Когда булочки ещё умели смеяться

Женя Сорокапятка, 2020

Мой дед Иван Степанович незадолго до кончины взял толстую тетрадь и стал записывать в неё свою жизнь. Откуда есмь пошёл, куда кидала жизнь, и кем довелось быть. Я читал дедовы воспоминания и видел свои истоки. Моя тяга к слову – это наследственное. Дед был ещё тот. Среди беляков не прижился, да и у советской власти, на кою много сил положил, к нему немало вопросов было. Карьеру делал до хрипоты. Часто неудобен был. Со смертью едва разминулся. Всю жизнь провёл в работах и в разъездах, а потом на весь мир обижался, что не помнят – не ценят. Короче, ещё тот. Непростой, неудобный, не огранённый, маетный. В этом я его повторяю. Подтверждение тому – в рассказах и стихах, вошедших в эту книгу. Содержит нецензурную брань.

Оглавление

Когда булочки ещё умели смеяться

Почерк — зеркало души. Это Пушкин и про меня сказал. Неудавшуюся дурацкую фантастику, короче, свою первую книжку, я старался писать аккуратно, стиснув стержень до канавок на подушечках пальцев. Вот как заботился о тех, кто будет читать мою рукопись! Но всё равно — выходило не очень. И нынче у меня почерк просто никакой: докторский, ужасный, испорченный клавиатурами, неразборчивый. Забор из слов и предложений так густ и тесен, что часто не видно просвета, и сам, бывает, не разберу, что накарябал, особенно потом, позже. «Обладатель этого почерка явно что-то скрывает», — помню, гундосил обо мне один почерковед. А ведь он не прав! Потому что не скрываю, даже повторю еще хоть сто раз, что уже сорок тысяч лет существует человеческий язык, но написать свою главную книгу без особенной лексики у меня не получится. Не хватит ни слов, ни почерка.

А ведь это, пускай и невеликий, но всё равно — грех. Так считается. Что ж, маленькими эмоциональными грешками типа: «Блядь! Да кто ж так ездит!?» или «Ой, блядь, опаздываю!» я грешу постоянно. По сто раз на дню. За эти греховные «семечки» мне когда-то придётся отвечать… А вот придётся ли? Не знаю. Теперь — не знаю. Вот проснулся, и не знаю. Потому что мне приснилось — даже не приснилось, а явственно увиделось! — то, что порадовало сладкой вольницей и жирно перечеркнуло все мои прежние опасения болезненного покаяния и обязательной расплаты.

Прошлой ночью я умер. Что умер — это я прекрасно понимал. И осознавал себя именно таковым. Умершим. Без какого-то надрыва, без трагизма я понимал себя умершим. Как и положено, на всё смотрел откуда-то из-под потолка, про такое так и пишут: вид сверху. Я смотрел, и не было во мне ни капли любопытства, что вон там — это я, и что я — мертвый. А раз было не интересно, то лишь краешком глаза, только уголком своего зрения я смотрел на себя посреди комнаты. Меня больше занимало то, что происходило вокруг меня. В комнату заходили редкие люди, и они мне были интересны. Я рассматривал их лица, заглядывал к ним в глаза, при этом нагло злоупотребляя своей невидимостью. С предусмотрительно выключенными телефонами, пришедшие ко мне люди стояли и смотрели каждый в свою одну точку, а потом выходили на лестничную клетку, включали свои телефоны, закуривали и куда-то опаздывали. Стенаний я не слышал, рук никто не заламывал, всё было ровно: без воя, без надрыва, без трагизма… И эти сплошные «без» меня ничуть не оскорбляли! Почему-то я понимал: и правильно, и не надо по-другому. Потом некоторые из пришедших вместе со мной долго ехали. Я опять беспардонно смотрел в их лица, заглядывал к ним в глаза, обращённые в одну телефонную точку или, как бы стесняясь, на меня. Их лица и глаза оставались такими же, какими были и час-два назад. В них — без надрыва, без трагизма… Лица и глаза людей — последнее, что я видел. Стало темно. Услышал рассыпчатые стуки земли, которые бывают только на похоронах, когда, как не старайся, а земля из рук всё равно выпадает неловкими пригоршнями, и хорошо, что кидать её — только разок-другой, в треск разбивая о крышку гроба своё необъяснимое чувство вины. От этих барабанных раскатов у меня даже заложило уши. Сухой стук — это последнее, что я слышал. Потом стало очень тихо-темно. И только. Ни ворот рая, ни встречающих… И так одиноко. Я понял — это всё. Телеграфно проскочила мысль. Теперь уже точно последняя: «Там же ничего нет! Блядь! Ни-че-го!». И потом наступило действительно всё.

