, оно было бы не по натуре и огромному большинству людей. Особенно загадочного тут нет ничего. От этого было уже очень недалеко до предположения, что разгадка всего — ее сближение с Кирсановым, и потом удаление Кирсанова. Отчего ж Кирсанов удалился? Причина выставлялась сама собою: недостаток времени, множество занятий296.
Желание конституируется через нехватку (причем «недостаток» времени приписывается также и Кирсанову), а механическая динамика наличия и отсутствия напоминает фрейдовскую игру fort/da, определяющую формирование у субъекта представления об объекте желания. И хотя Лопухов не видит в исследуемом процессе «ничего загадочного», мы можем задним числом заметить, что Чернышевский здесь касается не только этической, но и либидинальной экономики, открытой Фрейдом спустя четыре десятилетия.
Негативность как фактор этой экономики заметна и в других эпизодах сюжета о любовном треугольнике. Полюбив Веру Павловну, недавно ставшую женой Лопухова, Кирсанов впадает в уныние, отдаляется от друзей, что порождает конфликт и едва не приводит к разрыву отношений. Лопухов рассматривает любовь Веры Павловны к Кирсанову как «потерю» для себя: «Потеря тяжелая, но что ж делать?»297 Впоследствии он, как известно, инсценирует самоубийство, чтобы, устранившись, не мешать новому союзу Веры Павловны и Кирсанова. Однако именно это первоначально приводит к усилению моральных мучений героев, которые делают вывод о том, что их «счастье погибло». И лишь впоследствии разъяснения Рахметова и его намеки на то, что на самом деле Лопухов жив, восстанавливают баланс любовных отношений.
Здесь, однако же, интересно не то, что разумное и гармоничное разрешение любовной драмы сопряжено с чувством нехватки и сопровождается потерями. Важно то, что Чернышевский все негативные факторы стремится представить как ошибочные или кажущиеся явления, сопутствующие реальным позитивным переменам. Цитируя Т. Таннера, И. Паперно замечает: «То, что предстает перед читателем как супружеская измена, „наличие негативности внутри общественной структуры“298, для Чернышевского было фундаментом эмоциональной гармонии и социального равновесия»299. Заметим: негативность не является «фундаментом эмоциональной гармонии и социального равновесия», а представляется таковой читателю.
И действительно, Вера Павловна даже во сне рационально понимает, что на самом деле она вовсе не изменила Лопухову, а просто по неопытности приняла уважение к нему за настоящую любовь и никогда его не любила в эротическом смысле. А значит, чувство к Кирсанову не отрицает прежнего чувства к Лопухову и моральной дилеммы в действительности не существует. Негативность является, если так можно выразиться, логической иллюзией, она не относится к сущностным характеристикам вещей и событий.
Как объясняет Рахметов, «потеря» Лопухова — результат его ошибки, заблуждения относительно чувств Верочки. Эта ложная негативность снимается с помощью другой — фальшивого самоубийства. Оно не только еще раз освобождает Веру Павловну, но и открывает новые возможности для самого Лопухова — вплоть до обретения новой личности и новой любви. Более того, по его возвращении под видом обрусевшего канадца Чарльза Бьюмонта фиктивная гибель Лопухова не только разоблачается в глазах читателя, но и приравнивается к воскресению из мертвых — причем именно к воскресению Христа, к Благой Вести. Вера Павловна, узнав Лопухова, произносит: «Ныне Пасха, Саша; говори же Катеньке: воистину воскресе»300. Хотя воскресенье в данном случае, конечно, тоже является ложным, хотя бы потому, что не было никакой смерти.
Таким образом, все утраты и дефициты у Чернышевского не просто компенсируются (что естественно для любого эквивалентного обмена), но рассматриваются как нереальные, несуществующие. Писатель систематически устраняет и изгоняет негативность из отношений, построенных на новой этической экономике.
