Понятие аскезы, то есть стремления к воздержанию и отречению от земных благ, – ключевое для самосознания русской культуры. Оно связано с темой бедности, под которой понимается не только нужда, но и скудость окружающей среды, аскетичность самой природы. Такие мыслители, как Н. Бердяев, М. Вебер и Н. Элиас, описывали аскезу как технику самоограничения и самодисциплины и, следовательно, как ключевой экономический и цивилизационный фактор. Однако если обратиться к Библии, то евангельским понятием оказывается изобилие, а вовсе не аскеза. Его образцом стало чудо умножения хлебов, достигнутое без каких-либо аскетических подвигов со стороны присутствующих людей. В таком случае, действительно ли пара изобилие/аскеза антонимична? Как моделируется напряжение между этими двумя полюсами в русской литературе? Какое отражение идея трансформации крайней бедности в избыточное богатство нашла в советской культуре? В сборник вошли статьи Ж.-Ф. Жаккара, К. Ичин, О. А. Ханзена-Лёве и других исследователей, посвященные этой теме в русской литературе от средневековья до современности.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Изобилие и аскеза в русской литературе: Столкновения, переходы, совпадения предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
СЪЕДЕНИЕ КНИГ И ЯЗЫКОВОЙ ПОСТ ОТ ГОГОЛЯ ДО ХАРМСА
Оге А. Ханзен-Лёве
В каждой религии, в особенности в ранних магических системах, а также в психосоматических представлениях еда, инкорпорация, телесное усвоение играет центральную, можно сказать исходную роль. Особенно еврейские предписания, относящиеся к еде, так же как и принципиальное наложение запретов на еду в древних клан-культурах, указывают на элементарную связь между приемом пищи и идентификацией или освоением мира, между communio и communicatio, «приобщением» и «сообщением».
С другой стороны, просвещенная и парадоксальная позиция Иисуса Христа сводится к следующему основополагающему предложению: «Не то, что входит в уста, оскверняет человека, но то, что выходит из уст, оскверняет человека»119 — что означает: не то, что усваивается вами по талмудистским правилам еды, определяет ценность ваших действий, а то, что выходит, то есть то, что сказано. Таким образом, древние правила магической «инкорпорации», телесного усвоения, заменены правилами логоса: христианство — и в дальнейшем в особенности евхаристия — не следует правилам кровавой жертвы (Каина), но правилу Авеля Ветхого Завета и Иисуса Христа.
Секуляризация и эстетизация евхаристической модели в искусстве, особенно в литературе и поэзии, привели к двойной модели:
1) к дионисийско-христологической модели самопожертвования поэта120, который полностью жертвует собой в духе подражания Христу (imitatio Christi) — отдает свое произведение (вербальный текст) на съедение. Все это следует формуле «съедения бога» (по понятию Я. Котта)121, которая перетолковывается в трагедии, переходя от кровавого самопожертвования к катарсистическому переживанию героя122;
2) противоположной моделью является аполлоническая модель дара123, которая символически или даже аллегорически преподносит произведение тому, кто его воспринимает. Это происходит, однако, не для съедения и «инкорпорации», не для «идентификации» как абстрактной формы инкорпорации, а для раздробленной инсценировки своего в чужом (произведении), которое становится таким образом полем деятельности для различных стратегий текста и его восприятия.
Однако первая модель — дионисийско-христологическая партиципация воображаемого или реального поглощения текста и бога — осуществляется, несомненно, на фоне уже выработанной и рефлектированной культуры символов, и, как известно, в случае инкорпорации и еды речь идет об игре, о фикции, об осмысленном возвращении к первобытному состоянию.
Для еретических систем культуры характерно, что этот акт регрессии является менее осознанным, чем в высокоразвитых культурах124. Представители гнозиса, ереси или «сектантства» добровольно регредировали в древнемагические состояния, и все это на фоне современного каузально-эмпирического мышления и культурной символики. Перенятие подобной осознанной регрессии в искусстве дополнительно усиливает акт осознанной репримитивизации, так как религиозный аспект — так же как психотический или любой другой магический — стирается. Остается лишь голая семантика, мнимая сфера «художественного мышления», «искусственних миров», поэтической метафорики.
Другим аспектом, который можно рассматривать как ступень между едой в роли культово-магического акта телесного усвоения и перенесением этой модели на творческий и художественный процесс, является метафорическое или метонимическое соотношение еды и сексуальности: в случае метафорического соотношения еда занимает место сексуса — что изображено, например, в карикатурном виде в образе толстого священника или монаха в католицизме. Предполагаемый сексуальный недостаток восполняется обилием еды.
Более архаичное, метонимическое соотношение устанавливает функциональную, даже ситуативную связь между едой и сексом — доходя до оральных практик сексуальности, при которых объект желания (сексуальный партнер) в определенной степени «съедается», или, по крайней мере, становится «фетишем» в оральном виде125.
К этой сфере относится — помимо многих других практик — изначально и особенно поцелуй как слияние орального присвоения, эротическо-сексуального удовлетворения с едой, речью или дыханием126. Эти элементарные функции актуализируются и устанавливают между собой связь с помощью телесной символики поцелуя.
Пост, напротив, направлен в своей архаичной, культовой форме на отрицание или же избегание определенных животных или других объектов поедания127, особенно когда они табуизируются и исключены из определенных правил еды. Подобное отношение к объекту отходит на второй план в случае субъективного поста из‐за интенционального характера подобного отказа, который занимает место магического избегания и запрета объекта.
На третьей ступени религиозное требование поста заменяется наконец психофизическим отказом от еды, который в экстремальном случае проявляется в форме булимии или анорексии. Здесь, однако, круг замыкается, приводя снова к сексуальной функции инкорпорации и экскорпорации, так как отказ от еды также имеет гормональное и др. влияния на либидо, приводя иной раз даже к инволюции вторичных половых признаков. Одна из экстремальных гендер-теорий поста и отказа от еды принципиально рассматривает каждый прием пищи как насильственное кормление, имеющее травматическое воздействие — особенно на женский пол128. Разумеется, не любое голодание есть пост, но любой пост — голодание.
Ортодоксальные течения направлены в первую очередь на культуру — еретические же течения на культ129: православие осознает, что необходимо исключить из общины или, по крайней мере, в высшей степени сублимировать и вытеснить большую часть области эротично-инстинктивного, магическо-мифического, подсознательного и пневматично-спиритуального, то есть всю женскую «левую», архаично-мифическую сферу, дабы защититься от ужаса культово-магической очевидности, принуждения к hic et nunc религиозной, пневматической, магической экстатики или непосредственности.
Культура неизбежно обуславливает систему отложения в смысле «différance/différence» Жака Деррида130: ортодоксальный культ — например в евхаристии — настаивает на постулате «некровавой жертвы», то есть символики, которая в конечном счете рассматривает таинство аллегорически-символично — предоставляя таким образом решение о возникновении очевидности транссубстанциации (пресуществления) волюнтаристическому акту веры. Еретическая пневматика, напротив, беспощадна: ей хочется всего сразу, всецело.