…Проснулся в липких каплях пота. Зачем я заглянул в запретное? Для чего мне приоткрылось неизведанное? Почему безжалостное богохульство явилось непременно мне? Ни спросонья, ни сейчас ответов у меня не было и нет, лишь есть о чём вспомнить, вспоминать и размышлять, потому что увиденное той ночью точно навсегда останется кованым гвоздём в моём мозгу, заставляя много думать об этом.

Наверное, это нормально, что прошлое у меня — так себе. Ведь только в плохой биографии всегда много занимательного прошлого. Зато из каждой страницы моей книги предательски торчат уши искренности. Безусловно, как маркетинговый, этот ход окажется хорошим. Но не ради успешных продаж пишу книгу. Дом построил. Детей родил. Дерево посадил. И книгу написал. Написал-таки, но — с особенной лексикой, и не постеснялся её, хотя моя книга — она про моё детство. И из детства. Как и я сам.

Я настолько из детства, что даже, когда высчитываю дни до нужной мне даты, то не кидаюсь к карманным или настенным календарям, нет, я представляю себе школьный дневник, распахнутый на развороте. Понедельник, вторник, среда — они всегда были напечатаны с одной стороны, на правой стороне разворота. Напротив же, на другом листе — четверг, пятница и суббота. Воскресенья нету и не было, его не печатали, потому что школьная неделя — это неделя-шестидневка, а воскресенье — выходной, хотя мне казалось, что седьмой день в дневниках не напечатали специально, потому что хотели, чтобы столбцы и колонки на второй страничке обязательно были ровными и похожими, как на первой, и чтобы строчки — одного размера, как на первой странице… Так всю свою жизнь и считаю мысленно, листаю ее воображаемым школьным дневником. Представляю себе зелёные страницы дневника и шагаю по ним до искомой даты: «Понедельник — это у нас 22 число, так, вторник — 23-е, среда 24-е… 29 августа это, получается, понедельник». Работает безотказно.

* * *

Без мыслей легко. Лишь некуда деваться от мыслей, которые — целыми абзацами или даже страницами машинописного текста. Мысли просят рукописи. В моём случае — текстового набора. Этим моим накоплениям есть одна дорога — в книгу, на страницы моего «отчёта о проделанной жизни». Я без утайки перелопачу клавиатурой то, что мне хочется рассказать, и даже с использованием особенной лексики, пока не скажу достаточно о главном в своей книге — о себе, с большой угловатой любовью в маленьком одноместном сердце.

Свою книгу я бы мог натянуть на полновесную, как «Сказку о царе Салтане». Когда по пять раз — про царя Салтана, пять раз — «вы откуда и куда», и — про белочку, что орешки всё грызёт. Глядишь, и количество страниц набежало бы, но я не стану… И в финале книги ничего важного я не скажу, и поучать не стану. Все поучают! Вон, даже туалетная бумага — своей перфорацией. Поучает, что отрывать нужно столько или два раза по столько, или — три.

Когда всё-таки выйдет моя книга, я не буду знать, кому подарить её. Потому что подарить свою книгу мне особо-то и некому. Насчитал от силы полтора десятка человек, причём, это уже вместе с теми, кто в ответ на мой подарок лишь мысленно покрутит пальцем у виска. Но для меня это — не повод грустить. Важно, что своей книгой я успел. Успел и опередил неминуемость какой-то подлой болезни, когда — бац! и забыл, и потерялся, и забылся, — и уже овощ (ешь, спишь и проч.), и уже не живёшь многослойным, но любимым прошлым.

