Картины русского общества начала XXI века: с изменами, воровством, предательством и убийствами, с наитиями о жизни, русскости, человеке и его ценностях. Авантюрный, духовный, криминальный, любовный, мистический, эстетический, философский роман. Книга содержит нецензурную брань.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Rusология. Хроники Квашниных предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
V
Ночь моя — бдение. Я следил, как смещалась луна и как яблоня за окном влекла тень в снегах… Скреблась мышь, привлечённая печкой, тёплою в подполе… Вновь просыпалось с потолка: не стрелка ли?.. Завтра месяц-апрель, короче… Я жаждал утра, связанного с надеждами, и во мне всплывал стих, что-де «воды весной шумят». Но ни в новый день, ни когда мы уехали, неги не было, как и «вод весной»; в ночь мороз, днём плюс пять; снег лежал; к солнцу жизнь пробуждалась стылой; завязи, мошки — весь их начальный ход был убит в тот год… В русском климате нет границ, что и делает русскость. Но вдруг обратное: русскость правит природой? Шварц писал, что глобальная жизнь в силе внутренней волей строить порядок. Может быть, нет коллапсов в общей природе, но — человек извратил мир?.. Я был в бессоннице, что искала корм мыслям, точно не плоть моя, а они, мысли, страждали и нуждались в лекарствах… Я разлепил глаза. В окнах свет; стёкла чистые — признак схожести Цельсия вне избы и внутри. Надо печь топить. Сын, невидимый за печным щитком, шмыгал. Нам уезжать вот-вот, я же с ним хорошенько не был. И, услыхав зевок, я сказал ему:
— Спишь? Ручьи текут.
Он вмиг выбежал. Я вернул его, каясь:
— Нынче апрель, прости. В этот день привирают.
Он, одеваясь, вдруг произнёс: — Пап, стрелка из пыли вроде опять там, хоть ты и вымел.
— С первым апреля! Ты молодец, сынок.
Но он дёрнулся, облекаясь в свой свитер. — Я не шучу, пап. Вот она! И вчера здесь была. Не помнишь?
Выпавший ночью, прах был действительно на том самом же месте (на половице, пятой от плинтуса) стрелкой к западу. Я подвинул сор, обнаживший отчётливый из древесных жил вектор.
— Что, пап, нам лоб разбить? — засмеялся сын и дошёл до стены по стрелке.
Но я вдруг понял: можно ведь выйти и обогнуть дом… после газончик… далее клумба, где моя Ника каждый год холит розы… близ куст смородины, прикрывающий взгорок — он же фундамент древних хором, я знал. Алексей Еремеевич (есть «эпистола»), вспоминал: «…дом в Квасовке, вид того что при Софье-царевне Русь наша строила: стародревний дом, на подклетях. Предок мой, воевода, здесь живал в Квасовке, каковая в версте всего от Муравского шляха, крымцы где бегали… Межеванием стал Агарин князь всяк стеснять меня… отобрал пол Тенявино по большой дол, прозванный Волчий, кой, он божился, был как рубеж меж нас ещё исстари. Сад Квашнинский мой — тож ему… В утешение, что при Квасовке сажен малый сад… В скоре древности переделаю ко приятствию…» Вот чем был мне тот взгорок, весь обраставший чертополохом. Дальше — периметр перед вроде как выпасом в муравейниках, кой, стекая в лог, выползал на другой по-над поймою выступ, долгий мансаровский. Дальше — курс за Мансарово в строй прилохненских и других сёл вплоть до Белёва.
— Что, пап?
— Бог шутит. Завтракаем?
— Мне снилось, пап!..
Он рассказывал сны, представлявшие китч детсадовских и иных картин. Вилкой действовал он как ложкой, ёрзал, сгибался и выпрямлялся, то тычась в миску, то подпирая лоб или щёку, будто бы дремлет. Я наблюдал за ним, чтоб забыться: вроде как не было ничего вокруг, только мы с ним. Он в моей тьме был светом.
В нашем саду потом, мы, бредя в ветру под сияющим солнцем, видели ямки заячьих лёжек, заячьи тропы, серые россыпи в виде шариков из усвоенных, переваренных почек, веток от яблонь, лент от коры. Я сжался.
— Зайцы преступные, недостойные… — объявил я, взявши лопату, и стал окапывать пострадавший ствол: из нивальных масс делал блоки и их отшвыривал. Хоть я взмок, но изъял-таки первый, наитруднейший слой из лежалого наста; после, продолжив, всё изъял, вплоть до трав… Вот и штамб, весь ободранный перед зимними бурями. Я обвязывал молодняк, не веря, что тронут зрелые, с грубым штамбом культуры. Это случилось. Всё искалечено… Мне судьба в канун мук моих наблюдать гибель сада? Рок наш представился издевательством и того как бы ради, что, страшась властных, Бог гонит маетных, взять меня. Поломав обет, что Он с сирыми и убогими, Бог пошучивает — как мы в апрель… Столько мук на нас, Господи, сколько бед спустя сроки, как Ты простил нас, что молю: хватит!
Ветер усилился. Я стал мёрзнуть. Сын же игрался снежными комьями. Он был счастлив… «Будьте как дети», — Бог предложил, таясь, что отнюдь не рассчитывал на взрослеющих, на побочный продукт от детства. Знал Адам, что гоним не за грех, но что, выросши, перестал быть ребёнком, коему вверен рай? Детство — рай. Взрослость — сирое угасание… Злоба к зайцам влилась в меня.
— Сложим крепость и перебьём их, всех до единого, — произнёс я.
— Их, папа?
— Зайцев.
— Как? из ружья?
— Да.
Попросту, я готовил засидку.
Мы на валу, взгромождённом Магнатиком его трактором перед хлевом, сделали башню. Крышей стал шифер; вход занавесили; доски стали нам полом, плед поверх. (Я постиг, что мой гнев лишь предлогом выставил зайцев, тайно он — Господу). Плюс мешок с провиантом и чурбачок, восседать на нём. Я смотрел, как сын тащит внутрь вещи: палки — в фантазиях «лучевое оружие», камни — «мины с гранатами» и стакан — чтобы пить «в бою». Я ушёл в дом и лёг. Он бегал. И я угадывал, как легко ему с новым сказочным счастьем; он уволакивал воду в банке, гвóздики, трубки, миски, пружинки. И даже перец. Взяв фонарь, он сказал, что поест в «нашей крепости», и пропал на час. Прибыл тихий.
— Холодно.
Я, раздев, поместил его в одеяло и затопил печь. Долго молчали.
— Домик наш, пап, игрушечный?
— Истинный.
— Он без печки; значит игрушечный.
— Нет, всамделишный, — убеждал я.
Сучья трещали, пламя гудело, мокрые куртки яростно сохли. Стукнули в окна; к нам Заговеев. В дом он не стал входить: мерин ждал за калиткой. Он был с кнутом в руке, шапка сдвинута, висла чёлка.
— Я из Мансарово, помогал им брать камень. С мельниц, с квашнинских, камень не выломать. А в Мансарово можно, камни на глине… Дак, пособить? В Мансарово взял бутылочку… Я зачем к тебе? — вдруг воспрял он. — Что пёс Закваскин врёт? Не велит вкруг тебя косить. Сам косить, дескать, будет или внаймы сдаст, чтобы по бизьнесу! Врёт, Рогожскому не давал лужки, только дом на трёх сотках. Сад тоись тож его… А, Михайлович? Я косил вкруг тебя всегда! У меня мерин с овцами, коровёнка и куры. Живности! — Он в волнении уронил кнут. — Брешет, пёс, что его — лужки, сходит в Флавск да в свидетельство впишет, как ему за борьбу с прежней властью дали бы, а уж с сыном подавно.
— Прежде он там косил?
— А, косил… — И гость поднял кнут. — Век назад косил, при царе при горохове. Как пришёл с тюрьмы и сдавал внаём. И Паньковым, и Васиным… Близ меня — суходол в буграх, битва Курская, не косьба была… Ты как дом купил, он утих: тут в обычае, коли дом твой, то и усадебка. Я, смотря, что тебе они незачем, и косил лужки. Счас озлобился, из-за сына-то… Дак ещё есть ли сын, спросить?! — И гость высморкал из одной и другой ноздри.
— Он, — сказал я, — не поминал лужки.
— Ну, бывай! — Заговеев тянул на прощание руку и выходил во двор. — Знал, что врёт пёс… Травка, Михайлович, там обильная!
— Ты бы, — крикнул я, — на себя их вписал как собственность. А то мало ли? Вдруг Закваскин оформит их?
— Это ты, что сынок его шишка? Я сынку ухо драл! Своровал он бумаг с гербом пыль пускать; из тюрьмы прям к папаше, чтоб подкормиться. А вот с лужками… Есть га, больше не выбить. Коль, как Магнатик, чтоб фирма-бизьнес, — дали бы. Но тогда им налог. Мне нужно? Мне бы покос, все бизьнесы. Вот, Михайлович! — Он помял свою шапку. — Прихватизация! Всё опять верхам, им — хоть тыщу га! Глянь, Мансарово гикнулось, да Тенявино раньше; фермы разобраны, сплошь бурьян… А как надо бы? Низу волю дай! Снизу строится!
Мерин с нижней дороги, что по-над поймой, сдвинулся. Кто-то шёл за акацией (караганой).
Вскоре Закваскин, как он и был вчера, в безрукавке, в фетровых бурках, в старой папахе, сильно насупленный, повернул ко мне и пролез с клюкой по сугробам.
— Мерина бросил, теря-тетеря? Ехай, пьянь! — он бурчал Заговееву. — Брешешь тут человеку. Он не баран дурь слушать, а он учёный и кандидат.
— Да?! «грёбаный» и «наука бесштанная»? Извиняюсь, Михайлович, но такой это пёс — в глаза ссы… Мерин мешал ему! Что, сынок твой приехает? На такси, идрит? А пешком придёт!! — Вынув свой «Беломор», Заговеев досадовал: — Кандидат… День назад, сильно злобленный, что тебе продал дом давно, он в промать тебя, друг-Михайлович…
— Рот закрой! Политуру жрёшь, ловок врать! — встрял Закваскин. — Днями всё ездиит, зашибает на водку. Первый тут врун. Курлыпа!
— Дак… — Заговеев курил уже, запалив папиросину с пятой спички, сжав кулак, хмурясь. — Нет, ты болтал, скажи, что — твои лужки? Документ покажь, что твои лужки, не Михайловича!