На мой взгляд, это прекрасно соответствует тому базовому конструктивному принципу романа, который подметила Паперно. Она пишет, что роман построен на постоянном взаимном превращении противоположностей. Плохой писатель оказывается лучше хороших. Слабость женщин как «слабого пола» дезавуируется как предрассудок, и женщина (в том числе читательница романа) оказывается сильнее и умнее мужчины (в том числе «проницательного читателя»). Этому переворачиванию подвергаются отношения полов, блондинок и брюнеток, белой и черной рас, темпераментов — бесчувственности и страстности и т. д. Исследовательница пишет:
Сон, Америка и полусвет изображены как пространства, где могут совершаться свободные трансмутации социального положения, национальности, социальной роли, внешности и манер. К этому списку следует добавить еще одну ситуацию — революцию, среду, в которой всякая оппозиция социального и эмоционального порядка снимается. Например, революционер Рахметов, который (как уточняет Чернышевский) является потомком одной из самых старинных европейских семей, живет как простолюдин и никогда не позволяет себе никаких роскошеств, не доступных массам.
Особая способность превращать те или иные черты в их противоположность — это одна из самых важных черт новых людей. Например, то, что другому могло бы показаться жертвой или лишением (вроде отказа от жены и передачи ее другому), для нового человека — удовольствие. То, что все считают альтруизмом, в романе рассматривается как удовлетворение своих личных интересов, тогда как эгоизм оказывается формой альтруизма301.
Паперно считает мир Чернышевского «миром гегелевских противоречий»302. Кое-что, однако, отличает эти «трансмутации» от гегелевской диалектики. Бросается в глаза, что «диалектике» «Что делать?» свойственна неустранимая бинарность. Речь идет вовсе не о динамике изменений по трехтактному принципу «тезис — антитезис — синтез». Разночинец кажется менее образованным, чем дворянин, но оказывается более образованным; женщина кажется слабее мужчины, но оказывается сильнее его. Если здесь есть диалектика, то это диалектика без отрицания. Оно отсутствует как необходимая фаза в процессе развития или в экономическом обмене. Скажем, стандартная рыночная логика подразумевает рискованное вложение имущества или средств с перспективой их приумножения, то есть структурно подразумевает негацию того, что есть, хотя бы в виде риска все потерять. В мире «Что делать?» потеря всегда чудесным и непосредственным образом оборачивается приобретением, минуя промежуточный этап преобразования.
Более того, как в случае с воскресением Лопухова, мы видим, что там, где предполагалась нехватка, «вдруг» обнаруживается избыток: герой не просто не умер, но еще и воскрес, подобно Спасителю. Любое негативное действие или состояние получает риторическую сверхкомпенсацию, как на то указывает Д. Уффельманн303.
На своеобразие культурной рецепции буржуазных социальных сценариев в русском романе второй половины XIX века обратил внимание Ф. Моретти. Он пишет, что характерное для русского романа переворачивание оппозиций, «кидание из крайности в крайность» препятствуют возникновению буржуазного романа западного типа с его стабильностью и надежностью вещей304. Согласно Моретти, который отсылает здесь к известной идее Лотмана и Успенского, это обусловлено бинарностью русской культуры, в отличие от западной тернарности, вернее — отсутствием в ней «нейтральной», «серой» зоны преобразований, а изначально — отсутствием в православии Чистилища305. И действительно, можно вспомнить Ж. Ле Гоффа, который именно с возникновением идеи Чистилища в католичестве связывал ментальную трансформацию, в дальнейшем сделавшую возможной экономическую ментальность капиталистического типа306.