Думаю, меня готовится в будущем настичь эта немилосердная херня с трудно выговариваемым диагнозом. Предпосылок много. Во-первых, подсчитано, что на планете к 2050 году число заболевших тем же Альцгеймером вырастет вчетверо. Во-вторых, меня уже давно взрывает любая мелочь, когда она по чьей-то вине потерялась, или — когда не на месте, не там, куда я её кладу всегда, кладу много раз подряд или вот только положил. Меня уже бесит малейший непорядок. Я много ворчу и ною. И ещё — комментирую телевизор. Также меня убивает неуклюжесть людей в магазинах и маршрутках, сражает нерасторопность окружающих, а ещё выворачивает постоянная нелогичность мыслей собеседников. А всё это — звоночки, я читал про них. И пока не пришёл ко мне злой дядюшка Альц, я хотел успеть. И вот написал-таки свою книгу, чтобы рассказать о себе. При этом ещё и поговорил с собой. И наговорился вдоволь. Всегда хотел этого. Я мало говорю с собой. Даже совсем не говорю. С людьми говорю, с животными говорю… С собой — не говорю. Как-то не получалось. Теперь — поговорил. Ещё и услышал себя, и про себя из детства.

* * *

Детство у меня было. И оно было счастливым. Не без кисельных комочков, конечно… Это когда тянешь-тянешь тёплый кисель, с наслаждением так тянешь, сквозь зубы пропуская в себя тёплую нескончаемую сладость, кисель катастрофически быстро густеет, и оттого я спешу, потому что мне важно процедить его сквозь зубы, чтобы успеть до загустевания. Но тут — бац! Кисельный комочек. И потом — бац, второй, и ещё третий, — бац. Они упёрлись в мои молочные зубы, перекрыв потоки сладости, встали на её пути непреодолимой плотиной, и не выплюнуть комочки, не проглотить их, и тем более — не разжевать. И остаётся сидеть сиднем, катать во рту неожиданные и неприятные сюрпризы, и думать с грустью: «Ну что это за жизнь у меня такая»…

В моей жизни случались кисельные комочки. Факт! Случился и «писательский опыт». То есть была книга. Впрочем, книга — она не то чтобы была, скорее — она попыталась быть. Начиналась. Однажды уже начиналась моя книга. В школе, в седьмом классе. Я дебютировал с окололюбовной фантастики из жизни улетающих. Написал про космолёты, планеты и человеческие отношения с участием астронавтов. Заковыристые имена покорителей космоса в моей книге — исключительно моя находка! Я патриотично решил обойтись без всяких там инозаимствова-ний, без Джонов, Майклов и Молли, а взял и исковеркал русские имена. Вывернул их наоборот и получил вполне себе инопланетные: Йердна, Ллирик и конечно Янеж. В жёлтой школьной тетрадке я фантазировал искусанным красным стержнем, спрятанным между тетрадными страницами так, чтобы при возникновении писательского зуда не тратить время на поиски ручки, чтобы всегда было под рукой, чем записать мысли.

Моя космическая повесть шла трудно, и часто даже не шла вовсе. Так и не законченная, она с первой странички нравилась только мне. И маме, да и то лишь как предмет гордости за сына. А вот руководитель нашего внешкольного кружка сразу забраковал мою книжку. Как глубокоуважаемый профессиональный журналист, он имел непререкаемое право на это. И я не стал противиться. Сейчас уверен — мой руководитель тогда правильно сделал, что похерил эту мою первую литературную попытку.

Если бы я тогда смог закончить свою книжицу, она бы пустила меня по ложному пути фантаста и вруна. Тогда читателям точно бы не поздоровилось! Та моя фантастика могла бы любого в тоску вогнать: до смерти, до финального свистка. Ибо мои персонажи, встретившись и как-то сразу поженившись, полетели на далёкую планету нести светлое и вечное. Там с лазерами в руках они начали защищать принесённое ими туда…

После забраковывания, мои писательские руки опустились. Я так и не закончил свою книгу, а мои герои так и не погибли, хотя в мыслях я держал такой финал. Они должны были погибнуть вместе, потому что любили друг друга и любили то, что принесли защищать. Бр-р-р! Читайте книги, и будут вам мысли — это сказано правильно, но точно не про ту мою неудавшуюся литературную попытку со стойким многолетним послевкусием.

* * *

Я часто задумываюсь о послевкусии. В данном конкретном случае — о послевкусии от сказанного мной. Для меня это важно… «Послевкусие». Я люблю это слово. И люди, как казалось, любили это слово из моих уст, когда в пору затяжных командировок во всяческих аудиториях я растекался заученными монологами. Не раз потом слушавшие пытали меня: «Вы явно в гастрономии разбираетесь! Иначе чего так часто употребляете это яркое слово, так вкусно везде его вставляете?». Я в ответ раздувал щёки. Говорил: я надеюсь, слово «послевкусие» — это не единственное, что зацепило вас после того, как вы прослушали меня. Или — спасибо за цитирование, и просто простите мне повторяемость этого слова. Бла-бла.