Уже о богомилах повествуется, что из‐за соблюдения поста они выглядели «совсем бледными» — примета, также относящаяся к русским сектантам (особенно к девушкам и женщинам). «Они все время приветливы, смиренны, молчаливы»131 и избегают вообще обращать на себя внимание. Богомилы славились своей кротостью и сравнивались с овцами. В то время как ортодоксальная, логоцентричная позиция отвергает инкорпорацию и еврейские принципы еды, ересь ссылается на продолжавшие существовать до ортодоксии мифы о еде и на архаичную установку на еду как на интенсивнейшую форму инкорпорации и идентификации. Ведь остатки ее символически-аллегорической формы сохранились в ортодоксальной сакраментальности — так же, как и в правилах соблюдения поста.
Ортодоксальному развитию сакраментального символизма в литургии противопоставлены гетеродоксальное неприятие инкарнационной литургики и ee замена. С одной стороны, архаичными культами тела и еды, с другой — традицией синтеза сексуальных и религиозных практик (ἀγάπη)132. Таким образом, еретическое поедание семени, плаценты133, даже новорожденных младенцев (в чем еретики изначально обвинялись) можно рассматривать как архаичную форму «бескровного» обряда причастия в официальной церкви134.
Огромная и ненасытная «графомания» Гоголя соответствует самозабвенному чтению, которое еще до всякого осмысления и вне всякой интерпретации принимает словесный текст как таковой, как текстуру, проглатывая и переваривая его/ee.
Примечательный пример подобного орального и в прямом смысле телесного способа чтения (между прочим, в лежачем положении) Н. В. Гоголь описывает в «Мертвых душах». Речь идет о манере чтения слуги Чичикова, Петрушки, представляющей телесную поэтику русского народа, который усваивает книги, как хлеб насущный или как нюхательный табак135:
Ему нравилось не то, о чем читал он, но больше самое чтение, или, лучше сказать, процесс самого чтения, что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз чорт знает что и значит. Это чтение совершалось более в лежачем положении в передней, на кровати и на тюфяке, сделавшемся от такого обстоятельства убитым и тоненьким, как лепешка136.
Таким образом, именно Петрушка представляется идеальным читателем на основе орнаментально-просодичной первичной ступени «тотального чтения». Слуга как представитель субкультуры, ограниченной в ее телесном начале, имеет непосредственный доступ к субъязыку, к звуковой телесности текста, который он воспринимает исключительно на уровне сигнификанта — между прочим, лежа на матрасе, который сплюснут, как лепешка. Здесь все сливается: лежание, чтение, еда, сон; телесная очевидность чтения по буквам соответствует карнавализированному «народному телу» слуги, который дублирует историю и пошлость своего хозяина.
Многократно подчеркивается метафорическая и метонимическая связь между едой и чтением — и связь этих двух действий с курением.
В то время как в мире Гоголя нос выступает, с одной стороны, как (фальшивое) «наполнение», как эссенция неадекватной оболочки (хлеба), его отсутствие, «пустое место», с другой стороны, сравнивается с объектом из области выпечки и пищевых продуктов: пустое место за счет гладкости и плоскости родственно блину, гладкое «место» появляется в виде «теста», как пластический материал для формирования фигур и (частей) тел:
«Зачем беспокоиться!» продолжал чиновник, нюхая табак. <…> Коллежский асессор отнял от лица платок. <…> «место совершенно гладкое, как будто бы только что выпеченный блин. Да, до невероятности ровное!»137
Архаичное слияние бытия и еды, слияние понятий «есть» и «съесть»138, тождественности и инкорпорации, оральности и утвердительности собственной сущности также кроется (как анаграмма) «внутри» слов «место» и «тесто»139. Человек «есть то, что он ест», нос становится в своем роде символом поэтического каннибализма, который всецело овеществляет и дьявольским образом воплощает, то есть поглощает духовно-душевное начало (так же, как начало знаковое и литературное).
Литургический намек или пародия на съедание бога в обрядовом жертвоприношении — как и во всех мотивах оральной инкорпорации — играет здесь центральную роль: если хлеб представляется как мясо, то нос — как душа: «Ибо хлеб — дело печеное, а нос совсем не то. Ничего не разберу!..»140
В любом случае параллели в сфере оральности, выявляющиеся между болезненным влечением самого Гоголя к еде (до начала 40‐х годов) и обратным влечением к аскетизму в последние годы его жизни, просто удивительны. Безусловно, Гоголь был тяжелым ипохондриком, смесью Гаргантюа и мольеровского «Мнимого больного» Аргана. Во всяком случае, он не переставал ставить сам себе диагнозы, которые нередко были самыми курьезными. Н. В. Языков вспоминает:
Гоголь рассказывал мне о странностях своей (вероятно, мнимой) болезни: в нем-де находятся зародыши всех возможных болезней, также и об особенном устройстве головы своей и неестественности положения желудка. Его будто осматривали и ощупывали в Париже знаменитые врачи и нашли, что желудок его вверх дном! Вообще в Гоголе чрезвычайно много странного141.
Таким образом, в мире Гоголя (как и вообще в гротескном мире) оральное начало заменяется анальным. Но часто описанный конец Гоголя (например, у Набокова) показывает нам трагическую сторону гротескного тела, которое рассыпается между крайностями обжорства и аскетизма, между оральным принципом (риторики, возвышенного стиля, положительной эстетики) и анальным принципом гротескного, дьявольского «мира вещей» и словесных знаков без значения и смысла.
Врачи решили принудительно кормить Гоголя. На вопросы, которые они ему задавали, Гоголь или вообще не отвечал, или отвечал только кратким словом «нет», даже не открывая глаза. В конце концов он измученно выкрикнул: «Ради Бога, не мучайте меня так!» Они ощупали его живот: он был плоским, как доска, мягким и, очевидно, без содержания; можно было прощупать позвоночник. Гоголь стонал и вскрикивал. Врачи назначили пиявки и холодные обливания головы в теплой ванне, цитируя таким образом подобные процедуры, описанные в рассказе Гоголя «Записки сумасшедшего». Они также нашли успокаивающее латинское название для этой болезни. Нечто наподобие «гастроэнтерита». Когда больной вскрикивал при обливаниях, они его спрашивали: «Больно, Николай Васильевич?» — и продолжали лить. Гоголь стонал, не отвечая. Несколько часов перед смертью, когда уже началась агония, «они со всех сторон наложили на него теплый хлеб, причем больной ужасно кричал и стонал»142.
Вероятно, только английскому профессору литературы могло прийти в голову не только продолжать великую традицию, берущую начало в «Анатомии меланхолии» Р. Бертона (R. Burton), но и вступить в безумную зону книжного фетишизма. Речь идет о монументальном произведении Х. Джексона (H. Jackson) 1931 года, переизданном в 1950 году, под звучным названием «Анатомия библиомании» (The Anatomy of Bibliomania)143. Эти в полном смысле слова исчерпывающие исследования библиомании исходят из весьма общего вопроса «О книгах в целом», переходя после этого к «Искусству чтения» и к «Одалживающим, библиоклептам и дарящим» и доходя до деликатной проблемы «Чтения в туалете», то есть к самой патологии библиомании.
Вершиной обильно документированных размышлений является глава о «Библиофагии и съедании книг» или даже о «пьющих книги».