— Пьянь. Дурень. Ты ни бум-бум, гляжу! — постучал ему в грудь Закваскин. — Образование-то — шесть классов. Помню, пришёл в колхоз, лист подписывал крестиком. Знал за девками бегать. Если б не я, хрен приняли б… — и Закваскин толкнул его. — Мать твою пожалел тогда, безотцовщина. Ну, ходи! Говорить нам дай.
Заговеев отёр свою чёлку тылом ладони. — Ты про лужки нам, умный.
Скрывши взгляд под насупленной бровью, тот погрозил клюкой. — Не балýй, фуфел квасовский! А москвич понимает. Видит, как дом купил. На Степановну дом отписан был, чтоб сберечь его, потому как я с властью бился. Знали ведь — конфисковывать.
— Суть давай…
— Цыц, пьянь! — гаркнул Закваскин. — Я в Воркуте был, дура и пишет мне: дом продать, сыну денег… Вякали вот такие курлыпы, — за воровство сидел мой Колюха-то. А сидел — так как, вдаль смотря, разрушал старый строй. Кто лучше? Кто, как ты, водку жрал да пахал? Выкуси!! — И он поднял вверх листик. — Лучшие, кто вперёд глядел: солженицыны и сынок мой. Тут, — продолжал он, — баба решилась, где родила с меня личность, дом продать, где доска потом будет, кто здесь родился. Я тогда, под андроповской строгостью, что ж, пишу, продавай. Про лужки слова не было, про сад не было. Там — Закваскина дарит дом на трёх сотках этой… Рогожской. Было ведь? Как юрист сказал вроде дарственной, чтоб законно. Вот документ, написано, что подарено «дом с пристройками на трёх сотках»; вот тут как… — И Закваскин вскричал озлясь: — Где лужки? Не помянуты! Тут читай! А про сотки-то — есть оно! Значит сад — мой в бумаге! Осенью… — он сморкаться стал в тряпицу, — перемерил я землю. Сто где-то соток, и все мои без трёх.
Близ меня тёрся сын, бормочущий, чтоб «скорее», так как «пора уже».
— Как! — твердил я в смятении. — Нам меняли свидетельства в девяносто четвёртом; я вписал двадцать соток к трём, остальные — заимка.
— Что ж, по закону… Семьдесят семь моих в этом случае, и лужки тож… Сад — двадцать соток? Коли лужки твои, тогда садик мой, — вёл Закваскин. (Думалось, что вот-вот объяснится первым апреля). — Ты же не где-то взял, чтоб всяк рылся у дома, а ты у дома взял сотки. Нет, что ли?.. Ты, Гришка, слушай и мне не тявкай, как этот Бобик твой… Или сдох уже Бобик? Мне не слыхать его.
— Дак шпана твоя… те Серёня с Виталей! — стал вскипать бедный.
— Ври! Доказательства? Покажи нам их. Врать я сам горазд… — И Закваскин упёр взор в моего сына. — Я пришёл, что дрова мои кончились, а в твоих, москвич, — как ты думал, но, знай, в моих лесах, — сухостойник. Я и возьму дрова, так как ты сказал, что твои сотки — садик. Мне те дрова нужны, чтоб сынка печкой встретить. Ты вот и сам с сынком, понимаешь жизнь… Старший твой что не ездиит, Митька-то? Как малóго звать? Съем! — он гаркнул.
Сын отбежал.
— Пугнул дитё… — Заговеев ругнулся. — Где тут в бумаге, что лес вдруг твой? Тягаешь?! Что, я в Москве живу, чтоб не видеть? Лиственки в спил хотел, да боялся: как зачнут падать — с Флавска заметят… Ты документ покажь! — Заговеев надвинулся.
— Есть такой. Со Степановной дали нам пару га как местным. А где возьму их — тут я и сам с усам. Взял в твою, москвич, сторону. Что вдоль Гришки брать? У него одна грязь… Балýй! — оттолкнул он начальственно Заговеева в грудь. — Подь к дьяволу! И готовь мне аванс, пьянь. Будешь косить в лужках? Так с тебя полста долларов. — Во, Михайлович!! По его всегда! Что молчишь? Он же в двор твой без мыла, а?
Я молчал.
— Так как знает законы, — буркнул Закваскин. — Правильно. А ты подь, Гришка, подь отсель. Подои коровёнку, чтоб молока мне; будет на выпивку. Ты, Рогожский… без зла к тебе, по нужде только требую, и своё. Сад? — твой пусть. Мне пока незачем.
— Во! Да как так?! — выл Заговеев.
И я ушёл, поняв, что не вытерплю. Я ушёл разобраться, прежде чем спорить или затеять что, — не немедленно, когда мозг являл сонмы вздрюченных и разрозненных, перемешанных слов и помыслов. Струны психики лопались. Я на корточках кочергой ворошил угли в печке нудно и долго. В сумерках с сыном вышел к засидке.
В домике, — в снежном домике на валу снегов, взгромождённых Магнатиком, — я засел близ упёртого в доски пола оружия и включил фонарь. Я себя контролировал и почти стал спокоен, страшен для внешнего. Я, окончив рефлексии и сказав, что нам нужно молчать с сих пор, наблюдал, как, захваченный новизной обстоятельств, сын мой поигрывал в бытовую рутину, да-да, поигрывал, учась взрослости (но зачем ей учиться, пакостной взрослости? благо кончиться в детстве; зря толстоевские о «слезинках» детей; вдруг прав маньяк, кто казнит их безгрешными до злой взрослости; чик по горлышку — и в раю?). Сын стал есть, ибо ел он не где-нибудь: в снежном домике; после делал бойницы; после, зевая, стал убеждать себя: почитать? обязательно! и — читал в мечтах… Вдруг дыханием затуманил луч фонаря.
— Пап, убьёшь их? Ну, этих зайцев?
— Да. Они губят сад.
— Громко?
— Да. Очень громко.
Он подытожил: — Спать пойду.
Я кивнул и убрал фонарь.
Искрил в лунности снег в саду с тенью рва; стыли яблони…
Скрывшись в Квасовку, я и здесь в страстях, я и здесь держу, что, в покор хамью не суясь в делёж благ и выгод (ибо «возвышенный»), я испытывал недовольство, что обделяем. Я уступал с тех пор, как крутым «поворотом на ручку» вынут из матки, и когда октябрил в честь «самого бескорыстного, справедливого, гениального дедушки», и студентом, впитывая «Маркс-Ленина». Уступал, пиша справки в духе партийности, мча в колхоз «урожай спасать». Кандидат я стал, когда впору быть доктором. Я снимал углы, веря, что есть страдальцы, коим нужнее «место для жизни». В цумах и гумах, в лавках и торгах мне выпадало всё второсортное, а в дискуссиях надо мной брали верх «идейные». Доставалось мне худшее. Даже в Квасовку я нуждой попал: не пробил «подмосковную», а тут выпало, что есть как бы фамильное и мой долг как раз… «Благородство» гнело меня. Был ли я благороден? Нет, просто роль играл. Не прельщённый добром (в чём истина?) и ни злом (бескорыстен), мозг мой заклинило. В пятьдесят я стал нуль средь рвачества. Я спасал семью — и не смог спасти. Неприкаянность вышла хворью. Я двинул в Квасовку до корней припасть… И вдруг в Квасовку прёт реальность, весь в совокупности «мир сей»! Ранее на планете Земля и в нации, избывающей самоё себя, я имел свой кут и надеялся: Русь пусть ельциных, а Москва пусть лужковых, Флавск пусть магнатиков, но вот Квасовки треть — моя.
Мой, — сто метров в длину и сто в ширь, — сад с бугром от хором моих предков, замкнутый флорою! Мои стылые, непролазные, обложные снега и зайцы! три эти лиственки и любая травинка! Даже и дым здесь мой! Лезет вор?! А задать ему!! Цапнуть зá ухо — и пинком гнать к убогости, где средь чахлых кустов под проваленной крышей жмётся изба его! Вот как надо бы… Я не смог, притворясь, что — бессребреник. А ведь жгло меня…
Хватит! Всё моё!!
Всё в периметре флоры — всё моё!
Я учил себя, а ведь чувствовал: повторись — промолчу, не побью его, но лишь вякну, что — «жаль», «прискорбный факт», но что «жизнь, к сожалению, так устроена», и, «раз надобно, документ раз есть…»
Я ушёл в избу. Месяц скашивал три окна в пол возле лежанки. Сын спал…
Что сделать, чтоб эта данность (явь, сущее) не драла его? Чтоб не вырос он, точно я и отец мой, люмпеном без корней и средств? Что я дам ему: блеск фамилии (с буквой «с»), пару древних «эпистол» с брáтиной?.. Я решил обсудить «Закваскина» в смысле имени. Перво-наперво, ударение на присущем холопам слоге (ведь не Квашнин, Репнин в их достоинстве); с характерной приставкой, кажущей суррогат, неконченность, прилагательность (вот что здесь эта «за-» из когорты слов «заумь» или «закладничество»); с окончанием, уточняющим принадлежность высшему в иерархии возрастной, родовой и служебно-сословной (здесь уязвим и я сам, «Квашнин», да ведь я не упорствую, что мы лучшие). Резюмируем: «Николай» — «Победитель Народов»; «Фёдорович» — «Дар Божий»? Эвона, вышло как! «Божий Дар Побеждать Людей» — против нас, «Павла» («Малого»), и «Григория» («Бдящего»). Имя — нрав и характер. Тьма их, Закваскиных, хамов с шкурною логикой. Документы — на га вообще, он ведь их не привязывал к местности; но он выбрал не свой кут, голый, безлесый и позаброшенный, а «в твою, москвич, сторону», в обихоженный сад, ловкач. Власть одобрила. Получилось, что пусть фактически у меня сто соток, но юридически — двор под дом, плюс ещё двадцать соток… Может быть, он коньяк поднёс власти или дал взятку… Я и жена моя — кто? Нездешние. Раньше мы что-то значили. Нынче значит лишь сикль (рубль, доллар). Нет его — нет и прав, босяк… Взять учёностью? Да на кой им труд по вопросам герульского и гепидского? Я и сам их забыл почти.
И я начал молиться, мысленно… Слух расширился, так что слышались: стук о крышу, плеск в Лохне вод и, изредка, шум «М-2», устремлявшейся к югу где-то за склоном… Бог не ответил. Я страдал мало, чтоб Он ответил? Он изрёк: «не заботьтесь о завтрашнем», — а я точно не слышал, чтя Его меньше армии старшины…
Позавтракав и припрятав скарб (от Серёни с Виталей, присных Закваскина), мы отправились на восток, во Флавск, под-над поймой, нижней дорогой.