Я оставлю в стороне столь общие рассуждения о фатальной неспособности русской культуры к принятию модерных механизмов рынка, а со своей стороны отмечу лишь один момент. Моретти, помимо прочего, говорит об искаженной логике Базарова, считающего, что «в теперешнее время полезнее всего отрицание»307. Исследователя удивляет парадоксальное уравнивание противоположностей — пользы и отрицания, невозможное в этосе буржуа308. На мой взгляд, речь здесь должна идти, конечно, не о «цивилизационных особенностях» России, где западные идеи доводятся до своих крайних проявлений, как считает Моретти. Скорее здесь мы видим типичный эпизод полемики начала 1860‐х годов. В данном случае Чернышевский просто отвечает Тургеневу, поставившему в своем романе парадоксальный вопрос об опасностях новизны: может ли созидание начинаться с разрушения? Версия Чернышевского состоит в том, что новые люди с их принципом пользы на самом деле не отрицатели и не разрушители, а созидатели. Нехватка и отрицание в их этической системе — это лишь иллюзия, как третий — дурной — сон Веры Павловны.
В рамках утилитарной логики романа трактуются не только вопросы любви, порядочности и этического поведения в частной сфере, но и другие нравственные категории, например категории долга и жертвы, столь значимые для 1860–1870‐х годов. В принципе, этика Чернышевского не знает ни долга, ни жертвы, потому что это, с его точки зрения, категории сугубо негативные. Новые люди свободны от всех долгов, материальных и моральных. Для них в равной мере неактуальны как христианский религиозный долг перед Богом, так и дворянский долг гражданина. Долг обычного человека новой эпохи — блюсти собственный интерес. И, реализуя этот принцип до конца, он не станет мешать другому человеку преследовать свою выгоду. Более того, ради торжества полезности он может помочь другому в достижении его целей. И здесь мы уже наблюдаем переход от личной пользы к пользе общей — общественному благу. Человек не принуждается, а естественным образом стремится к нему, как к своей собственной пользе. Лопухов и Кирсанов, помогая другим, в конечном счете помогают самим себе: один «выводит из подвала» Веру Павловну, будущую жену Кирсанова, другой спасает от гибели Катю Полозову, будущую жену Лопухова-Бьюмонта.
Но в этом мире существует также Рахметов, «особенный человек», который живет для других, его действия связаны не с личной, а исключительно с общественной пользой. По той же самой логике, которую заметила И. Паперно, Чернышевский приписывает новому человеку не меньшую, а бóльшую приверженность гражданскому долгу, чем это было у старой дворянской элиты, к которой Рахметов и принадлежит по рождению. Согласно этой же логике, долг «особенного человека» проистекает не из нехватки (когда человек вынужден отдать то, что ему не принадлежит), а от избытка. Он должен только потому, что может. Любопытно, что Рахметов употребляет слова «должно» и «нужно» как синонимы, приравнивая долг и необходимость, но при этом необходимость вытекает не из нужды, а из возможности.
В этом смысле интересна также мотивировка «аскетизма» Рахметова. Он не ест то, чего не ест простой народ, но не в качестве некоего послушания или подражания народным страданиям, а, во-первых, потому, что не нужно есть то, без чего можно обойтись, а во-вторых, «для того, чтобы… чувствовать, насколько стеснена»309 жизнь простых людей по сравнению с его жизнью. По той же причине он занимается наращиванием мышц и телесной дисциплиной, спит на гвоздях. Он делает это для испытания и расширения своих физических возможностей, а не для умерщвления плоти. Рахметов, целиком отдающий свое состояние и себя делу, представляет собой своего рода гибрид аскета и богатыря. Но Чернышевский показывает, что этот «аскетизм» кажущийся, потому что аскетизм — это пусть и благое, но все-таки отрицание, а отрицанию в его мире места нет. В этом смысле мне трудно согласиться с мыслью Уффельманна, что герои романа оспаривают аскетизм и жертвенность лишь на уровне идеологии, а в конкретных обстоятельствах то и дело прибегают к этим категориям, из‐за чего в романе создается атмосфера «жертвенной истерии»310. По-моему, двойственность взгляда на аскетизм и жертвенность продиктована не лукавством Чернышевского, секуляризирующего религиозные категории и желающего выставить новых людей «святыми» прогресса и революции, а необходимостью пересмотра самих этих категорий как принадлежности «старого мира»: то, что в старой религиозной оптике кажется жертвой, оказывается выгодным предприятием. Это лишь внешне может напоминать христианскую логику посмертного воздаяния, поскольку последняя обязательно включает в себя негативность — реальное, а не иллюзорное переживание лишений и потерь (в противном случае жертва не имела бы ценности).