Здесь библиофильский «библиоантропоморфизм» свершается в архаичном акте инкорпорации теми «книгообжорами», которые поедают тексты, «пищу для чтения», как книжные черви, не только в метафорическом смысле, а конкретно и физически. Одновременно трезвый и курьезный ум британца на самом деле наслаждается не столько магическо-мифическими или религиозными корнями книгоедства, сколько культурно-историческими традициями этой занимательной мании:
Вероятно, людям намного легче перейти от поцелуя к поеданию друг друга, чем это предполагал Вольтер, поскольку, как провозглашает Джеймс Томсон, людоеды, пожалуй, единственные настоящие любовники своих ближних, и на этой основе книгоеды, наверно, лучшие любовники близким им книгам144.
Нет, профессор Джексон не интересуется метафорическими инкорпорациями, он охотится на «rariora», на редкости, хотя, к счастью, дело, видимо, обстоит так, «что практика не была доведена до логического завершения, поскольку, как Вольтер высказался о людоедстве, если бы нам разрешили съедать наших ближних, мы скоро поедали бы наших соотечественников, что было бы скорее плачевно для общественного блага»145.
Как мы знаем из этого исследования, вполне ожидаемо и общеизвестно, что «очень маленькие дети съедают свои книги». Иначе дело обстоит со взрослыми книгоедами: Джексон различает в своей «Физиологии книгоедства» «гурманов и обжор»146, то есть поедание книг и обычное обжорство, что, безусловно, можно также перевести на процесс писания и приготовления пищи. В любом случае условием является «здоровый аппетит», как мы узнаем, к примеру, у Кольриджа. Более того: человек является всеядным животным, которое не щадит даже ему подобных.
Если «речь», «произношение» слов представляет собой движение от или изо рта в сторону мира вещей, то «съедение» и «проглатывание» этого вещного мира может рассматриваться только как (обратное) превращение в слова и мир словесный.
Хлебников под поверхностью (коммуникативного) со-общения раскрывает архаичный принцип «при-общения» мифического «языкового тела»: здесь communicatio, то есть «со-общение» между двумя изолированными производителями знаков и носителями сознания, становится communio («приобщением») дословного процесса «деления»147.
Для возрождения каждое тело (вещей и человека) в отдельности должно войти в тело земли, после того как оно было разложено, разорвано и рассеяно на составные части. Эти высеянные в землю части принимаются в ее недрах (как семя) и вновь соединяются в новые тела. Процессы зачатия в лоне матки тела земли и еды «ртом» приравниваются во всех ранних мифах.
В магическом, докультурном понимании мира, так же как и в раннем детстве, истолкованном психоанализом как оральная фаза, еда считается самой интенсивной и основной формой инкорпорации. Она способствует усвоению материальных, а также энергетических (магических, ментальных, психических) качеств съеденного объекта, будь он органического или неорганического, человеческого или животного происхождения. В мифопоэзии В. Хлебникова бытие и еда также принципиально являются равноценными, даже синонимичными, если не вообще идентичными.
А. Дюрер. «Апокалипсис» (Иоанн, проглатывающий книгу, 1498). Репродукция по: The Metropolitan Museum of Arts. https://www.metmuseum.org/art/collection/search/397138 (Public Domain)
В русском омофония (и омонимия) слов «есть» (т. е. быть, существовать) и «(съ-)есть» (т. е. принимать пищу) послужила источником множества (поэтических) этимологий. Похожее можно проследить и в немецком, что сводится к формуле: «Der Mensch ist, was er isst» (Фейербах) — «Человек — это то, что он ест».
В метафорической communio (а значит, в соучаствующем обмене тел и их частей, в при-общении) еда присваивает себе то место, которое в знаковой коммуникации (в со-общении) занимает речь. Весь космос определяется оральным опытом, с точки зрения своей съедобности. Это также применимо в аспекте земли как урбано-технического мира.
Футуристический «Союз изобретателей» (заглавие рассказа, 1918) начинает изобретать новые виды пищи, которые доходят до глобальных масштабов148.
Миф о «съедании книг» сформировался уже в Откровении Иоанна Богослова (Апок. 10), где мир назван текстом, «свитком». Так, к примеру, в Апокалипсисе (6:14) говорится: «И небо скрылось, свившись как свиток». Это самое «свертывание» «текста мира», — как противоположное движение к «развертыванию», то есть «словотворчеству» — служит предпосылкой следующей сцены съедания книги (Апок. 10:8–10): Иоанн проглатывает книгу, которую ему дают семь ангелов, и только благодаря этому наделяется даром пророка, так как он присвоил себе мир целиком, в смысле «in nuce» (10:11).
Съедая «свернутый» текст мира, Иоанн совершает действие, противоположное «олицетворению» «слова Божьего» («логоса»).
В символизме эту роль взял на себя «поэт-демиург», который сам воспринимает себя как «воплощение слова», изображая себя в своих произведениях «иконически»149. Связь между понятиями «глагол», «глосса» и «глотать» обоснована, между прочим, паронимической ассоциацией. «Слово Божие» в качестве «крови и тела», «текст» Откровения в качестве «пищи духовной» являлись христианскими представлениями символов, которые секуляризировались в автомессианизме современности и привели к приравниванию «текста-искусства», «текста-жизни» и «текста-поэта».
Хлебников «овеществил» этот топос, тем самым преобразовал его в «словесный каннибализм» своего «неопримитивизма». Таким образом, «земля» — (круглый) «блин» — (круглый) «день» — «солнце» и (прочитанные) «буквы» соединяются в одну-единственную парадигму:
<…> Мы не только читали, / Но и сами глотали / Блинами в сметане / И небесами другими, / Когда дни нарастали / На масленой. / <…> / Съел солнышко в масле и сыт. / Солнце щиплет дни / И нагуливает жир, / Нужно жар его жрецом жрать и жить <…>150.
Если для архаичного сознания (и мифопоэзии Хлебникова) «есть» и «читать/слышать» являются синонимами, то «слова» приравниваются к «пище»; лексемы, однако, являются здесь не как нечто абстрактно-семиотическое, а как «слова-вещи». Ведь таким же анаграмматическим образом переплетаются понятия «письма» и «пища». В следующем стихотворении «Всем» (1922) присутствуют практически все существенные элементы рассматриваемой здесь парадигмы:
Есть письма — месть.
Мой плач готов,
И вьюга веет хлопьями,
И носятся бесшумно духи.
Я продырявлен копьями
Духовной голодухи,
Истыкан копьями голодных ртов.
Ваш голод просит есть,
И в котелке изящных чум
Ваш голод просит пищи —
Вот грудь надармака!
И после упадают, как Кучум
От колий Ермака.
То голод копий проколоть
Приходит рукопись полоть.
Ах, жемчуга с любимых мною лиц
Узнать на уличной торговке!
Зачем я выронил эту связку страниц?
Зачем я был чудак неловкий?
Не озорство озябших пастухов —
Пожара рукописей палач, —
Везде зазубренный секач
И личики зарезанных стихов.