Ветер усилился… Наст был твёрд, как лёд, под сияющим солнцем. Разве что ивы в пойме мохнатились. То есть не было неги, не было… Над порядками труб вдали колыхались дымы и, склоняясь, текли на юг. Кошка белого цвета, сидя на брёвнах, сонно мечтала; страшное минуло, вьюги с тьмой отодвинулись, близко мыши, что выбираются из снегов грызть веточки.
— А ручьи будут?
— Вряд ли.
— Зайцы, пап, были?
— Спрятались.
— Ну, а были бы? — он взглянул снизу вверх. — Стрелял бы?
И я ответил, что «не стрелял бы». Он начал прыгать. Он был доволен.
Двигались вдоль окраинных изб Тенявино, позаброшенных и запущенных. Но с жилых рядов выли псы; а приёмники, с той достаточной громкостью, дабы слышал владелец в утренних хлопотах, врали, что «кабинет Ибакова» выдохся и всё плохо, длится «война в Чечне», «тренд к рецессии». В пойме слышно всё зáдолго… Мы свернули вниз к мельнице, а точнее к руинам. Вот они: светлый камень стены без кровли и, над окном, фриз красного. В водах, звонких, студёных, незастывавших, спал тёмный жёрнов, сбоку весь в тине. Мы с сыном влезли внутрь, где, пленённое, жило эхо.
— Мельница. Наша.
И мы опять шли… Здесь населённей: избы в ряд, взмык, кудахтанье, часто лай… Жизнь здесь гуще… И много запахов: дым, навоз, сено, варево для скота, гарь трактора, гниль распахнутых погребов, грязь, куры, изредка лошади, камень стен на растворе вспухнувшей глины, — всё это пахло… После — дорога, скоблена, в наледи. Сын топтал ледяные оконца, так что грязь брызгала… С сильным скрежетом мчались розвальни…
— Тпр-р-р!.. Михайлович, восседайте! — звал Заговеев.
Ехали и, болтаясь в ухабах, дёргались за обвислым хвостом. Сын вскрикивал. Я держал его, взяв за грядку другой рукой, морщась, коль боль пронзала. Он же был счастлив, мой глупый мальчик.
— В город? — спросил я.
— Дак, натурально. Ты заглянул бы: я запрягал как раз. Как чужой, и с мальцом ещё… Тоша?
— Нет, я Антон, — возразил тот. — Я вам не лялька.
— Глянь-ка: Анто-он он! — съёрничал старый и подхлестнул коня вверх к тенявинскому концу во Флавск. — Тоись Тошка ты! — обернулся он на мгновение, подмигнув воспалёнными испитыми глазами. — Веришь, Михайлович, что Закваскин? Ведь, пёс, лосьён принёс за моё молоко, как пьяни. Я пошумел… дак выпил. Ох, не пивал хужей! Утром впряг, еду в Флавск опохмел взять… Страх гнетёт… — Он, кивнув на приветствие мужика у погреба, смолк осев.
Телогрейка, а под солдатской сплюснутой шапкой проседь; шея в морщинах; плечи покатые, и дрожащие руки, кои как грабли… Сызмала в поле. Бросивши школу, после войны как раз, тягал бороны. Тракторист стал, и не последний, хоть безотцовщина. Малорослый, тщедушный, но и живой, женился, в точь перед армией, отслужил, вроде в танковых, и — назад домой. «Пятьдесятые», говорил он, лучшие годы. Он пахал, сеял стареньким СТЗ. Целиннику, дали орден. Шёл он деревней, и звали выпить, а он уваживал. И Закваскин, живший с ним с Квасовке, уважал его, тракториста с наградой… Ой, и гульба была! То в одной избе, то в другой собирались на майские и октябрьские, в новогодние, в дни рождения, на церковные, осуждаемые в верхах. Был лих попеть, вбить каблук в пол, выпить бутылочку и другую. Молодость! В три прилёг — в пять на тракторе, дверца настежь! Бьёт снег и дождь, рвёт ветер — гой еси! Предлагали: учись… Не надо, и без того смак!..
Пил он и в тракторе: пашет в грачьем смятении, пьёт сам перст и из водочных пробок гнёт «бескозырки», чтоб, швырнув, их запахивать… В «шесьдесятые» в космос выбрались, телевизоры сделали — а без трактора швах. А тракторы — он с одним под обрыв слетел. Дак простили: все выпивают. Но, постепенно, — то ли тут возраст, то ли ещё что, — жизнь поменялась. Квасовка — ладно, в ней три избёнки. А и Тенявино: после школы все в Флавск бегом. Трактористов строгали целые прорвы, чуть что — уволим. Тут и кардан… Закваскин, вор, с Оголоевым махинируют на сто тысяч, он же прибрал кардан с допотопного ЗИСа, годы в углу лежал, — вмиг кардан стал госсобственность. Враз припомнили всё и выгнали. Он стал скотником. Пить — лакай с утра. А то бабу жмёшь, и твою кто-то сходно… Ну, и побил её, дак пошла на завод во Флавск. Как придёт — за хозяйство, мужу ей некогда… В «семьдесятые» опустели деревнюшки: город близко, грязь отмесил — асфальтики, зарабатывай чистым, а не в гавне скользи. Молодые вразбег, «учёные», а к нему председатель вновь, с пребольшущим пардоном: дескать, тряхни мощой, а кто старое вспомнит… Он и тряхнул, пить бросил, раньше всех в трактор, позже всех с трактора, «бескозырок» не гнёт впредь. В мае на Первое люди празднуют, вся огромная СеСеСеР, он пашет — да и под кустики, под «треньсвистер» обедать. Трактор шумит-стоит в холостом ходу, лемех бликает… Снова пашет и, как министр какой, честь рукой даёт, а грачи следом свитой… С Марьей наладилось. Он любил её, Марью-то, и хозяйство вёл… Жили тягостно, Маленков9 облегчил им. А Хрущ опять поджал, чтоб мужик не куркулился. И при Брежневе чуть не так — расхититель. После Андропова оползла вожжа. Над избой, крытой цинком, встала антеннища, скот бродил неудобьями; огород — нет конца. И всё — он. А жена лишь стирать и детей следить. И вдруг кончилась. Схоронив, сел на пенсию, так как вспухло колено. Он добыл мерина, жил вдовцом; много пил: самогон, политуру, но также скот держал с огородом. Всё ради Марьи. Чистя хлев, он бубнил, что, пока он тут с овцами, пусть «курям» задаст. На покосе божился ей, что и в этот год справились, а уж в новом «посмотрим»… Лили дожди, шёл снег, отцветали черёмухи — и в другой покос он опять твердил, что у них всё «по-старому». Труд внушал не спиваться, быть Заговеевым, у которого, говорили бы, и хозяйство немалое, и силёнки. Дети уехали на завод во Флавск… После всем в их районе стали доплачивать за Чернобыль, чтоб пили водку — гнать «нуклегниды». Пьянством лечились; пили лечась то бишь. Пил и он вовсю, но и вкалывал. Запустил только женское: быт, постирку с одёвкой и в этом роде; образовались чёрная плитка, гнутые ложки, битое зеркало, одеяло с прорехами, пыль в углах. Засыпая, он спрашивал: умерла жена, что ли? — и соглашался, что умерла давно, но проснувшись доказывал, что — жива и вот-вот войдёт в дом как встарь. Он доказывал, что жива его Марья, нынче, едучи и приветствуя сверстников. Он сидел в санях на одной ноге, а другая, больная, в валенке, — прямо.
Минул последний дом у околицы; дальше пустошь и Флавск за ней.
Он признался мне: — Выпить мчусь.
Нас мотнуло от улицы вверх, в поля, что весною распахивались в ряд с тем, что считалось «дорога», кою вновь делали; летом ездили меж хлебов в пыли; в сентябре всё пахалось под зиму и трамбовалось; почвы твердели, оттепель разводила слизь, и Тенявино превращалось чуть ли не в остров; стужа крепила лёд, и вновь ездили; снег скрывал колеи, но машины снег мяли; только в февральские обложные заносы путь грёб бульдозер.
Днесь полей не было. Был пустырь в свалках с ямами и опорами ЛЭП, что давным-давно шла к мансаровским фермам. Здесь — радиация… Я, мать, брат набрались радов, зивертов, бэров там, где служил отец. Здесь же — след от Чернобыля; здесь теперь будет смерть либо новое человечество. Я уже мутант: я фиксирую панику «горних ангелов», «гад подводных», ад прозираю. И я сказать боюсь о последствиях, что грядут вот-вот — еду в розвальнях, а ведь знаю, чем кончится. Убежать бы… вымереть проще, чем ждать чтó близится.
Мы подъехали к Флавску, к лавке «Продукты».
— Мигом, погодь секунд… — Заговеев исчез внутри, вышел с водкой. — Ты, друг-Михайлович… — Он, взяв в розвальнях кружку, быстро плеснул. — Погодь-ка… Опохмелюсь я… — Выпив, он сморщился и занюхал засаленным рукавом. — Домчу!..
— В центр города, — я добавил, — в администрацию. А ты с лошадью. Мне бы сотки там выпросить.
Он сел в розвальни. — Дак, Михайлович, я от квасовских. Ты один — а мы как бы от общества, коллективом. Надо бы… Зимоходова нужно, это мой друг, считай… — Он стремительно оживал; прокашлялся, увлажнив глаза.
— Ты нетрезвый.
Он отвёл телогрейку, чтоб двинуть орденом. — Я его завсегда во Флавск! Это Знамени Трудового. Орден мне — Леонид Ильич лично! Есть резон, восседай!
— Ну, садись, пап! — сын мой похлопывал с собой рядом.
Мы скрежетали ветхою улицей, бывшей некогда тракт на юг, так что новая магистраль, что справа, пряталась сзади ветхих кварталов. Слева шло кладбище, где средь крестиков было три мавзолея; был и грачевник. Нас глушил грохот транспорта, здесь убогого, взвесь с колёс жутко пачкала. Добрались мы до площади, годной Харькову и где Ленин терялся. Се как бы символ: Флавск вкруг гигантского асфальтированного квадрата и в нём оратор. Культ болтологии?.. Через улицу-трассу, — ту же «М-2» опять, — было здание с флагом (в прошлом райком, я знал), трёхэтажное. Среди «волг» с иномарками карий мерин и стал. Постовой пропустил меня. Заговеев затопал по лестнице в грубых валенках.
Мы уселись на длинную лакированную скамью близ двери, третьими в очередь. Сын мой медленно, по слогам, прочёл:
— «Зам главы… Зимоходов». Что, он главарь?