Послевкусие — оно должно быть, и оно должно быть стойким… Уж я-то знаю. Запомнил из безответственных девяностых. Меня заждался самолёт, что уже давно был готов умчаться в рейс «Самара — Москва»… Опоздавшим пассажиром я юркнул в пузо трясущейся на старте «ТУшки». Провалился в продавленное кресло и порадовался, что судьба подарила мне возможность лететь без соседей «D» и «Е». Самолёт нервно рычал перед разгоном, а немая миленькая стюардесса под русско-английский речитатив из динамиков вальяжно выполняла свои заученные манипуляции: «Потяните за пряжку ремня, прикреплённого к вашему креслу…». Размазав нос по стеклу иллюминатора, я глядел в дождь и думал: хорошо, что командировка уже закончилась. И нечего тут извиняться, лучше давай прощаться, эй, ты — долбанный Самара-городок!

Отставшим мокрым невезунчиком, Самара плакала за иллюминатором всеми дождями ушедшего засушливого лета. По итогам прошедших выборов она оказалась ни хуя не за своего губернатора, и мне это казалось обидным. Но обещанное всё равно заплатили, и деньги сейчас ляжку жгут. Кайф! И ляжку жжёт, и приятно щекочет понимание, что Москва — совсем скоро, а от Москвы до дома — уже не три локтя по карте. Класс! Из кармана на спинке сидения, что для газет-журналов и всякой мелочи пришит и у меня, и к спинке каждого впереди и сзади стоящего кресла, жестом уставшего от жизни бездельника я выдернул халявную «Российскую газету». Выдернул её не чтобы читать, больше — чтобы начался-таки наш полёт… Мне досталась несвежая, какая-то жеваная «РГ», кем-то до меня уже основательно зачитанная. Впрочем, ну да пускай — несвежая, и пофиг. Покрасоваться — получилось, лететь — недалеко, ляжку — жжёт, и всё равно не усну, так что — просто полистаю периодику, хотя в «Российской газете» всегда только лишь скучный, никому не нужный официоз, оттого её и раздают даром в аэропортах и самолётах.

Вижу — на полях газетного листа, там, где всегда девственно чисто, где из-за конструкции печатной машины никогда не бывает ни типографского текста, ни фотографий, куда впопыхах («Щас, щас, погоди, я возьму карандаш, чтобы не забыть!») люди записывают номера телефонов, или какую-то важную мысль, или высчитывают в столбик коммунальные платежи, — там, на краю словесного поля моей жёванной «РГ» кто-то размашисто написал: «Привет. Если ты читаешь эти строки, значит, вы уже взлетели. Посмотри в иллюминатор справа. Видишь? Всё крыло в жирном. Это авиационный керосин. Из двигателя вытекает топливо. А это грозит возгоранием и крушением самолета. Я сошёл в Самаре и теперь мне по хую».

Я опять размазал нос по стеклу. Правда. Крыло за иллюминатором плакало чем-то склизким. Капли тяжело ползли по авиационному алюминию, рисуя желтоватые дорожки. Когда склизкие сопли доползали до края крыла, они улетали вместе с ветром. А проторенными старыми или уже новыми дорожками им вдогонку ползли другие потоки самолётных слёз, ещё и ещё… Во рту у меня вдруг противно завоняло алюминием, машинным маслом, керосином, солярой, ещё какой-то гадостью, и почему-то железной окалиной. Упав на соседские сидения, я всеми руками, как шлагбаумом, остановил снующую по салону стюардессу, и со страшными глазами зашептал ей: «Пожалуйста! Послушайте! Нет, вы, пожалуйста, не убегайте! Послушайте! Наклонитесь ко мне! Поближе! Пожалуйста, ближе!». Она наклонилась. Приблизилась. Близко-близко. Не дежурно-уставно-улыбчиво, как иная чванливая прямоспинная принцесса-стюардесса, а действительно — приблизилась, и сделала это как бы в игривом одолжении, словно все мои страхи знала наперёд, и сейчас остановилась исключительно чтобы только утопить мои испугавшиеся глаза в торопливости тонального крема и дерзости расстёгнутой блузки.