Все что трехлетняя година нам дала,
Счет песен сотней округлить,
И всем знакомый круг лиц,
Везде, везде зарезанных царевичей тела,
Везде, везде проклятый Углич!151
В этом тексте первое слово «есть» фигурирует в амбивалентной форме, которую невозможно однозначно разрешить: с одной стороны, как глагол бытия, с другой — выражает прием пищи («голод просит есть»). «Письмо» означает у Хлебникова «письмо» в смысле конкретно-вещного ручного труда (руко-писи), а также — как и в немецком — Schrift как «текст» в смысле écriture; дословное значение слова «письмо» в смысле «послания» играет лишь второстепенную роль.
Таким образом, «съедение письма» соотносится с физическим аспектом письма в области архаичных, докультурных, предсемиотических «вещей» (и их названий), оно соотносится с «буквами как таковыми», которые в футуризме обретают собственное, независимое существование, соответствующее сущности мифического языка (Адама) — слову как таковому152. Недаром письма, то есть рукописи и книги, в поэтологии футуризма назывались «вещами», тем самым указывая на ремесленный, искусственный, «сделанный» характер текстов авангарда153.
Мифопоэтические письма тоже принадлежат к вещной и телесной сфере, так же как «буквы» у Хлебникова изначально происходят от мира деревьев. Поэтому-то и возможно, что (кто-то) «приходит рукопись полоть», поэтому-то письма могут поджечь полено, особенно если учесть, что понятия «сжигать» и «переваривать» в архаичном мышлении сливались в одно. «Пожар рукописей» (или их сжигание) хотя поверхностно и напоминает о Гоголе, который сжег вторую часть «Мертвых душ», на мифологическом уровне обозначает изначально упомянутую (дионисийскую) «диссоциацию», дословное «рас-членение» тела, обозначающее письмо, которое (снова) превращается в землю, «словесное тело», которое после разложения возрождается в недрах земли. В конце концов, в этом и состоит задача «палача» и «секача», мужской разновидности «женщины лунного месяца» с ее косой.
Здесь «зарезанные стихи» приравниваются к «зарезанным телам». В этом контексте немудрено, что все стихотворения являются «песнями земли» и, таким образом, своим собственным плачем. Поэзия оплакивает — в актуализированном жанре средневекового плача — свое «собственное расчленение», без которого она, однако, не смогла бы быть воспринята, то есть принята (землей) и возрождена154.
Эквивалентность «письма» или «книги» с «землей» соответствует равнозначности «чтения» и «еды»; чтение, однако, стоит понимать не как исключительно герменевтический мотив расшифровывания «текста мира» (как это представлялось символистам), а как действительное телесное усвоение: «прочесть письмо зари»155 соответствует «наслаждению текстом», голоданию по «словесному телу», его эротичной привлекательности, «нежности»156.
В кратком парадигматическом тексте «Муха! Нежное слово…» (1913) съедание письма приписывается мухе, которая в животной символике Хлебникова занимает, как мы знаем из множества других примеров, значительную роль. Она регулярно вступает в метонимичную связь со всеми мотивами «смерти» и «телесного разложения» (трупа, черепа), то есть с метафоричным разложением «тела» (и, аналогично, словесного тела) на части:
Мифические мухи принадлежат к сфере (органического) разложения; таким образом, они представляют собой признак всех персонажей водяного и болотного мира («ива»!), — стоит только вспомнить образ «мухо-мора», который в цитируемом тексте присутствует также анаграмматически. С одной стороны, муха участвует в мотивике «съедания» (мордочка) и, таким образом, в (семиотическом) восприятии, с другой стороны, ее звуковой состав (муха) содержит тот орган, лишь благодаря которому восприятие возможно осуществить, — ухо.
Похожее встречается в прозе «Дети выдры» (1913): «Муха садится ему на ухо <…>»158. Таким образом, муха одновременно является тем самым словом (здесь оно тоже нежно, «нежное слово»!), которое поедает само себя, а именно в облике «письма», того самого текста, на котором оно «написано» («Трубите, кричите, несите!», 1921):
А вы пойдете и купите
На вечер — кусище белого хлеба.
Вы думаете, что голод — докучливая муха,
И ее можно легко отогнать,
Но знайте — на Волге засуха:
<…>
Волга всегда была вашей кормилицей,
<…>
Кричите, кричите, к устам взяв трубу!159
Для Хлебникова одновременно утопичное и архаичное состояние мира достигнуто тогда, когда «вся земля» станет «съедобной»160, после того как «младшие братья человека», растения и животные, «сбросили свои оковы»; именно тогда закончится разногласие «города» и «деревни» — так же, как свободная метаморфоза между «миром» и «текстом», «вещью» и «словом», между «едой» и «речью», между «усвоением» и «олицетворением» («олицетворение слова»), которая превращает мир в единое целое, состоящее из «земли» и «речи».
Когда земля вновь перейдет в подобное состояние «съедобности», тогда (вновь) будет достигнута (футуристическая) утопия и реституция (архаичного) первобытного состояния. Съедобность распространяется не только на земле, но и во всем космосе, который — здесь Хлебников пользуется карнавальным фольклором — поглощается в образе «человеческой головы»: «Как мухи, в вышине неба жужжали летчики <…>»161.
Существенной для архаичного мира Хлебникова является анаграмматическая связь между парадигмой «имени» и «еды». С мифологической точки зрения имя является ранней формой (вербального) общепринятого знака; имени поэтому соответствует «вещная» природа земли, «слову-термину», напротив, — предмет культурного мира. Имя, им-я ассоциируется как с местоимениями «им» (дательный падеж, множественное число) и «я», так и с понятием «иметь», в то время как парадигма «еды», как уже упоминалось, составляет омонимичную связь с понятием «бытия» («есть» — «есть» или «съесть»).
И наконец, в русском языке форма прошедшего времени глагола «иметь» — то есть «имел» — допускает анаграмматическое обратное соединение как с понятием «имя» (имел), так и с понятием «есть» в смысле принятия пищи, форма прошедшего времени которого — «ел» (а значит: им-ел). В духе поэтической этимологии «ел» в смысле еды можно разыскать — хотя и в перевернутом виде — в имени «Хлебников». А «хлеб» и без того является частью целого, земли: «Угрюмый отец / Хлеб делит по крошкам / <…> / В хлебе, похожем на черную землю, / Примесь еловой муки <…>» («Голод», 1921162).
Культ обжорства (позднее превратившийся в карнавальный, опустившийся до обычая) возвышает едящих до ранга богов («все мы сегодня цари»), заключение на «земле» гарантирует их божественное происхождение («Прачка», 1921):
Торговцы смехом,
Запевалы голода,
Обжоры прошлым годом,
Пьяницы вчерашнего дня,
Любовники водосточной трубы,
Мудрецы корки хлеба,
<…>
Все мы, все мы сегодня цари!
Любители желудка,
<…>
Землекопы вчерашних обедов —
Божьи дети163.
Здесь особенно очевидна архаичная двойственность «жизни» и «смерти», «умирания» и «рождения»: труп одновременно является сосудом смерти и жизни, телу необходимо превратиться в труп, дабы послужить «хлебом» (или же «вином») жизни и возрождения тому, кто его поедает. Как обычно, Хлебников ссылается через религиозный образ Христа на архаично-мифические формы культового поедания детей («Как быстро носятся лета…», 1914):
Друзья! Извольте меня слушать.