— Дак правильно, — поддержал Заговеев, сняв свою шапку. — Я и по пенсии приходил к ему, и когда электричество сбавили. Был партийный начальник. А и теперь главарь, по селу, не по городу… — он дохнул перегаром. — Все из райкомовских. Вот такой народ, завсегда в верхах… Зимоходов в собрания приглашал меня из-за ордена, вместе были в президиме, он от партии, я трудящийся. Я… Погодь… — Заговеев толкнул меня и умчался.
Взвизгивал факс, телефоны трезвонили, пело радио. Секретарша, впустив меня к Зимоходову, поливать стала фикус. В зеркале глянул тип в грязной куртке, пачканной в марш-броске через город в низеньких розвальнях. Заговеев помог бы, но убежал… блевать?
Я вошёл. Чин, кивнув, повертел в пальцах ручку и указал на стул. Был он плотен, при галстуке, лупоглазый. Спрашивал взглядом: слушаю! быстро суть! много дел! кроме прочего, вряд ли я, то бишь вы, полýчите, лучше бросьте; но, если хочется, что ж: вы прóсите, а я — контру, вы залупаетесь и копытите от своей херни — но мои херá выше; вы уже мóлите, — я тогда, не как, скажем, ответственный, вам сочувствую; только, кроме пинка под зад, ни черта я вам; не со зла, клянусь: просто вы мне не выгодны; пользу я б углядел, поверьте, и всё иначе б шло; потому начинайте, что вам желается… Он скосил глаза, подавив зевок; вдруг взял трубку и, отвечая, взглядывал на нас с сыном, да испускал ещё газы или чесалось что. На столе был флажок РФ, рядом дырочка для флагштока, — вдруг для серпастого? Положив вскоре трубку, он крутнул ручку в толстеньких пальцах.
— Ну?
— Я из Квасовки, я там дачник… Здесь была Евдокия Филипповна… — потянул я из хаоса (путь единственный для бегущего рвачества).
— Вместо Шпонькиной я. Что надо-то?
Мою логику он отвёл, я сбивчиво начал новую: — У меня… у жены, верней, в Квасовке, у нас дача. Мы не чужие; мы здесь семнадцатый скоро год… Прошу вас… К дому приписано двадцать соток. Мы из Москвы. Но прадеды жили в Квасовке… Приписать бы сто соток… или пусть сорок. Да, я не местный, но, как потомок здесь прежде живших и в возмещение, что нужда приезжать, прошу, Никанор… ведь Сергеевич? — спохватился я.
— Эк вы… Смилуйтесь! — усмехнулся он. — Вы не ехайте. Мои предки с Москвы сюда. Получу я бесплатное в этой вашей Москве? Ответьте.
— Нет, не получите.
— Есть закон… — Он стрелял лупоглазыми взглядами то на стол, то за спину мне, где толокся мой сын, и тряс ляжкою: умалял Москву. Я ему как бы чмошник в грязной одежде. Он вкусно выделил: — Тут закон у нас. Местным — га. А всем дачникам — ноль два га, двадцать соток. Дачники… Пол-Тенявино дачники. А другие? Хоть Ушаково… или Лачиново… Тоже дачные. Из Москвы да из Тулы — все родились здесь. Значит, им всем давать? Вам и им гектар? У меня десять соток, хоть я весь тутошний. Потому что гектары — мы лишь прописанным. А заезжие пожили, шашлычка с пивом скушали — и в столицы?.. Польза в чём? Га пустым стоять? Не пойдёт… Эк вы, дай га… Будто конфет вам дай… — Он убрал под стол руку. — Разве не ясно, что земля — святость? Это налогов нет; а начнём брать — в слёзы? Вы… Вот вы кто такой?.. — Услыхав «лингвист», он похмыкал: — Грамотный, знать должны… С удовольствием… Но — законы. Стребуйте под Москвой гектар. — Чин зевнул.
С криком, с грохотом и в распахнутой телогрейке, чтоб явить орден, в дверь полез Заговеев.
— Но!! Ты целинника не моги!! — кричал он на секретаршу. — Ты ещё не было, я поля пахал для твоих папки с мамкой!!
— Что расхрабрился-то? — Маска сдёрнулась с Зимоходова; он со мною покончил, и кстати сцена, где я стал лишний. — Света, порядок… Ну а целинник… ты подожди чуток, мы с товарищем спорим.
— С им ведь я… — Заговеев уселся, вытянув ногу. — Дал ему сотки-то?
Зимоходов, откашлявшись, завертел ручку пальцами лишь одной руки, а другой сдавил спинку чёрного кресла, в коем сел боком. — Впрыгнул тут, секретаршу травмируешь… Ведь закон есть… Как дела в коннотракторных?
— Что дела? — Заговеев потёр лоб шапкой. — Коли не дашь га, худо.
Я приподнялся. — Право, Иванович…
— Ты погодь, — перебил он. — Дак, свет-Сергеич друг! Ты начальник был в партии, я содействовал? Я тебе вдохновлял народ? А закон тогда был такой, чтоб тебе агитировать? А ведь я агитировал, чтоб ты честь имел за свою мутотень, с обкома-то! Мне закон суёшь?
Зимоходов надулся. — Дай заявленье, выделим ноль пять га дополнительно. Ты герой у нас.
— Как Закваскин? Вор получил гектар! Псу Закваскину ты давал? Получается, он в тюрьме сидел, а теперь в привелегиях? Вроде как это мы с тобой, а не он вор?
— Право есть… — Зимоходов потупился. — Он прописанный. И отец его был комбедовец, тут колхоз вёл.
— Вёл, что трудящих гнал, а пьянчуг всех в начальники. Церквы рушил, мельницы рушил… Я с им соседствовал, и с сынком его… А скажи, — вдруг воспрянул он, сдвинув стул к столу, — коль важны именитости: чейный Флавск был до Ленина, при царях ещё? Кто тут строил, что вы доламывали, партийцы, аж целый век потом?
— Кто? Агарины.
Заговеев мигнул мне. — А появись он, дали б Агарину вы гектар?
— Ну, дали б… Тут что ни древность — с их времён. Что, товарищ — Агарин?
— Стой ты! — гнул Заговеев, может, впервые строивший довод этакой сложности. — Не Агарин он, а учёный. Павел Михайлович.
— Ну, а я Никанор. И что с того?
— Что ты главный по сельскому: по Лачиново, да Мансарово, да Тенявино…
Стрекотнул телефон.
— Меня нет пока! — приказал Зимоходов. — Сверку устроил? Ты б Мармыжи назвал.
— Основали их кто, а, эти все сёлы? — гнул Заговеев. — Спрос как с начальства, ты их всех должен знать… Квашниных слыхал?
— Чьи Сады? — Чин, поёрзав по креслу, вперился в грудь мне. — Что ли Квашнин вы?
— Ну!! — грохнул в стол рукой Заговеев. — Я ведь не просто так! Осознал, что как Флавск для Агарина — то и дай Квашнину гектар?
Зимоходов вздохнул. — Батяня, он в ГэПэУ был, сказывал, привели из Тенявино контру, под потолок, как вы… — И он смолк.
— Ты нам землю дай, свет-Сергеич! — гнул Заговеев.
Тот, стукнув пальцами по столешнице, встал, направился к шкафу.
— Ох-те, дворяне вы… — Он не мог скрыть довольства, что и у них в селе есть герой; можно мудрствовать о капризах судьбы. — А не брат вы тому, с генштаба? Дали б солдат в страду… — Он, вернувшись, раскрыл файл. — Где Квашнины? Так, Ложкин…
— Дом на Рогожскую.
— Конспирация? — Он пошёл взять другой файл. — Нет давно ни товарища Берии, ни товарища Сталина, а у вас конспирация? Много лет как свобода!
Сидючи в кресле, он был значителен, встав — уменьшился; ноги коротки. Диспропорция — от шумерских царств, где сановники восседали средь мелкоты людской весь свой век. Оттого, пройдя, Зимоходов спешил сесть, чтобы не поняли, что он, в общем-то, мал для должности и ему тяжело управляться даже и с плотью, с мыслью тем более. Он извлёк файл, вытащил вшивки. — Так, февраля, ага… Года восемьдесят… дом в Квасовке, на трёх сотках… дарственная… Рогожской Бе… Беренике Сергеевне? От второго десятого девяносто четвёртого, дополнительно двадцать соток… Двадцать три с домом, также строеньями… Подпись: Шпонькина… — Он, захлопнув файл, посмотрел на стоявшего подле двери ребёнка. — Что ж, чтоб у нас был вроде как барин…
— Во, это самое!! — ликовал старик.
— Га на вас пойдёт… Бе Рогожскую нам не надо… Это не надо. Мне подставляться? Здесь у нас выборы, а в политике сложно, в ней компроматы. Мне зачем? Незачем. Мне до пенсии здесь бы… — Он почесал в боку. — Ты, целинник, не против, чтоб я началил?
— Мил друг! Баулиных и Попкова, Дьякова и Чугреевых: кто в Мансарово и в Тенявино — за тебя все! Осенью — дак барашка… Ты заходи, знай, коли с Магнатиком будешь в поле. Поле твоё же? Преватизировал?
— Всё! — прервал Зимоходов. — Вы от жены — по дарственной, пусть нотариус впишет и — просим милости. Паспорт можно ваш? Данные. Чтоб заранее.
Я дал паспорт.
— Что-то не понял… — вскинул взор Зимоходов. — В паспорте имя Кваснин вы. Как же так?
Объяснить, как нас выслали в глушь? как отец отвёл беды этой вот «с»? как я сам, живший втуне «квашнинством», свыкнулся с этой серенькой «с»? как мне с этой «с» легче — точно как трусу слечь перед боем или саркомнику за обманным диагнозом? Вновь мне шиш? Мне ничтожные, на куличках, сотки не выбить? Завтра Закваскин сральню устроит мне перед окнами?! Я стыл в липком поту.
— Михайлович! — Заговеев тянул кулак с мятой шапкой. — Что ж ты — Кваснин, а? Вроде Закваскина…
Зимоходов поддакнул: — Кажется, много лет с тех пор, как зовись ты хоть чёртом. Ну, не врубаюсь я, не врубаюсь: вы к нам приходите как одно, сам — третье… Мне для чего Кваснин? — Он засунул файл в шкаф, сказав: — Ты давай заходи, целинник. — Он прогонял меня.
— Я Квашнин!
— Ну, и будьте!