Мне кажется, что нет оснований не доверять Лопухову, который последовательно открещивается от того, что ему пришлось пожертвовать своей карьерой ради неотложного брака с Верой Павловной. Жертвенную логику он вообще считает заблуждением:
Вот и будет сокрушаться: «ах, какую он для меня принес жертву!» И не думал жертвовать. Не был до сих пор так глуп, чтобы приносить жертвы, — надеюсь, и никогда не буду. Как для меня лучше, так и сделал. Не такой человек, чтобы приносить жертвы. Да их и не бывает, никто и не приносит; это фальшивое понятие: жертва — сапоги всмятку. Как приятнее, так и поступаешь311.
Тут мы видим характерную для романа двойственность оптики. Фраза «не такой человек, чтобы приносить жертвы» намекает на введенное в романе различие между «людьми обыкновенными» и «людьми особенными». И действительно, кажется, что «особенный человек» Рахметов (в отличие от Лопухова) и вправду жертвует личным счастьем, отказываясь от брака со спасенной им безымянной девятнадцатилетней вдовой. Между личной и общественной пользой как бы намечается конфликт. Но, во-первых, последствия этой «жертвы» для богатыря-аскета не так тяжелы, хотя, как свидетельствует автор, «месяца полтора или два, а может быть, и больше, Рахметов был мрачноватее обыкновенного»312. А во-вторых, в результате и героиня, его возлюбленная, становится «особенным человеком». То есть и здесь у Чернышевского мы видим, во-первых, иллюзорность негативного эффекта жертвы, а во-вторых, сверхкомпенсацию: вместо одного «особенного человека» мы получаем двух. Таким образом, новые люди жертвуют собой, поскольку могут себе это позволить, а не потому, что должны это делать — не от нехватки, а от избытка. Тем самым роман Чернышевского стремится преодолеть складывающиеся в это время представления о связи дефицитарности и нигилистической направленности культуры нового поколения313.
Впоследствии параллелизм между этикой и экономикой не раз становился продуктивной повествовательной матрицей как для оппонентов романа, так и для тех, кто развивал его внутреннюю логику. Такие авторы, как Лесков, Достоевский, Гончаров, Тургенев, использовали сюжет «Что делать?» или его отдельные элементы для построения своих критических или идеальных моделей нравственной экономики новой эпохи.
Например, в целом ряде текстов Достоевского 1860–1870‐х годов мы находим пародийные и полемические эпизоды, отсылающие к роману Чернышевского. Достаточно назвать хрестоматийные примеры вроде «Записок из подполья», где этика личной пользы и «разумного эгоизма» вырождается в мрачный ресентимент, или «Преступление и наказание», где поэтика сновидений отсылает к снам Веры Павловны, главной антитеорией становится дифференциация людей на обыкновенных и необыкновенных, а благонамеренному «разумному эгоисту» Лужину Раскольников доказывает, что, согласно его утилитарной этике, «людей можно резать»314. Достоевский акцентирует внимание именно на том, что упорно нивелирует Чернышевский, — на роли отрицания в порождении новых форм жизни, в частности в этической экономике новых людей. Но если это, так сказать, плоды ближайшей полемики середины 1860‐х годов, то не менее очевидно, что связь вопросов капиталистического накопления с этическими принципами продолжает осмысляться Достоевским и в 1870‐х годах, например в «Подростке». Кроме того, если верить Джеймсу Дрисколлу, Достоевский в романе «Идиот» выстраивает альтернативную этическую экономику, основанную на логике дара315.