Вам стол готов, прошу откушать
<…>
Открою я новость:
Ты сыноед!
Позавтракал ты сыновьями,
И дочерь отведал ты нехотя.
Лежат на столе сыновья164.
В то время как в религиозной «жертве» Христа бог (или же сын Божий) убивается и съедается, в архаичном мифе бог фигурирует нередко как людоед; человек находит спасение благодаря тому, что он съедается богом. Разрушительную сторону человеческой жертвы у Хлебникова многократно воплощает «война», которая превращает людей и, таким образом, «тело земли» (Россию как «мать-землю») в трупы или же поедает их («Зангези», 1922):
Прочти на заумной речи. Расскажи про наше страшное время словами Азбуки! Чтобы мы не увидели войну людей, шашек Азбуки, а услышали стук длинных копий Азбуки. Сечу противников: Жр и Эль, Ка и Пэ! <…>
Страшен очерк их лиц: смуглого дико и нежно пространства. Тогда шкуру стран съедает моль гражданской войны, столицы засыхают как сухари — влага людей испарилась165.
Романное творчество К. Гамсуна оказывало значительное влияние на ранний символизм 1890‐х годов и впоследствии на русский модернизм в целом: его роман «Голод» («Sult»166), вышедший именно в 1890 году, в год рождения русского «декадентства», пользовался и в России огромным успехом. Монолог Гамсуна в романе «Голод» сосредоточен на усилении неутолимого голода, психосоматические последствия которого дискурсивно отражаются по нарастающей на способности восприятия и суждения рассказчика — в той степени, в какой сам персонаж все более чахнет, распадается, исчезает.
Именно это нарастание (словесного) текста, сопровождающееся ограничением его темы по кусочкам, парадигматично продемонстрировал также Д. Хармс в «Случае 1» — «Рыжий человек»167, где корпус текста развивается за счет все более и более сокращающегося изображаемого персонажа (или темы текста).
Это тексто(де)генеративное движение у Гамсуна принимает, однако, в высшей степени психологический характер, даже как бы расширяется до своего рода психограммы с диагностическими элементами, в то время как Хармс, находящийся в конце авангарда и, следовательно, модернизма, демонстрирует физически и метафизически реальную ситуацию тоталитаризма и свойственный ему «режим голода». Наглядным примером тому служит творчество Хармса, А. П. Платонова и позднее К. С. Малевича с его безликими фигурами крестьян, которые рассматривают голод как коллективный опыт (насильственной коллективизации), служащий фоном и горизонтом для восприятия «поэтики голода» позднего авангарда168.
Думать можно и о проблеме, содержащейся в высказываниях из записных книжек и «Тетрадей» Хармса в 1930‐х и 1940‐х годах, постоянно говорящих о голоде и крайней нужде, и о причислении этих отчаянных «выкриков» к литературе или уже к эсхатологии в прямом смысле слова, то есть к «последним словам» на кресте…
Применимо ли это к роману «Голод» Гамсуна, в какой степени и как это применимо — вопрос, требующий отдельного исследования: параллели с Хармсом прослеживаются как в волшебно-заколдованном городе-мифе Христиании («это<т> удивительн<ый> город, который навсегда накладывает на человека свою печать…»169), так и в Петербурге/Петрограде/Ленинграде, которому для Хармса и его поколения предстояло превратиться в зону голода и смерти в 30‐х годах (и далее вплоть до периода блокады).
Можно даже говорить о расширении городского мифа Петербурга в сторону текстов и жанров «голодания»; в любом случае для этого можно найти впечатляющий корпус текстов (например, Г. С. Гора, О. М. Фрейденберг, Л. Я. Гинзбург или описания Д. С. Лихачева).
Кажется неслучайным, что Хармс в своей центральной и финальной повести «Старуха» (1938) выбрал цитату из Гамсуна в качестве эпиграфа, который, однако, как мета-эпиграф доводит эту паратекстуальную категорию до абсурда. Он гласит: «И между ними происходит следующий разговор». Этот эпиграф взят из романа «Мистерий» Гамсуна, вышедшего в русском переводе в Ленинграде в 1935 году.
Псевдоним ХАРМСа, между прочим, бесспорно состоит из «частей» — букв фамилии его любимого норвежского писателя ГАМСуна, которого он не раз упоминает в своих записках. Не следует забывать о русских претекстах романа Гамсуна «Голод», например о рассказе Ф. М. Достоевского «Господин Прохарчин» или сцене о комплексе Ротшильда в романе «Подросток», который, кстати, повлиял и на другого предтечу Д. Хармса — Кафку и его поэтику абсурда. Кафка, в свою очередь, не случайно называл «Подростка» Достоевского своим любимым романом… К сожалению, невозможно здесь обширное обсуждение рассказа Кафки «Голодарь» (Ein Hungerkünstler, 1922), где найдутся важнейшие концепты голода и аскетизма как мотивировки для абсурдной инсценировки…
Относительно проблемы генерирования мира и текста: голодание героя-рассказчика в романе Гамсуна приводит в конце концов к де-генерации, которая более не делает разницы между полами: «<…> девицы стали для меня почти все равно что мужчины, нужда иссушила меня»170. Из-за приближающейся голодной смерти герой регрессирует до примитивного состояния автоэротики и экзистенциального аутизма, в котором сливаются финальное и инициальное и который осуществляет совпадение знакового вида индекса (символирующего палец) и «sign icon»:
<…> я беспомощно лежал с открытыми глазами, устремленными в потолок, и чувствовал, что умираю. Потом я сунул указательный палец в рот и стал его сосать. Что-то шевельнулось в моем мозгу, безумная, нелепая мысль искала выхода. А не укусить ли его? Не долго думая, я закрыл глаза и стиснул зубы171.
Инфантильное сосание пальца, которое метонимично встает на место сосания груди, переходит здесь из сферы эротики и питания в сферу Танатоса: откусить собственный палец, питаться собственным мясом, поглощать самого себя в спонтанном акте «автофагии». Этот финальный регресс в самопоедании проходит на телесной основе ступени автокоммуникации и собственного святого причастия, которые реализуют пустую циркуляцию, являющуюся типичным состоянием для абсурдных процессов: «<…> я обнимал самого себя и целовал воздух»172. От автоязыка (выдуманных, несуществующих слов) до автофагии между Эросом и Танатосом вплоть до автоуничтожения героя, теряющего свое геройство из‐за авторства рассказчика и в конце концов — мы об этом точно так и не узнаем — отправляющегося в мореплавание, теряясь в тумане.
Вариантом сосания пальца является кусание карандаша. Так, в романе В. В. Набокова «Приглашение на казнь» (1937) герой Цинциннат выступает не только как объект описания, но и как субъект писания. И в этом случае кусание карандаша, инструмента писания и вообще литературы, ассоциируется с протеканием времени, то есть с приближающейся смертью.
Десять лет спустя после «Приглашения на казнь» Набокова мы читаем у С. Беккета в романе «Malone meurt» («Мэлон умирает», 1951):
Я использую оба конца, непрерывно их меняя, и часто сосу, сосать я люблю. <…> Так что постепенно мой карандаш уменьшается, это неизбежно, и быстро приближается тот день, когда от него останется лишь крошечный кусочек, который пальцами не удержать173.