Я вышел в одури, что сменила стыд и взялась из фантазии, что нельзя не чтить во мне Квашнина и что мне нужно верить, ибо, во-первых, я не могу лгать; плюс потому ещё, что нельзя не увидеть квашнинское в моём облике! В чём признался (что я теряюсь в пиковых случаях, что раним, ненаходчив, скован) суть ухищрения, чтоб предстать в лучшем свете: добрым, порядочным, бескорыстным. Но вот реально только гордыней было всё то во мне, что, сочтя себя «Квашниным», пребывало «Кваснин», лживый, знающий два пути: тяготение к Богу, чтоб подчиняться призрачной силе, — и злость на медлящих a priori10 признать твой верх.
Подтверждать себя?!
Я шагал, сражён, что какие-то варвары мнят меня самозванцем и даже жалким, раз я сбежал от них. Я не видел: сын, мной тащимый, хнычет и падает и мне кто-то кричит… На улице, задержавшись, чтоб перейти «М-2», я взмолился, чтоб Бог помог мне. Как я вчера торчал с карабином злой в снежном домике — нынче, злой, я убить могу. Мне б вообще пропасть, провалится сквозь землю, столь оскорблённому и смятенному, потрясённому пылью, грохотом, ветром, копотью от машин к Москве… Я терзаться стал перед той «М-2», вин не ведая. Что виниться, если добился, что отодвинут к жизненной свалке и рвут последнее во мне — корни? Истинно, чем я хуже Закваскина? Он — сумел… Да любой выбьет сотку в местности, где заброшены, в сорняках лежат сотни, тысячи, прорвы га!! Кто попало выбьет здесь сотку! Я ж — не сумел.
Мне — мёртвое дважды два всегда.
Мне — «законы»…
Что же выходит: им побеждать — мне чахнуть?
Впал мне Иаков, самокопательный патриарх, похитивший первородство, с «Некто» боровшийся и Его, это «Некто», рекшее, что Оно, дескать, Бог, поправший, так что в итоге «Некто» признало: раз свергнул Бога — людство тем паче. Важно не то отнюдь, что народ иудейский выкрал-де первенство. Мне не смачные древности суть важны, а доводы, что, запнув Саваофа, выиграть можно. Это лицензия на борьбу с чем-то внутренним, либо вовсе негодным, либо чрезмерным мне (чересчур-де Его во мне, Бога, в виде нотаций и поучений). Надо дерзать на всё, чхав на Бога, дабы стать избранным?
Оттого, может, как Заговеев позвал меня, я, ему не ответив, вскачь перешёл «М-2» и потёк с сыном улицей, коей вёз нас недавно в центр Флавска мерин… что и догнал нас вмиг. Я махнул рукой. Разобиженный, Заговеев накрыл вожжой карий круп. Я смотрел вдогон.
Шли мы медленно… Город кончился; на окраинах нас облаяли шавки… Водонапорка: убрана льдистой мантией, шитой холодом из воды и клякс птиц, пятен ржавчины и небес, стывших солнцем позднего марта. Сын покатался в складках и сборках шлейфа от мантии. Мы опять пошли… Между тем как я брёл по дороге между колдобин вслед Заговееву, кой гремел вдали, в километрах, сын бежал полем плотного наста, вскрикивая:
— Сюда иди!
— Провалюсь, — отвечал я.
Но он настаивал.
Чудилось: прусь в колдобинах — а вдруг шаг до иного, вольного?
В общем, как я с утра глупил (севши в розвальни, чтоб в итоге и вышло всё), то, опять решив не по собственной тщетной мудрости (и не мудрости, стало быть), я шагнул на наст, положив, что когда до моста через Лохну не провалюсь в снегах — жизнь выправлю.
Проходили мы пустошь, ставшую свалкой. Сын оборачивался: отстал я? Наст был надёжен сказочным образом для моей биомассы весом под центнер. Я восторгался, чуть не бежал от чувств. Рой уверенных, оперённых надежд кружил: на какую ни глянь — осанна! Солнце сияло. Я участил шаги, переполненный счастьем, взял сына за руку… и упал.
— Пап, что с тобой!
Я сипел: — Ничего, всё как надо… Тоша, сходи давай, чтоб Григорий Иванович был сюда. В поле раненный, объясни… Сыграем, что ты разведчик… или шпион… Сыграем… Я вас жду с мерином.
— Нет, пап!
Он посмотрел вдаль. Он видел в дымке из страха Квасовку, лиственницы, дом, «ниву»… Как туда? Сквозь уродливый, в ямах, свалку-пустырь сперва, где мы были? Сквозь строй тенявинских чуждых зимних дворов с собаками? Мимо скорбных развалин каменной церкви? И, по-над поймой, мимо ограбленных мёртвых изб, кончаемых вдруг разлогом, где чупакабра или что хуже? И только после — чёрный копытенный грязный двор, где есть мерин, но и всё прочее, с виду доброе (но кто ведает?), и где странный дед Гриша в топотных валенках, сизокожий, дышащий змей-горынычем?
— А зачем туда? — он пал духом.
— Я не могу идти.
— Можешь!
Я промолчал. Освоится. Пусть втечёт в него путь… Освоится…
— Буду знак давать, — я сказал.
— Стемнеет.
— Нет, — я вёл сквозь ментальные сумерки. — Не стемнеет, хоть двадцать раз ходи. А тебе — только раз, чтоб оттуда на розвальнях с дедом Гришей. Здесь… Квашнины прежде жили здесь.
— Кваснины?
— Кваснины. Ты пойдёшь по следам их… Жду тебя… — Уплывало сознание; я уткнулся лбом в снег.
— Ты белый.
— Да.
Он растёр свой заплаканный глаз и побрёл прочь, руки в карманах.
Я воздымал картуз, чтоб он чувствовал, что я с ним… Когда-нибудь он уйдёт вот так от могилы, где я улягусь. Но, ещё дышащий, я творил мечту погребённым быть хоть вторым своим сыном… Он уходил… вниз, к пойме… Я нашёл палку, чтоб подымать картуз. Я лежал среди свалок в мёртвых репейниках, что торчали над снегом. Мне было больно с выплесками в мозг пульса; пот увлажнял бельё. Каркал ворон… Высясь на локте, я наблюдал пятно, кое, минув жилые, замерло у последних изб, нежилых, на конце с. Тенявино, что шло к западу, к нашей Квасовке. Разлучали нас вёрсты… Мой картуз дрогнул, сигнализируя, хотя вряд ли он видел. В семь мои с половиною, Лотофагией11 был мне зимний ивняк у дома; это я помню… плюс смутный образ, что, мол, семи с половиною что-то я натворил… Мой сын шагал сквозь лернейские чащи, топи Колхиды, тьму Лабиринта в мглу подсознания, в страхи мифов… Встав, я побрёл с трудом. Я хотел просить Заговеева отвезти нас в больницу и позвонить в Москву, но постиг, что хирург удалит вершки, а недуг глубоко засел; только мне его выдернуть.
У села ко мне — розвальни, Заговеев в тулупе.
— Что ты, Михайлович! Малый вбёг ревмя. А я выпимши… Дак, что, к доктору?
— В Квасовку. — Я прижал к себе сына.
Думавший, что погонят во Флавск опять, где скрежещут полозья, рыкает техника, злятся шавки, конь развернулся, вывалив кал.
— Пап, чёрный он?
Заговеев откликнулся: — Малый, нет таких. Это негр чёрный, ночь… Вороная — про лошадь! А этот мерин — не вороной тебе.
— Да?
— Он каряй… — И Заговеев достал курить.
Мальчик фыркнул. — По-тульскому?
— Так по-русскому. Масть есть каряя. Папка твой… — Заговеев жёг спичку, — знает. Он ведь наука.
— Каряя — это масть с тёмно-бурым отливом в чёрном, — я объяснил, заметив, что конь без сини, чтоб назвать вороным.
В Тенявино увидав масть новую, сын спросил о ней. Я ответил: игреневой масти (рыжая с беловатым нависом, значащим хвост, гриву, чёлку). Выложил о караковой (вороная с подпалиной), о гнедой (рыже-бурая с чёрной гривой, хвостом, ногами); также о чалой (мешанно рыже-белого либо серого волоса и со светлым хвостом), подвласой (караковая с подпалинами), мухортой (с подпалинами в паху, в морде), пегой (пятнистая) и буланой (чуть желтоватая с беловатым нависом), и о каурой (как бы с ремнём в хвосте, с темноватым нависом и впрожелть рыжая), о мышастой (мышьего, в пепел, цвета), сивожелезовой (это серая с красноватым отливом) и о чагравой (цвет тёмно-пепельный), о чубарой (лишь седогривой) и о саврасой (это каурая с чёрной гривой, хвостом). Я кончил. Выехали в слободку — край, близкий к Квасовке. Заговеев молчал-курил, сидя боком к нам, опустив почти вожжи; но что он слушал — виделось.
— А, Михайлович, слово «конь» или «мерин»?.. Я тут насмешничал… Сам-то сызмала с лошадями, но масть не всю б назвал… — Он швырнул бычок с яра, вдоль по-над коим трюхали розвальни. — Городской знает больше, хоть я с тем мерином век уже. Сколь мы с мерином: и в Мансарово, и в Щепотьево, и во Флавск. Всюду… А сколь я из лесу дров на ём свёз? Мы братья!
Я вспомнил «кобы» из праславянского; «борзых кóмоней», на которых подвижничала рать Игоря; «кабо», мерин в латыни, из чего вышло, может быть, «конь». Вам «мерин»? С «мерином» просто: так у монголов вообще звать лошадь. Собственно «лошадь» вёл я от тюркского «алата», в пример. «Жеребец» идёт от санскритского «garbhas». Больше я ничего не знал, кроме частностей, что китайская лошадь — «ма» — в фонетическом сходстве с «мерином», да привёл ряд банальностей: дескать, конь не кузнец не плотник, первый работник… и про Калигулу, что коня в сенат… Македонский звал именем коня город (днесь Джалалпур, Пенджаб)… Также вспомнилось: «Вижу лошадь, но без лошадности, друг Платон», — изрек Антисфен на тезисы, что «лошадность — чтойность вселошади»… Я, сказав это, смолк: прок в знании семы12 «лошадь» с рыском в минувшем? Мало, что данность (сущее, явь, действительность) лжива, я стремлюсь в глубь слов сдохших, то есть исследую дважды дохлую ложь, «тень тени»? Да ведь известный факт, что всяк век с людьми, с миллиардами их самих и слов их, губит век новый, — знак, что любой век лжив. Уж не есть ли я жрец фальшивости? Заговеев глуп? Он питает живых коней, я — слова. Его опыт сложней понятийного, мозгового, «словного» коневодства. Мысля так, я стремился к великому, что откроется, чувствовал, а пока лишь тревожит; но я и знать не знал, что часы остаются…
Розвальни вплыли в Квасовку. За соседскими избами, под трёхствольностью лиственниц, мшистой крышею — родовые пенаты… Выспренно, потому что нельзя в моём случае молвить просто «дом», как о «Ясной Поляне». Не было ни хором «с подклетями» (век XVII-й), ни чертога лет Рымникских (XVIII-й), ни кулацких подворий прошлого века. Не было. Потому и — «пенаты», мне в утешенье… Вот и калитка под караганой; солнце сквозь ветки. Мерин попятился, уменьшая, мнил, расстояние до копны своей, позабыв, что пошлют развернуться прежде вперёд, в разлог, по причине кустов вдоль моих «пенат» справа и яра к лохненской пойме слева.