Другими примерами разработки этико-экономической модели могут служить «Обрыв» Гончарова и тургеневская «Новь». Интрига первого из этих романов полностью построена на взаимном переплетении вопросов собственности и социальной ответственности с драматическими обстоятельствами любви и личных отношений. Татьяна Марковна Бережкова воплощает в себе старый сословный принцип владения (хотя сама ничем не владеет), при котором, например, имение принадлежит роду, семье и не должно отчуждаться по личному произволу владельца. Борис Райский, будучи современным индивидуалистом, оппонирует ей в том смысле, что частный собственник волен распоряжаться своим имуществом, как ему заблагорассудится. Он готов подарить свое имение, раздать земли крестьянам и дворовым, но в конечном счете дарит все кузинам Вере и Марфиньке. Тем самым собственность остается в семье, хотя структурно уже включает в себя свободную волю индивидуального владельца.
По тому же самому гибридному принципу строится любовная экономика в романе. Вера любит нигилиста Марка Волохова, но они не сходятся в воззрениях на брак, верность и супружеский долг. В сцене их знакомства и далее на протяжении всей истории сталкиваются три концепции любви.
Волохов основывается на максиме Прудона, что собственность есть кража, следовательно, влюбленные не могут принадлежать друг другу и не имеют друг перед другом никаких обязательств. При этом Гончаров предельно вульгаризирует принцип общественной собственности, подчеркивая, что последний подразумевает чисто потребительское и по существу аморальное отношение к общему благу и другим людям. Волохов, ворующий яблоки в саду Бережковой, как бы развивая Прудона, желает присвоить также и Веру: «Вот если б это яблоко украсть!»316
Вера выступает против этого подхода, выдвигая теорию эквивалентного обмена, согласно которой за любовь и свободу друг друга влюбленные платят взаимной верностью. Отсюда следует вполне современная буржуазная общественная мораль с характерной риторикой долга: «Долг за отданные друг другу лучшие годы счастья платить взаимно остальную жизнь…»317
Интересно, что любовный конфликт романа варьирует историю Рахметова и девятнадцатилетней вдовы. Когда Рахметов говорит возлюбленной, что не может жениться на ней, так как полностью отдает себя революции, она отвечает: «Да, это правда… вы не можете жениться. Но пока вам придется бросить меня, до тех пор любите меня»318. Полемика Веры и Волохова у Гончарова представляет собой палимпсест этого эпизода. Именно такой свободы добивается от Веры Волохов, намекая на свою занятость в каких-то таинственных революционных предприятиях. Но в ее системе ценностей этот сценарий является сугубо негативным, так как подразумевает отсутствие верности и ответственности.
Третья версия, как уже было сказано, ассоциируется с сословной этикой брака и представлена в романе фигурой бабушки. Она признается в целом устаревшей, но вполне жизнеспособной с учетом того, что будет помножена на этику индивидуальной свободы, которой, как выясняется, Бережкова в полной мере обладала уже в молодости, так же как и Вера, бросаясь в пучину страсти.
Таким образом, в позитивной части этического спектра экономика современного буржуазного индивидуализма способна комбинироваться с традиционными дворянскими ценностями. Семантика фамилии бабушки (Бережкова — одновременно означает «берег», а значит, отчасти и «обрыв», и, с другой стороны, «беречь», «сберегать») сочетает в себе личную свободу, потенциально разрушительную при условии ее абсолютизации, и идею родовой преемственности. Будущее связывается с фигурой помещика и лесопромышленника Ивана Тушина, который олицетворяет приверженность консервативному кодексу чести и технологическому прогрессу в одно и то же время.
Другой вариант ответа Чернышевскому — тургеневская «Новь». Здесь проблематика этической экономики нигилизма актуализируется в совсем иное время — в эпоху «хождения в народ» и революционного народничества (роман вышел в 1876 году).
Прежде всего, Тургенев создает новую версию нигилистического любовного треугольника, несомненно отсылающую к «Что делать?»: Марианна Синецкая, сперва полюбившая Алексея Нежданова, после его смерти становится женой Василия Соломина. Эта история также сопряжена с фиктивным браком и спасением девушки от произвола родственников (в данном случае — с вызволением Марианны из семейства дяди Сипягина).