Абсурдный мир С. Беккета во многом находится в близком родстве с миром Хармса (в этом случае без прямого знакомства) и с романом Гамсуна — здесь несомненно непосредственным образом. В сцене с камнями, напоминающей разговорные упражнения Демосфена, мы не зря вспоминаем другого «голодаря» абсурдистического интернационала — героя Беккета Моллоя, чей трюк с перемещением гальки также представляет собой комбинаторику пустоты, а не инкорпорации — просто жевания и сосания, а не потребления. Для начала приведем сцену Гамсуна, которая, без сомнения, должна была повлиять на Беккета: «Я подобрал камешек, обтер его, сунул в рот и стал сосать; при этом я почти не шевелился и даже не моргал»174.
У Беккета суть этого мотива развертывается в абсурдно-комическую инсценировку, которая воспроизводит экономику «еды и речи» как акробатическое представление между рукой и ртом: при этом мотив «сосания», появляющийся у Беккета на удивление часто и разнообразно, играет роль фиксирования объектов фетиша (соска, сигареты и т. д.). Это удовольствие, найденное в повторении, переходит в принудительность повторения, когда «сосание» уже не играет роль регрессии.
Игра с галькой в романе «Моллой» («Molloy», 1951) соединяет принцип циркуляции с принципом телесного гротеска, который в абсурдизме (Хармса и Беккета) не совершается в постоянном воспроизведении, а, напротив, остается вращающимся и тавтологическим, пустым. Ведь то, что в этом случае «потребляется», есть — как в сказке — камень, а не хлеб, сокращенный до гальки, которую в свое время Демосфен шевелил во рту, чтобы преодолеть афазию и стать воплощением оратора:
<…> я воспользовался случаем пополнить свои запасы камней для сосания. Да, на взморье я их значительно пополнил. Камни я поровну распределил по четырем карманам и сосал их по очереди. Возникшую передо мной проблему очередности я решил сначала следующим образом. Допустим, у меня было шестнадцать камней, по четыре в каждом кармане (два кармана брюк и два кармана пальто). Я доставал камень из правого кармана пальто и засовывал его в рот, а в правый карман пальто перекладывал камень из правого кармана брюк, в который перекладывал камень из левого кармана брюк, в который перекладывал камень из левого кармана пальто, в который перекладывал камень, находившийся у меня во рту, как только я кончал его сосать. Таким образом, в каждом из четырех карманов оказывалось по четыре камня, но уже не совсем те, что были там раньше175.
И так далее и тому подобное — на нескольких страницах! Развязка все же следует после этой огромной циркулярной серии — а именно признание, что причина этого сложного искусства комбинации, «ars combinatoria», — принцип вариантности — не имеет никакого основания в мире абсурда:
Ибо все камни были на вкус одинаковы. <…> Впрочем, в глубине души меня абсолютно не волновало, что я останусь бел запасов; когда они кончатся, а они у меня все равно кончатся, хуже мне от этого не станет, почти не станет176.
Сравнительные нулевые концы, которые в большом количестве можно обнаружить у Хармса и А. И. Введенского, конструируют по принципу несоответствия издержки и эффекта, метода или системы и результата, способа и цели, сигнификанта и сигнификата и т. д. — разветвленные игры с нулевой суммой. Кроме того, здесь идет речь о циркуляции обьектов, слов, знаков, при этом не имея от них какой-либо пользы (ведь это всего лишь камни, которые сосутся, но не потребляются). Экономическое равенство всех камней соответствует их безвкусности и элементарной несъедобности.
Здесь гротескно-карнавальный, как и футуристически-неопримитивистский концепт «съедения бога» или «съедения книги мира», взрывается в некоторой степени без всякой внешней причины или внутренней потребности — и заходит в тупик.
Именно это состояние достигает кульминации в чистом ничто, как можно прочесть в романе Беккета «Мерфи» (1938):
Не тупое успокоение, возникшее в результате того, что все чувства замерли, и не уверенное спокойствие, которое возникает тогда, когда что-то уходит из Ничто либо, наоборот, просто прибавляется к ничто, к тому ничто, которое насмешник из Абдер считал более реальным, чем сама реальность. Время не остановилось — это уж было бы слишком! — однако остановился круговорот обходов и отдыха, ибо Мерфи продолжал лежать на кровати — голова на шахматной доске среди разлетевшихся во все стороны шахматных армий — и впитывать через все тайные отверстия своей усохшей души то без-событийное Одно-Единственное, которое так удобно называют Ничто177.
В отличие от гротескного мира, где спасение дионисийского человека достигается с помощью разложения тела, абсурдное отношение к еде крайне амбивалентно: дионисийский принцип поглощения мира опрокидывается в аполлоническое состояние поста и голодания и его парадоксы. Эти парадоксы аскетизма классическим образом показаны в рассказе Кафки «Голодарь», так как проблема аскетизма и веры состоит тут именно в парадоксальном запрете «показа», демонстрации «подвига» голодаря.
Однако тело абсурдного человека постоянно находится в состоянии субъекта или объекта поедания, обжорства, как вообще любая деятельность в этом мире реализуется или минимально, или максимально.
Нормальные размеры или «умеренность» встречаются редко. Здесь царствует или принцип (пере-)полноты (πλήρωμα), или недостатка (πενία), обжирания или вынужденного поста. И то и другое нередко ведет прямо к смерти или в нулевые состояния («Страшная смерть», 1935):
Однажды один человек, чувствуя голод, / сидел за столом и ел котлеты. / <…> / Однако он ел и ел и ел и ел, покуда / Не почувствовал где-то в желудке смертельную тяжесть. / <…> / Волосы вдруг у него посветлели, взор прояснился; / Уши его упали на пол, / <…> / И он скоропостижно умер178.
И здесь закон серийности исходит из цикличности процессов поедания и голодания («Случаи», 1936): «Однажды Орлов объелся толченым горохом и умер»179.
Разговорная ситуация в «Исследовании ужаса» (начало 1930‐х годов) Л. С. Липавского180 происходит в полуобщественном помещении (ресторане), в котором четыре человека ведут свободно льющийся «застольный разговор», который, как выясняется в конце первой главы, кружится вокруг «возвышенного». Вместе с тем разговор побуждается мнимым бегством мыслей цветущей «бессмыслицы», легкость и ассоциативная алогичность которой постоянно сталкиваются с возвышенной тяжеловесностью обсуждаемых тем («паники», «смерти», «отвращении», «бренности»).
Материалы, демонстрируемые Липавским на примерах и ситуациях, можно рассматривать при чтении как каталог мотивов литературных и философских текстов Хармса и Введенского, в которых собранная комната ужасов ежедневного отвращения именно здесь представлена полностью. Особенно отчетливо Хармс формулирует свое пристрастие к этим жестокостям в записанных Липавским «Разговорах» — например, при выказывании своего интереса к запахам, к «уничтожению отвращения» и к феноменам «чистоты и грязи»181.