Выслушала меня через вздёрнутую бровь. Взяла газету. Прочла страшные строки… Вмиг — ни улыбки, ни вздёрнутой брови. Мой страх стал и её страхом. Много-много нескончаемых секунд, всё также не по инструкции близко-близко пригнувшись ко мне, она скакала глазами от записки к иллюминатору: туда — сюда, в записку — в окошко. А потом, уже совсем непозволительно для «надёжной, как весь гражданский флот», она со страхом заглянула в меня. Глаза стюардессы были от меня на расстоянии глаз стоматолога, которому одному разрешено вот так близко-близко смотреть в человека, заглядывая глубоко внутрь. Глаза стюардессы боялись!

Я не мог обмануться и не разглядеть страх в её глазах. Со своим и с моим страхом, она быстро пошла в кабину к экипажу. Шла уже без традиционного стюардессного вихляния «туда-сюда», она убегала, и осторожно-бережно прятала на животе потрёпанную «Российскую газету». Через несколько бесконечных минут вернулась. Опять совсем недежурно приблизилась, снова неуставно наклонилась ко мне, вновь утопила в торопливости и дерзости. Потом приложила кукольный указательный пальчик к своему тщательно нарисованному ротику. И совсем по-детски попросила: «Тссс». И улыбнулась без улыбки…

От Самары до Москвы недалеко. Прилетели быстро. Она до-свиданькала каждому пассажиру с нашего рейса, и выходившие люди, неловко задевая её ручной кладью и младенцами, отвечали ей этими же досвиданиями. Незамеченным, я сумел прошмыгнуть мимо неё. Да и она постаралась не увидеть меня. Мы смогли не встретиться ни глазами, ни ручной кладью. И у нас получилось. А послевкусие от записки на полях «Российской газеты» ещё долго душило меня вонью из алюминия, машинного масла, керосина, соляры, ещё какой-то гадости и железной окалины.

Суслику хорошо. После зимней спячки у него всегда начинается новая жизнь, он живёт с чистого листа. Во сне суслик типа перезагружается. У меня же — всё напротив. Этот сон я запомнил намертво. Он гвоздями приколотился к моей памяти, поэтому, когда с необъяснимой периодичностью он снится мне вновь и вновь, я потом опять хожу сам не свой. Спрашиваю у себя: «Скажи-ка, Женя…», и не знаю ответа, блядь, ну какого хуя даже во взрослой жизни мне всё является и является этот ночной ужас из детства.

Я отстал от своих. От кого — не знаю, но явственно вижу, как — отстал, окончательно отстал, и хорошо понимаю, что — уже отстал-отстал, а те, что теперь так далеко впереди — это же были свои. И мне по-детски страшно одиноко и безумно бессильно, потому что свои сейчас вот-вот завернут за горизонт, а мне до них ещё пылить и пылить, и ведь всё равно не догоню… И тотчас душит осознание, что мне — конец, теперь я один в этой безжалостной жизни, и жди беды, потому что я всегда был и остаюсь существом слабым и стадным, и мне никак нельзя одному, мне нельзя без своих!

А потом мой детский сон разросся, дополнился. Я опять отстаю, отстаю и — отстал уже окончательно, а вот уже и сама беда. Пришла неотвратимым пиздецом. Я воюю (!) на чьей-то войне. Где кто-то против кого-то. Не важно, кто. Важно, что я, пацифист по жизни и в сердце, который на кулаках-то дрался от силы раза два-три, и то — в глухой обороне, сейчас участвую в настоящей войне. У нас самое настоящее оружие, мы взяли наперевес свои тяжёлые автоматы и ждём приказа к атаке. Выглядим как настоящие вояки, но настроение у нас какое-то… ммм… игрушечное что ли. Смахиваем на участников игры «Зарница», но — со смертоносными АК-47, какие в расточенном реале я собирал-разбирал на школьных уроках НВП.