— Тпр-р!! — Заговеев стегнул его. — Я спросить хочу. Что за хворь? Может, к доктору?
— Нет, в Москве к нему… — Я сошёл на наст. — Вещи пусть у тебя… Поеду; вскоре поеду… Летом не буду — скашивай у меня в саду, коль Закваскин возьмёт лужки.
От усадьбы Магнатика на другом берегу, вкось, выше по Лохне и в километре, нёсся мат скотников.
— Слышь, Михайлович! Кто дорогу к тебе прорыл и в Мансарово, — ну, Магнатик, — он с Зимоходовым… Дак Квашнин ты, нет?
— Я Квашнин.
— А Кваснин с чего?
— Мой отец этим спасся; знатных стесняли. Сам я с шестнадцати лишь узнал про всё. Был Кваснин, этим жил. До сих пор Кваснин… Мне привычно… Имя не шапка, — разволновался я. — Но, раз так… Раз меня подрезают… и если смерть жду — стану Квашнин, что ж.
Старый взгрел мерина. — Стой, идрит!.. Я, Михайлович, коренной, как ты. А господ у нас… Хоть Магнатик твой с фермами, кто с моим Зимоходовым триста га арендует, склад их в Тенявино… Я к тому, лучше ты, а не бывшие коммунисты либо из жуликов… — И он высморкался, сняв шапку. — Взять хоть Закваскин; сын возвернётся — мигом стеснят меня… Говорю, время гиблое, вёсны гиблые… — Он, принюхавшись, обслюнил палец, выставил. — Дует северный… С веку не было, чтоб задул в ноябрь и всё дует. Им, ветрам, срок внахлёст дуть… Дак, ты захаживай, есть прополис. Пасечник дал мне, что я помог свезть… — Гаркнув: — Но-о!!! — возмущённое и наигранно грубое, он услал лошадь в дол вперёд — развернуться.
Я ждал его у крыльца. Он выкрикнул, проезжая: — Впредь пусть даст выпить этот Закваскин! Мнит за сто грамм купить?! Каряй мой, шевелись-беги!
Сын спросил: — Почему у них крыльца светлые?
Я взглянул на своё деревянное и сравнил с беломраморными соседей; у Заговеева и Закваскина крыльца были из мрамора, в две ступени, но я не знал ответ. Он ещё меня спрашивал, пока мы раздевались. После я на столешницу навалил крупу, выбрать мусор. Он вдруг подсел ко мне.
— У зерна цвет буланый, пап? — И он стал помогать с крупой; пальцы бегали в россыпи, точно как и по флейте, кою мы взяли, чтоб упражнять его; здесь он должен играть для предков.
Я повторился: — Спустимся к речке, позанимавшись… Хочешь флейтистом быть?
Он упёр локоть в стол и в ладонь — подбородок, так что мешало сдавленной дикции: — Помнишь, ездили мы в музей в тот? В пале… логический. Динозавры там, кости… — и он вздохнул. — Не флейту… Их я учить хочу: их породы, где жили. Там тарбозавр был. Но мне и маленькие компсогнатусы, дейнонихусы, нравятся. Я и кошек люблю. Как звать их, кто про них учит?
— Кошек?
— Нет, динозавров.
— Палеонтологи.
— Знаешь всех как звать? Тот, кто знает их, динозавров, — палеон-толог? А кто другие?
— Именно? — я спросил, расставляя нам чашки. — Вот цитология — о строении клеток, базы живого; а этология знает нравы животных и их повадки. Физика жизни — цель биофизики. Теринологи знают млекопитающих. Специальностей много.
— Ну, а, пап, змей — кто?
— Змей — герпетологи.
— Муравьёв, пауков? — торопился он.
— Энтомологи. Арахнологи.
Он задумался. — Много слов… А ещё скажи?
Я исполнил внушительный звуковой этюд из маммологов, ихтиологов, фенологии, спланхнологии, гистологии, зоологии, биохимии и т. д.
Каша сделалась; отобедали. Севши к светлому в верхней части (выбитую часть нижнюю я заткнул) окну, я прослушал, как он исполнил пьесу на флейточке. Он не Моцарт. И не Чайковский. Может быть, Рихтер либо Билл Эванс? Чтоб не страдать, как я. Исполнителю легче, как всем работникам по стандартам, схемам и калькам либо в лад моде. Выпустив ряд научных книг, где означил новые смыслы, я жалел, что не автор розовых фэнтези. Я б имел здесь гектары и не гадал бы, как учить сына, как помочь брату, как самому быть. Да, не гадал бы. Глупость доходна… Крыльца соседские срезаны от дворцов?.. Впадёт же вдруг… Отвлечённые думы, вздорные.
Скажем, где я сейчас? И вправду, чтó это: с шапкой из снега каждой зимою либо встающее из трав летом с зонтиком от ненастья, с óкулами смотреть вокруг и с подобием рта? Что радо, если в нём в ливень прячутся мошки, в холод — полёвки или в зной — жабы? Что чуть не счáстливо, если в нём селюсь я? Вхожу в него, и оно от чувств светится. Что это? Дом. Дом предков. Бог его не творил — напротив, мнил обездолить нас. Дом нам стал как убежище от Господней кары, движимым раем, в коем свыкались мы с бытием без Бога. Да, можно бросить дом, сжечь, сломать и продать его — с тем, однако, чтоб искать новый… Мысля так, я судил не фактор дома, но убеждал себя в чём-то подлинном.
Сын кончал играть; мы легли; он ещё что-то спрашивал… и уснул в момент. Я ж, поняв, что глушу в себе страх, додумывал: почему эти стены, окна да печь, что прёт из почв и уходит в крышу, и потолочные с половичными доски — животворят, лелеют дух, придают энергию, укрепляют в замыслах, сохраняют лучшее, что я пережил? Отчего, в обрат, дом жив мной, ибо я его чувствую, если мы с ним порознь и он пуст, тень рая, в мареве августа, под ноябрьской моросью, под февральской вьюгою?.. Где-то стукнуло… Филин? Мыши?.. Дом, поглотив нас, поднял флаг радости, и на пир стеклись гости. Он не провидит, что будет вновь один. Кровь, качнувшая жилы, станет и радость сникнет. Пусть он нас любит — он дом наездов, кой согревают, чтоб после выстудить, наполняют, чтоб после бросить, холят, чтоб позабыть вдруг. Он место редких встреч, затяжной разлуки, краткого счастья, комканых празднеств, горькой надежды, сирой приязни и безответной, скорбной любви… Я встал к стене, увлажняя кожу. Что, конденсат — плод сред, бесчувственной стылой каменной и воздушной, тёплой от печки? Не конденсат, нет. Отчий дом плачет. Занят заботами и хождением к людям, страждущий по изгрызенным яблоням, по земле, отчуждённой Закваскиным, я не думал о доме, я не отметил нашу с ним встречу, взяв его как часть общего, целокупной усадьбы; будто не все они: огород с садом, Лохна, и та ракита, даже и Квасовка, и Тенявино, и Мансарово, — лишь к нему комментарии…
Я спал сном, что был бдением, не могущим назваться так по недвижности тела и по тягучести думаний о домах вообще, о московской моей жилой площади. Как даётся им, сколкам рая, — травным, кирпичным иль деревянным, — их экзистенция? Как выносят смену владельцев? Где я в бессоннице, жили дед мой и прадеды, а фундамент знал пращуров. Я отправился в сени. В грубой сенной стене средь камней известковых был и гранитный, искривший в свете. Прорезь окошка — в каменной кладке с метр толщиною. Между сенями и жилой частью ширилась щель; по осени задувало в щель лист; ковры листвы шелестели до стужи… Вне, куда двинулся, под невзрачными звёздами — три фасадных окна в свет лампочки (я наладил проводку). Весь фасад из старинного кирпича рустован, сверху с карнизом. Я зашёл за торец, где ветрено, где спала моя «нива», где в снежной крепости день назад я терзался. Выше был сад. Я медленно рвом Магнатика сквозь него пошагал в поля, отмечая: дно уже травное, ведь во рву тепло копится. А вокруг — снег и тьма вверху, и в неё ведёт ров, как в космос… Похолодало. Я повернул назад. Гас у фермы Магнатика через пойму, вкось и направо, тусклый фонарь, цвет синий. Влево, над Флавском, небо чуть рдело. Вскаркивал ворон. Ветер усилился… Родилась песнь жаворонка. Как, откуда он? Как он терпит снег? Отчего неразумен? Пусть весна не наступит, жаворонки поют свой гимн.
Сын зевал. Растопив печь, я делал завтрак… Брякнул стук, и я вышел. Там, где восточный край сада, лазал Закваскин. Он захотел дрова и прибрал мои, чтоб сушняк не волочь из поймы. Он рубил сухостои, делая бреши; вот свалил вишню, древнюю вишню, и поволок ствол настом за огород свой, летом тонувший в чертополохах. Он не с земли жил… Я возвратился в дом.
— Что, ручьи, папа? — встретил сын.
— Нет ручьёв… Отвратительно… — Я ходил через комнату от стены к стене; я был зол и в отчаяньи. — Мы к реке с тобой… Этак, вечером, чтоб вернее… Мы подготовимся и…
— И…?
— И сходим. Завтра уедем… Мне надо снег сгрести, это первое. А внизу потом наберём с тобой хвороста, чтоб костёр жечь.
Он улыбнулся. — Как прошлый год жгли?
— Нужно и верб набрать, — досказал я. — К Вербному, к воскресенью.
Мылся он нехотя — воды стылые. Под ногтями рук была грязь, а на кофте — пятна от жвачки. Зубы он чистил точно смычком, отчаянно. Длинноногий, с узкой ещё грудной клеткой и с мягким волосом, он взрастал, к моей памяти добавляя всё новое. Сын есть труд мой и вид, не достигнутый ни в давнишних веках, ни в наших.
— Вербное? — он терзал полотенце. — Нету Вишнёвого воскресенья. Вербное есть. А Дынное? — он смеялся.