Но важна не эта внешняя интертекстуальная связь, а своеобразный диалог Тургенева с утилитарной этикой Чернышевского. Сергей Маркелов — аналог и антипод Рахметова. Он жертвует собой, занимаясь революционной пропагандой, терпит крах и отправляется под суд. Но важно то, что, в отличие от Рахметова, его жертва целиком мотивирована не избытком сил, а нехваткой жизненной удачи (он постоянно именуется «неудачником»). Его самоотверженность, безусловно симпатичная Тургеневу, объясняется тем, что ему нечего терять: накануне своей революционной акции он терпит последний крах — ему отказывает Марианна. Понятно, что такое самопожертвование не только неэффективно (крестьяне, которых Маркелов планировал поднять на восстание, выдают его полиции), но и не имеет символической ценности. По существу, оно равносильно чисто негативному акту — самоубийству Нежданова, который по своему неверию в дело предвосхищает людей 1880‐х годов и декадентов 1890–1910‐х годов с их фатальным бессилием, разочарованием и суицидальными склонностями. Долг в романе, как и у Чернышевского, рассматривается как необходимость, но не свободная необходимость богатырской потенции, а вынужденная трагическая необходимость неудачников. Тургенев пишет о Маркелове: «Самолюбие этого человека не могло не быть оскорбленным, он должен
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Изобилие и аскеза в русской литературе: Столкновения, переходы, совпадения предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
282
См.: Chiffolau J. La comptabilité de l’au-delà. Les hommes, la mort et la religion dans la région d’Avignon à la fin du Moyen Age (vers 1320 — vers 1480). Rome: École Française de Rome, 1980; Ле Гофф Ж. Средневековье и деньги: очерк исторической антропологии / Пер. с франц. М. Ю. Некрасова СПб.: Евразия‚ 2014.
283
Поланьи К. Великая трансформация: Политические и экономические истоки нашего времени. СПб.: Алетейя, 2002. С. 127–146.
284
Беньямин В. Капитализм как религия / Пер. А. Пензина // Беньямин В. Учение о подобии. М.: РГГУ, 2012. С. 100–104.
286
Лаваль К. Человек экономический: Эссе о происхождении неолиберализма. М.: Новое литературное обозрение, 2010. С. 35–47.
287
Маслов Б. От долгов христианства к гражданскому долгу (Очерк истории концептуальной метафоры) // Очерки исторической семантики русского языка раннего Нового времени / Сост. В. М. Живов. М.: Языки славянской культуры, 2009.
289
Vogl J. Kalkül und Leidenschaft. Poetik des ökonomischen Menschen. München: Sequenzia Verlag, 2002. S. 185.
290
Паперно И. Семиотика поведения: Николай Чернышевский — человек эпохи реализма. М.: Новое литературное обозрение, 1996. С. 94.
291
См. наиболее значительные на эту тему работы Д. Уффельманна, специально посвященные анализу сложного отношения Чернышевского к христианской аскезе и понятию жертвы: Uffelmann D. Černysevskijs Opfer-Hysterie. Symptomatologische Lektüre des sozialistischen Traditionsbruchs im Thesenroman «Čto delat’» (1863) // Poetica. 2003. № 35 (3/4). S. 355–388; Idem. Rachmetov, oder Černyševskijs Opfer-Hysterie // Uffelmann D. Der erniedrigte Christus. Methaphern und Metonymien in der russischen Kultur und Literatur. Köln; Weimar; Wien: Böhlau Verlag, 2010. S. 595–652.
298
Tanner T. Adultery in the Novel: Contract and Transgression. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1979. P. 13.
304
Моретти Ф. Буржуа: между историей и литературой. М.: Изд-во Ин‐та Гайдара, 2014. С. 91, 225–231.
313
Живов В. М. Разыскания в области истории и предыстории русской культуры. М.: Языки славянской культуры, 2002. С. 698–699.