Аморфность и дряблость (плазмы) фигурирует у Хармса (или у обэриутов), как и у Беккета, как сама архетипичная реальность абсурдного бытия — без или до всякой индивидуализации или дифференциации. С середины 1930‐х годов переход к такому аморфному первобытному состоянию представляется не как спасение сознания (как это было в раннем, отчасти все еще авангардном периоде поэта Хармса), а как тотальная угроза, как «ужас» и смерть.
Опасность инкорпорации для абсурдистского человека в том, что процесс глотания принадлежит одновременно к приобретенным рефлексам и преднамеренным, волевым актам рефлексии и свободной воли. Именно в этой промежуточной сфере возникают разного рода ляпсусы, промахи — неслучайные в аналитической психологии З. Фрейда, которые невольно показывают скрытые или даже вытесненные страсти или мотивы. Таким образом, «психология повседневной жизни» связана с «поэтикой быта» у обэриутов («Человек с глупым лицом…», середина 1930‐х годов): «Человек с глупым лицом съел антрекот, икнул и умер. Официанты вынесли его в коридор, ведущий к кухне, и положили его на пол вдоль стены, прикрыв грязной скатертью»182.
Циркулярность процессов инкорпорации и экскорпорации, поедания и выделения (экскрементов), несомненно, очаровывала всех абсурдистов. Это характерно как для Хармса, так и для Беккета: «Тарелка и горшок, тарелка и горшок — вот они, полюса»183.
В конце концов Хармс, варьируя уже цитировавшееся в самом начале настоящей статьи библейское высказывание («Не то, что входит в уста, оскверняет человека, но то, что выходит из уст, оскверняет человека»), невольно достигает своей цели, несмотря на то что он, может быть, хотел нам сказать что-то совсем другое («Власть», 1940):
Если грешит только один человек, то значит, все грехи мира находятся в самом человеке. Грех не входит в человека, а только выходит из него. Подобно пище: человек съедает хорошее, а выбрасывает из себя нехорошее. В мире нет ничего нехорошего, только то, что прошло сквозь человека, может стать нехорошим184.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Изобилие и аскеза в русской литературе: Столкновения, переходы, совпадения предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
118
Подробнее об этом см.: Hansen-Löve A. A. Über das Vorgestern ins Übermorgen. Neoprimitivismus in Wort — und Bildkunst der russischen Moderne. Paderborn: Wilhelm Fink Verlag, 2016. S. 267–300; Idem. Velimir Chlebnikovs poetischer Kannibalismus // Poetica. 1987. Bd. 19. Heft 1–2.
120
Toporov V. N. Der Ursprung der indogermanischen Poetik // Poetica. 1981. Bd. 13; Girard R. La Violence et le sacré. Paris: B. Grasset, 1972.
121
Kott J. Gott-Essen. Interpretationen griechischer Tragödien. Aus dem Polnischen von Peter Lachmann. Berlin: Alexander Verlag, 1991.
122
См.: Вестбрук Ф. Дионис и дионисийская трагедия. Вячеслав Иванов. Филологические и философские идеи о дионисийстве. München: Sagner, 2009; Hansen-Löve A. A. Der russische Symbolismus. System und Entfaltung der poetischen Motive. III. Band: Mythopoetischer Symbolismus. 2. Lebensmotive. Wien: Verlag der Österreichischen Akademie der Wissenschaften, 2014. S. 75–124.
123
См.: Derrida J. Falschgeld. Zeit geben I. München: Wilhelm Fink Verlag, 1993. Об абсурдистском варианте парадокса дара см.: Hansen-Löve A. A. Die Gabe des Glaubens / das Opfer des Verstandes: Daniil Charms’ Geschenk-Artikel // Grübel R., Kohler G.-B. (Hg.). Gabe und Opfer in der russischen Literatur und Kultur der Moderne. Oldenburg: BIS-Verlag der Carl von Ossietzky Universität, 2006; Idem. Der russische Symbolismus. 3. Bd. S. 125–146.
124
См.: Hansen-Löve A. A. Allgemeine Häretik, russische Sekten und ihre Literarisierung in der Moderne // Orthodoxien und Häresien in den slavischen Literaturen. Beiträge der gleichnamigen Tagung vom 6–9 September 1994 in Fribourg / Hrsg. von R. Fieguth. Wiener Slawistischer Almanach, Sonderband 41. Wien: Gesellschaft zur Förderung slawistischer Studien, 1996; Idem. Über das Vorgestern ins Übermorgen. S. 63 и сл.
125
См.: Böhme H. Fetischismus und Kultur. Eine andere Moderne. Reinbek bei Hamburg: Rowohlt Taschenbuch Verlag, 2006. S. 466–469.
126
О роли поцелуя в эротических утопиях символизма см.: Matic O. Erotic Utopia: The Decadent Imagination in Russia’s Fin de Siècle. Madison, Wisconsin: The University of Wisconsin Press, 2005. P. 196–197.
127
См.: Фрейденбрг О. М. Миф и литература древности / Сост. Н. В. Багринская. М.: Восточная лит. РАН, 1978. С. 65 и сл.; Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и ренессанса. М.: Худож. лит., 1965. С. 329 и сл., 386 и сл.
128
См. Steins G. (Hg.). Handbuch Psychologie und Geschlechterforschung. Berlin: Springer Verlag, 2010. S. 189–201.
130
Derrida J. Die Différance // Engelmann P. Postmoderne und Dekonstruktion. Texte französischer Philosophen der Gegenwart. Stuttgart: Reclam Verlag, 2015. S. 80–81.
131
См.: Runciman S. Häresie und Christentum. Der mittelalterliche Manichäismus. Übers. von Heinz Jatho. München: Wilhelm Fink Verlag, 1988. S. 99 и сл.; Hansen-Löve А. А. Allgemeine Häretik. S. 199–201.
133
См.: Sloterdijk P., Macho Th. H. (Hg.). Weltrevolution der Seele. Ein Lese — und Arbeitsbuch der Gnosis von der Spätantike bis zur Gegenwart. München; Zürich: Artemis & Winkler, 1991. Bd. 1. S. 202–207; Rudolph K. Die Gnosis. S. 259.
135
См.: Hansen-Löve A. A. «Gøgøl». Zur Poetik der Null — und Leerstelle // Wiener Slawistischer Almanach 39 (1997). S. 203 и сл.
136
Гоголь Н. В. Мертвые души I // Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 14 т. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1951. Т. 6. С. 20. Курсив мой. — О. Х.-Л.
137
Гоголь Н. В. Нос // Гоголь Н. В. Полн. собр. соч..: В 14 т. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1938. T. 3. С. 62. Курсив мой. — О. Х.-Л.
138
Ср.: Leblanc R. D. Satisfying Khlestakov’s Appetite: The Semiotics of Eating in The Inspector General // Slavic Review 47 (1988); о психопоэтике инкорпорации и поедания у Гоголя см.: Rancour-Laferriere D. Out from under Gogol’s Overcoat. A Psychoanalytic Study. Ann Arbor: Ardis, 1982. P. 129 и сл.; Drubek-Meyer N. Gogol’s eloquentia corporis. Einverleibung, Identität und die Grenzen der Fiktion. München: Sagner, 1995. S. 16 и сл., 47 и сл., S. 212–213; Foucault M. Der Gebrauch der Lüste. Sexualität und Wahrheit 2. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1986. S. 68 и сл.