— И да вошёл Бог, — вёл я, — в Ерусалим Свой, и ликовал народ, и бросал Ему зелени… — Я сказал, что была «зелень» — верба и что на Вербное одарялись все вербою; что на белом коне патриарх ехал в Кремль и везли за ним вербу; и ели варево с той же вербою; чтоб детей родить, просят вербу; верба же — щит от молнии; если бросить ветвь в бурю — стихнет; вербою ищут клады. Верба волшебна.
— Ел кашу с вербой, пап?
— Мы с тобой её сварим.
— Да? — он копал вилкой в пшёнке. — Нет, лучше клад искать! Лучше сбегаем, куда стрелки те, что просыпались с потолка из праха? Что, они просто? Нет, пап, непросто! Это ведь стрелки!
Стрелки действительно не могли быть «просто». Надо представить их не возвестием отдалённого в неком векторе, но в контексте того, что вблизи — по соседству — нечто мне нужное. Для чего? Для дел в Квасовке? Для души? Может, к прибыли? Для здоровья? Вдруг там есть снадобье, что излечит недуг мой? Или Магнатик, с помощью коего отвоюю сад у Закваскина? Вдруг действительно выход рядом, выход в развалинах под землёю и снегом?.. Но я был скептик, чтобы там рыть, не ёрничая хоть малость, да и вообще рыть в векторе стрелок.
Час спустя я отшвыривал снег от хлева; только не клад искал. Росталь, будь скоротечная, через кладку зальёт нутрь: хлев ведь из камня, камень на глине. Я не бывал здесь в дни половодья за невозможностью одолеть грязь, но, примчав сушью пыльных окрестностей, и в сенях, и в хлеву обнаруживал воду, а под ней наледь, так что мостки клал; и лишь июнь, нагнетавший зной, вырывал из льдов инструменты, тряпки, дрова, сор, ящики. В этот год мне содействовал вал Магнатика, навороченный подле хлева. Вал отведёт ручьи. Я, его сформовав, как надо, — вверх склона клином, — рыл в снежных массах длинные норы, чтобы сын лазал.
— Будьте, — послышалось.
Заговеев, в ушанке и в телогрейке и в грубых валенках, ждал, в руке папироса, кою он, чтоб со мной поздороваться, сунул в рот себе.
— Живы? Здравствуйте. Поглядеть пришёл. Завтра Вербное. Там и Пасха.
— Завтра уедем.
— А-а…
Ветер дул в него и срывал с плеча пух; он с утра кормил кур, видать.
— Скоро, значит, Христос воскрес? Правда — нет, а вот так не скажу: не верую. Завтра бабки придут с Мансарово, чтоб во Флавск везти к службе. Тут как закон у нас, что я с пенсии их вожу в Рождество и на Вербное, с ими в школе учился… Ты уезжаешь вот… — затянулся он дымом. — Вся жизнь, Михайлович… Рассказал ты про масти, больно мне тронуло, что я это не знаю. Сивожелезая?.. Не про масти я… Вёз я вас и надумал: старый я, хворый: падаю и лежу, как мёртв. И что я теперь мыслю? Мало учился, пил, гневал Марью. Всё от поллитры… Пусто ведь сзади-то! Не исправишь… — Он заморгал дымя. — Ты уважь меня, масть спиши… И, как ты на ногах, помог бы? Мне бы от общества. Бог заметит ли? А ты общество. Ты свидетельствуй. Дело важное.
Я списал ему масти, и мы пошли к нему. Дом Закваскина под просевшим коньком, запущенный, посвежел: дверь крашена, бел фасад и хлам прибран; гладь крыльца мыта. Сам он тёр окна белою тряпкой. Хмурые брови из-под папахи нас проводили.
— Пёс-то готовится. — Заговеев свернул к себе. — Ждёт сынка с Москвы…
На дворе с горкой погреба, тополем и копной к плетню да с неровной поленницей по границе площадки, топтанной живностью, было светлое (мрамор) крыльцо в лучах. Мы приблизились. Он, твердя: «Глядай!» — по доске стал толкать крыльцо в розвальни, отказавшись от помощи. После влез к вожжам согнутый, чтобы выкрикнуть, усадив меня с сыном:
— Ходь, ты мой каряй! — После, мотнув вожжой, в скрип полозьев промолвил: — Редикулит напал. Дак к теплу полегчается…
Со двора взяли вниз, в разлог, и оттуда к Тенявино, где он, верно, продаст крыльцо.
Я заметил: — Меня зачем?
Он мотнул вожжой. — Ты погодь… Нет и нет весны! — он добавил поёрзав. — Вымыться думал ведь, перед Вербным-то…
— Я полью.
— Слава Господи!
Вновь Тенявино, нежилой край… мёртвые избы; с плоских крыш капает, а крутые — те высохли, хотя ветер холодный… Всюду прогалины… Бесприютная кошка злилась на пса, прибежавшего от жилых сытых мест… В пойме речка блистала в ложе из снега в зарослях тальника…
— По обычаю, раньше к Вербному все уже были здесь, ну, дачники, — он рассказывал. — А счас нет. Старики в городах с детьми. Поуехали! С Горбачёва решили, что оживёт село, потому как он мелочь дал, что трудись на усадьбе. Хоть денег мало, да ведь хватало, коли подворье. А сто рублей тогда — сто лопат, во! Счас с наших пенсий — четверть лопаты… Что не дозволили? — повернулся он. — Торговать с дворов, чтобы с низу шло, как положено… — Нас тряхнуло на рытвине, он поморщился. — Ох, идрит… Счас другое. Счас воровать им; всё себе взяли. Нам как бы пенсии. А богатый, он ведь, Михайлович, — коль есть бедные; не с трудов пошёл. Им от бедных рубль, с наших маленьких пенсиев. Мы отдай рубль — и не богаты. Им же — в мошну их. В дело, врут, копят? Нам от дел фигу. Звать демократия? Молодая Россия звать?.. — Мы под лай собак плыли к центру Тенявино по льду наста; мерин взял к церкви. — Я и Закваскин в ящик сыграем — Квасовка сгинет. Сын не поселится, — вёл старик. — Мой сын в Флавске, где их завод. Чуть платят, но грош идёт; и стаж. А тут голь одна. Не прожить в селе; гибло. Там, где пахали, нынче облоги; овощ с Еврóпей. Лохна вся высохнет, — вдруг изрёк он. — Лягу на кладбище, а потом Лохна будет овраг, сосед.
— Я спускался к ней, ты не прав.
— Михайлович! Дак снегá сочат! Сколь их в Квасовке, и в Мансарово, и в Щепотьево, где чудит Серафимка, этот наш столпник… Снег сочит! И вот кажется, что подъём в ей. В мае прикидывай, май сухой… Лохна сохнет… — И он мотнул вожжу. Мерин дёрганным шагом двинул к руинам, что на пригорке, чуть в стороне от изб. К нам приблизилась старая, с сумкой, женщина в пальтеце и в платке.
— Я с кладбища, от своих иду. К Марье тоже сходила. Мы с ней подруги сорок лет были… Марья-то — близ Закваскина-деда, ну, того Федьки… Чтой-то там чищено!
— Извиняй, я потом с тобой… догоню… — оборвал он, сказав: — Надёна… С ей мы со школы… Дрýжка первейшая моей Марье. В Флавске у дочери… Счас уйдёт пусть. Мне лишь тебя, сосед… — И он вылез из розвальней. — Сделай милость, держи-ка.
Мы опустили груз и, проваливаясь, с отдышкою, волоклись с крыльцом до церковного входа, подле которого я присел без сил. Заговеев же, вскинув голову и взглянув туда, где креста, как и купола, не было, а был остов под купол, перекрестился и попросил вновь:
— Ну-ка, Михайлович!
Мы приткнули крыльцо к развалинам, то есть к бывшему храму.
— Камень не склеить, — молвил я.
А он тёр свою чёлку скомканной шапкой.
— Грех я снял. Вёз тебя вчера с поля, тут и пришло: смерть рядом. Я, школу бросив, хвастался, что все учатся, а я взрослый. Этот Закваскин и впрямь помог, он тогда был в бухгалтерах. Я тебе, он мне, лошадь дам, чтоб свёз гречку во Флавск, в райком; восемнадцать мешков для их, а мешок ты во двор ко мне, чтоб не видели, для политики нужно; мамке килó твоей… После вновь опять: нá-ка лошадь, и чтоб не видели, потому как политика, ехай к церкви и оторви крыльцо, часть себе и часть мне. Я малой и дурной был; мне тогда что от ей и от клуба — всё одинаково. Даже хвастался, что крыльцо достал как в Москве в Кремле. Мать рогожей всё покрывала… — Он шапкой вытер пот и обмёл крыльцо. — По нему взойдёт теперь Пантелей. Потому как — Пантелеймона храм. Был святой такой… Я, сосед, значит, храм ломал? Грех, раз пьянь да ЧеКа не тронули, а я смог. От того мамкин век мал… А и супруга… Я ей кольцо дарил; не надел потом, как обмыли… — И он моргнул слезой. — С Рождества томлюсь, нету продыху… И в стране нестрой. Что я жил и работал, коли рассыпалось? Ходит гопник Серёня, грабит… Смута, Михайлович! Нет весны никак… — Он влез в розвальни. — Счас с тобою во Флавск мы, чтобы Надёну свезть. Ну, и выпить…
— Нет, — возразил я.
Сын прыгнул с розвальней мне в объятия.
— Дак зайдёшь полить? — донеслось мне вслед.
Мы вдвоём брели в Квасовку, и я думал о многом, в паузах отвечая шедшему мальчику. Например, что, бежав до корней припасть, я впал в беды. И что я занят собою больше, чем своим сыном, пусть он и главное, для чего я приехал, словно бы в одури, в эту Квасовку. И, что странное, я недужен, беден и в возрасте, между тем чаю многого: жить в Москве, а не где-нибудь, не болеть, иметь деньги. Плюс быть в лингвистике. Но ещё учить сына, и в МГУ причём; и жене помочь, и усадьбой сесть в Квасовке, и спасти диабетика-брата. Также, при всём при том, я хочу слыть порядочным, некорыстным, честным, скромным, достойным.
— Папа, — спросил сын, — тульский язык такой: «кочевряжимся», «ты глядай, идрит», «ендовá», «нестрой»?.. Так дед Гриша нам… Что, такой язык? Мы бы жили тут, я б учил этот тульский? Что-то не хочется. Есть, кто знает все языки?
— Их тысячи, — пояснил я. — Но семейств меньше.
— Как это?