141
Цит. по: Чиж В. Ф. Болезнь Н. В. Гоголя <фрагменты> // Н. В. Гоголь: pro et contra. Личность и творчество Н. В. Гоголя в оценке русских писателей, критиков, философов, исследователей: антология / Сост. С. А. Гончаров. СПб.: Изд-во РХГА, 2009. С. 886.
142
См.: Nabokov V. Nikolai Gogol. Norfolk, Conn.: New Directions Book, 1944. P. 1–34 (гл. «His Death and His Youth»).
144
«Perhaps it is easier than Voltaire believed to pass from people kissing to people eating one another, for, as James Thomson gives out, cannibals may be the only real lovers of their fellow-men, and on this basis the bibliophagi may be the best lovers of their fellow-books» (Ibid. P. 155. Курсив автора).
145
«<…> that the practice has not been pressed to its logical conclusion, for, as Voltaire said of cannibalism, if we were allowed to eat our neighbours, we should soon eat our contrymen, which would be rather unfortunate for the social virtues» (Ibid. Курсив автора).
148
Хлебников В. Неизданные произведения / Сост. Н. И. Харджиев (поэмы и стихи), Т. С. Гриц (проза). M.: Гослитиздат, 1940. С. 349.
149
Поэтические символы раннего символизма примерно от 1890 до 1900 года являются или негативными (т. е. в подлинном смысле «дьявольскими»), или же отрицающими, антиномичными («дьявольскими символами»), т. е. они воплощают в себе противоположные образы первоначальных символов, воздействие и энергетику которых они пытаются «отразить» только в буквальном и переносном смысле. Они сокращены до функции «тени» и «отражения», из‐за чего не имеют собственной сущности, не имеют первичной, исходной непосредственности в смысле символистской «стихийности» и «первичности», а лишь ведут отвлеченное, вторичное, паразитическое существование. Центральным символом этой «противоположной изобразительности» в дьявольском мировом порядке является луна, лунарное начало, в то время как в символизме после 1900 года доминируют солнце и солярное начало. Вторично-отвлеченный характер лунарного мира выявляется из следующего обстоятельства, которое неоднократно являлось темой в дискурсе раннего символизма: луна не черпает (изначально) или создает (генерирует, рождает, переносит из небытия в бытие) свой свет сама по себе, а всего лишь воспроизводит свет солнца, так сказать, «передает» нечто из «вторых рук», нечто «условное» и «неподлинное» (т. е. «представляет» нечто нетождественное с самим собой, участвует в чем-то чужом).
150
Хлебников В. В. Синие оковы // Хлебников В. В. Собр. произведений / Сост. Н. Степанов. Л.: Изд-во писателей, 1928. Т. 1. С. 286. Курсив мой. — О. Х.-Л.
151
Хлебников В. В. Всем // Хлебников В. В. Собр. произведений / Сост. Н. Степанов. Л.: Изд-во писателей, 1931. Т. 3. С. 313. Курсив мой. — О. Х.-Л.
152
См.: Буква, как таковая // Манифесты и программы русских футуристов / Сост. В. Ф. Марков. Мюнхен: Fink, 1967. С. 60; cp.: 1913. Слово как таковое: К юбилейному году русского футуризма: Материалы междунар. науч. конференции (Женева, 10–12 апреля 2013 г.) / Ред. Ж.-Ф. Жаккар, А. Морар. СПб.: Изд-во Европейского ун-та в Санкт-Петербурге, 2015.
153
Ханзен-Леве О. А. Интермедиальность в русской культуре: От символизма к авангарду. М.: РГГУ, 2016. С. 49–56.
154
См. «…в них качаются люди…»; «Я же во взорах прохожих письма ем…» (Хлебников В. В. Неизданные произведения. С. 272. Курсив мой. — О. Х.-Л.).
155
«Сегодня строгою боярыней Бориса Годунова…» (1915; Хлебников В. В. Собр. произведений. Л., 1930. Т. 2. С. 238).
156
«Где засыхает невозможность на ладонях поучения…» (Хлебников В. В. Собр. произведений. Т. 3. С. 143): «Слова — мы нежны! любим! ропщем! / <…> / Чтоб два конца речей / Слились в один ручей <…>».
165
Хлебников В. В. Собр. произведений. Т. 3. С. 325 (Курсивы нежно и съедает моль мои. — О. Х.-Л.).
166
Перевод по изданию: Гамсун К. Голод: Роман / Пер. Ю. Балтрушайтиса // Гамсун К. Собр. соч.: В 6 т. / Сост. Ю. Яхина и др. М.: Худож. лит., 1991. Т. 1. Подробнее о поэтике Гамсуна ср.: Hron-Öberg I. Hervorbringungen. Zur Poetik des Anfangens um 1900. Freiburg i. B.: Rombach, 2014. S. 104–123.
167
Хармс Д. И. Полет в небеса: Стихи, проза, драмы, письма / Ред. А. А. Александров. Л.: Сов. писатель, 1988. С. 353.
168
Wachtel А. Meaningful voids: facelessness in Platonov and Malevich // Kelly C., Lovell S. (eds.). Russian Literature, Modernism and the Visual Arts. Cambridge: Cambridge University Press, 2000.
173
Беккет С. Мэлон умирает // Беккет С. Трилогия / Пер. В. Молот. СПб.: Изд-во Чернышева, 1994. С. 245.
178
Хармс Д. И. Полн. собр. соч. / Сост. В. Н. Сажин. СПб.: Академический проект, 1997. Т. 1. С. 270–271.
180
Липавский Л. С. Исследование ужаса // «…Сборище друзей, оставленных судьбою»: В 2 т. / Отв. ред. В. Н. Сажин. М.: Ладомир, 2000. Т. 1.
181
Липавский Л. С. Разговоры // Там же. С. 175. См. также слова Н. М. Олейникова: «Меня интересуют — питание; числа; насекомые; философия собственного приготовления; формы бесконечности; устранение отвращения; толерантность; сострадание; чистота и грязь» (Там же. С. 174. Курсив мой. — О. Х.-Л.). Ср.: Токарев Д. В. Курс на худшее: Абсурд как категория текста у Д. Хармса и С. Беккета. М.: Новое литературное обозрение, 2002. С. 115 и сл.
183
Беккет С. Мэлон умирает. См. об этом также роман Беккета «Уотт»: «Ее аппетит был необычаен своей неутолимостью. <…> Пусть он малоежка, умеренный едок, обжора, вегетарианец, натурист, каннибал, копрофил, <…> пусть он какает хорошо или пусть он какает плохо, пусть он рыгает, блюет, пердит или как-то еще не сдерживает себя из‐за неверно выбранной диеты, <…> если бы он объявил голодовку, или пребывал в кататоническом ступоре, <…> факт остается фактом, <…> что он принимает пищу порциями, будь то добровольно или насильно, <…> через рот, нос, поры, питательную трубку или снизу вверх посредством поршня сзади, это не имеет ни малейшего значения» (Беккет С. Уотт / Пер. П. Молчанова. М.: Эксмо, 2004. С. 79–80).