— Русский — брат итальянскому и другим… — Выкладывать, почему и каким «другим», я не стал, предпочтя мелодизм названий, так как угадывал, что здесь важен не смысл, но тон, ритм, просодия. Все искусства, сколь их ни есть, пытаются стать как музыка. Я продолжил: — Семьи есть кельтские, эвенкийские, австралийские, аравакские, эфиопские, папуасские и славянские… и семитские, и романские, зулу, банту, германские, майя-соке, на-дене, кéчуа, алгонкино-вакатские… есть индийские, тюркские… есть корейский с японским.
Он восторгался: — Ох, пап, на-дене?!
— Время готовиться, — вспомнил я.
Он рванул вперёд. Оставалось до тьмы собраться; но и «полить» сперва Заговееву. Тем не менее, скинув куртку, сев к столу, я вдруг сник. Из угла сын мой выволок («пап, охотиться!») карабин и предметы, всё из ненадобных: детский кубик, подшипники, пачку соли, резинки, битое зеркальце, старый серп и блок спичечных коробков.
— Пап.
— Да.
— Ночью видел, будто мы у реки, и я лежу на лежанке, ну, этой самой… — Он прошёл к печке, ближе к лежанке. — Я б тогда… Помнишь, зайцев мы ждали? И я ушёл потом. А была б кровать — я б там спал, потому что в кровати… Думаешь, глупый сон? — он с надеждой смеялся. — Разве тяжёлая? — он погладил лежанку. — Взять её к речке!
Но в голове моей некий плуг резал тьму: не порхали фантазии и не брезжили импульсы, не кипели анализы и не высились принципы; плуг пахал пустоту, где уже был не я, но некто, шедший в заумие: я утратил мозг и волокся вдаль, где стояла фигурка с мертвенным взглядом… Вскакивая, я вскрикнул — прям в Заговеева.
— Дак, Михайлович, ты польёшь, нет?
С муторным мозгом я зашагал с ним… Блеск снегов ослеплял… Тень сбоку: много ли выпили? Не Закваскин ли?.. Я пришёл в себя, лишь споткнувшись перед порогом (ведь крыльца не было).
Булькал чан на печной плите; было жарко… Жизнь моя пронеслась в клочках с рождения до последних, предродовых мук смерти, мнящей родить меня… Смерть рождает, как жизнь, — но в гроб… Прошло всё. Я зарыдал в душе. Я хотел исступления. С детства мнил быть героем, а вместо этого — чмо, что дохнет… Кто я? Квасня я!.. Приступ терзал меня. Но девятый вал истерии, самый ужасный, начал спокойствие. Тик часов, нагнетавших счёт, побудил смотреть характерные для безлесных мест бани. Около печки было корыто, в метр шириною и высотою чуть выше метра. Обруч из бронзы схватывал клёпки в лаковой росписи; а черпак с крючковатою ручкой хищно цеплял за край. Отражала свет ендовá с водой, красно-медная. С потолка, с двух гвоздей, висли два полотенца, вафельных, длинных. У окна стол: чай, чайничек, поллитровка, в блюдце соленья, пара стаканов — древних, гранёных, мутных и низеньких. Заговеев вздохнул.
— Пора!
Опершись на стул, расстегнул он рубашку и двинул ногу, что не сгибалась. Верх кальсон он скатал до пят и повлёк своё тело (тощие икры, крепкие бицепсы, дряблый вислый живот и плечи с длинною шеей и с головой над ней, суховатой и с чубчиком) сесть в корыто.
— Во как! Старинное! Сына мыл! И меня в ём ведь мыли. Дуб, он и есть дуб. Вечное!.. Спину три, да полей потом. Слава Господи!
Я натёр ему спину.
— Я так полдня сижу. Вроде думное место, не вылезал бы… Делали! — хлопнул он по бортам. — Морёный… Дак ведь и роспись! Как хохлома цветá, хоть целуй!.. В Чадаево мастер жил… — Он обмыливал шею. Слипшийся чубчик, не молодя уже, выдал возраст. — Было Чадаево. Нет его… Знай, Михайлович, хоть ты хвор, я вперёд помру, ну, к июню… — он чуть помедлил. — Домик-то сын возьмёт, будет дачничать. А ты взял бы корыто, друг? Хоть мыть малого? Не стерплю, как я буду в земле лежать, а Закваскин пожгёт его.
Пусть запущенный и бобылий, как у Закваскина, здешний быт попрактичнее, видел я. У того всюду хлам — здесь дельное, типа ветхий хомут (к починке, судя по шилу, воткнутому в супонь), круг шлангов, старый насос в тряпье, строй бутылок (десятерной, вдоль печки), разнокалиберные бечёвки, гвозди да валенки, сапоги, короб с птичьим пером (в подушки), также двухрядка, тара с рассадой на подоконниках, надувные колёса, стол с инструментами, два дерюжных мешка (наполненных), койка ленточной арматуры (нэповских, не поздней, времён), кочерга и шкаф с зеркалом, тумбочка, драный пуф с телевизором; синий ларь с юлой, куклой, кубиком, со зверятами из пластмасс и папье-маше. У меня был здесь в Квасовке сходный сбор старых детских игрушек.
— Что ещё? — предложил я.
— Дак задержал тебя! — Он поднялся и, мной облит с ведра, потащил полотенца с балки вверху над ним, открывая кольцо на гвоздике. — Это марьино… не успел в гроб… Тоже беда ведь, всякий день помню… Ох, и помог, сосед, на здоровьице! Вытрусь, воду вон, обряжусь в костюм, наломаю пойду вниз вербы, сяду винцо пить, с бани. Нынче, друг, праздники!
Я спешил. И не то что был вынужден, но — игрушки заставили, да, те самые, в заговеевском ящике. Чтó я в этот приезд глушил — вырвалось. Первый срыв, правда, начат был раньше, сном с этим плугом; здесь повторенье. Я сюда шёл — всё вспомнил. Не до корней припасть я здесь в Квасовке, а для этого…
Сын дул в флейту, сидя у печки.
К Лохне мы сверзились на закате, что красил речку, наст и ветвяный храм ив. Мириады цветков сияли, тронуты ветром, редкие — падали и, кружась книзу, искрились, но потом терялись с их серебром в снегах. Остро пахло: пуховичками, почками и набухшей корою. Первое, что привносит в зимний хлад запах, — ивы, их велелепие: краснотал с черноталом понизу на косе, бредины в пятнах лишайников, белолоз с шелковистыми седоватыми листьями, вербы с толстыми, броненосными комлями, сходно вётлы с грустными прядями. Пало много чешуек, вербных особенных, колпачковых, вылитых из карминной плёнки, что, разворочена серебристостью, вдруг срывается в снег и воды. Тёмная год почти, верба белится и ждёт Господа перед Пасхою.
Сын с узкой тропки, коей сошли, взял вправо, к древней раките, виснущей над давнишней, сгинувшей кромкой вод. Вытаптывали сугробы — сделать площадку. И приустали.
После он бегал в треске валежника. Я топтал и топтал снег, так и не сняв рюкзак, изгоняя стремившую из бездн память… Смерклось… Верилось, что я справлюсь; надо тянуть, тянуть, и тень дня пропадёт во тьме, когда ночь мир окутает, — да, должна пропасть… Но вдруг крик дал ей силу.
— Пап!
Я побрёл на зов. С каждым звуком, с каждым мельканием, впавшим в зрение, я угадывал, что он здесь… Не выдержав, я бежал под ракиту и стал следить там, чтобы созданье в заячьей шубке, бывшее в тальниках, повернулось — и оказалось, что здесь по-прежнему лишь второй мой сын, собирающий хворост.
Этот сын.
Тот давно точно так же здесь разводил огонь.
Я сел в снег под ракитой. Чиркнула спичка над сушняком. Ночь прянула прочь от пламени. Я снимал рюкзак, чувствуя, что, пусть мы и вдвоём, — близ третий, жаждущий выйти. И я промолвил:
«Ты со мной у такого же пламени здесь сидел давно, а вверху ждала мама. Ветер дул с юга. Кажется, был апрель… Ты рядом, я мог рукой достать…»
«Папа, ты был моложе».
«Я был моложе… Помнишь, я посадил тебя на плечо, поднёс к воде, у тебя был фонарь; луч — в вершу, в старую вершу: рыбы в ней не было».
«Что, я умер?»
«Нет, сынок… Помнишь, мама звала, мы прятались. Мы готовили наш секрет».
«Записку, что мы здесь были?»
«Правильно».
«Она в баночке?»
Я поднялся и, вскинув руку, выискал под трухой в дупле гладь стёкла.
«Да, здесь она, здесь, на месте».
«Я подойду к вам».
«Нет».
«Почему, пап?»
Я заткнул уши, чтоб не слышать… Вдруг захрустело, и меня пот прошиб. Я схватил снег приткнуть к лицу. Подпустить его — стать безумцем… Но ведь он мёрзнет! Я жёг охапки дров, мысля: тот прожил больше, чем пока этот. Этот утратит, если я с тем уйду… Нет, я должен быть с этим. Этот лишится, если я с тем… Вот именно!
— Пап! — звал этот.
Тот отдалился, и я расслышал:
«Я потерплю… Вон надпись».
«Да, сынок».
Надо мной, на очищенной лет пятнадцать назад от коросты толщи ракиты — «Митя и апа». Это он сам писал (я держал его на руках тогда); «Папа» — с титульной вкось.
— Что, надпись? — Сын подошёл ко мне. — Видел в прошлый год. Кто писал? Это место ведь наше? Лучше сотрём давай и напишем про нас с тобой, чтобы видели, чьё тут место, и не калякали.
Я отвёл его к пламени, убеждая, пусть буквы будут.
— Ты, что ли, дом купил с этой надписью?
— Верно.
— Ну, тогда ладно. Митя и Папа, может, не знали, что мы дом купим. Ладно, само сойдёт… — Он вздохнул в тоске. — Был бы здесь хоть шалаш. В Москве у нас, в детских садиках домики, и вмещают трёх маленьких; все на столбиках — курьих ножках. Нам, пап, такой бы. И чтобы дверца, крыша и печка. Я бы топил её. А в окошко бы глянул — речка. Ой, хорошо тогда! Кашу сварим с ивовых почек?
— Да.
Я набрал цветков, серебристых, с алостью в шубках, и их встряхнул — для отсветов и чтоб видел другой сын, что где-то рядом. Я не варил каш вербы при его жизни.
Наш котелок был в пламени.
— Нарекли хлеб тот манной, белой, медовой, — вывел я, — сладостной.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Rusология. Хроники Квашниных предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других