В каждом из нас — по чуточке предатакового тремора, а ещё — сраженческого азарта и какого-то ура-патриотизма. Одной натянутой струной ждём сигнала. Наконец-то! Общей сильной волной пошли в атаку. По пескам незнакомого мне побережья бежим, спотыкаемся, падаем, кувыркаемся, вскакиваем и бежим дальше. И кайфово мне бежать, потому что — вместе, потому что стадом, потому что нас много: и спереди наши, и сзади. Стреляем. Лица сосредоточенные и даже серьёзные. Но полно и тех, кто атакует с разинутыми ртами, какими во всю волюшку орут исключительно на радостях да на пьянках-свадьбах, когда — с переливами смеха, с приступами гогота от неуёмного веселья. Стреляем. Даже поливаем очередями. Ещё мгновение, и вот мы смешались с противником. Враг и спереди, и сбоку, и сзади нас, как и мы у него. Бежим друг сквозь друга и, как по неписанным законам детской «Зарницы», даже не планируем сваливаться в рукопашную «мясорубку». Только стреляем. И много стреляем.

Правда, почему-то никто не падает под пулями, не орёт от боли и не корчится в предсмертных судорогах… И тут я уже совсем перестаю с собою совладать. Это же война!!! Ору: «К чему такая ёбаная имитация?!». И тогда уже стреляю с киношнокнижным чётким познанием, как надо стрелять на войне: прицельно, безжалостно, наповал. Стреляю в первого попавшегося врага. Он в цветастой майке, в шортах и лысый, со стойким загаром на нём всём. Стреляю метров с пятнадцати. Попадаю! Лысый наталкивается на мои пули, стонет «Ммммм» и валится на песок. И вдруг все (разом!) перестают бежать, орать и стрелять. Откуда-то с небес раздаётся громогласное: «Ёпт».

И вот уже меня судят. Трибунал. «За что?! — кричу я. — Это же война! Я же как все! Только чтобы наши победили…». Следователь устало сидит напротив и молчит, потому что устал. Потом спрашивает, как меня зовут. Говорю — Женя. Следователь ухмыляется: «И это весело! А вообще-то бардак у тебя в голове, Женя. Давай-ка приберёмся. Уведите его». И меня уводят…

Вонючий подвал. Вот и всё. Я — один. Не приспособленный к застенкам, тысячу раз зарекающийся от тюрьмы и зоны, потому что тюрьма — это не моё. И сейчас я понимаю, что в моей жизни действительно наступил пиздец. Я опять отстал от своих, сейчас уже отстал совершенно безнадёжно. Оказался теперь уже точно один-одинёшенек, и по самые помидоры наказан этой непонятной войной. Неведомые и неуловимые свои-мои опять ушли, и сейчас уже навсегда, бросив меня одного.

Оттого я в панике. Мне страшно. Что делать?! Как спастись?! Где выход?! И вдруг вижу…свой АК-47, из которого ещё недавно застрелил лысого врага в цветастой майке. Мой автомат ещё тёпл от тепла моих ладоней. Но почему здесь мой автомат? Откуда взяться оружию в подвале у арестованного? Что это: злая задумка следователя или чей-то недогляд? Не раздумывая долго, а радуюсь возможности впредь не маяться в тюремном одиночестве, никогда и никого в жизни больше не догонять и более ничего на свете не бояться. Стреляю в себя. Отдача в грудь, кровища и — бо-оольно. Последняя мысль: пиздец, моя «Зарница» закончилась…

* * *

Сколько раз снится этот кошмар — столько раз просыпаюсь в панике и от боли в груди. Снова и снова прокручиваю кадры моей короткой военной биографии, которая так неожиданно началась и так страшно закончилась. Первые мысли снова ничего не проясняют: «Какая такая война? Откуда во мне это? Я же даже в армию не ходил!».

Ну да, игра «Зарница» в моей жизни была, но это — другое. А настоящая армия миновала меня. Хотя рука патриотически потянулась написать заявление: «Прошу направить меня в Демократическую Республику Афганистан», но голова при этом трезво понимала, что положительная резолюция мне не светит. СА навсегда открестилась от меня, выдав обидное медицинское заключение и краснокожий военный билет с гражданской специальностью «корреспондент».

Кстати, почему — «корреспондент», а не «журналист»? Ведь специальность — это когда «журналист», как «токарь» или «тракторист». А «корреспондент» — это должность, это всего лишь маленькая ступенька в карьерной лестнице. Почему уж тогда не «завотделом» или не «заместитель редактора», а? Я бы обязательно дорос! Но военкоматовский капитан матерно попросил меня не умничать, нашёл в моём военном билете чистую графу «Основная гражданская специальность» и старательно вписал-таки туда: «Корреспондент». Именно так — якобы уважительно, аж с заглавной буквы. И даже не поблагодарил, а с оттяжкой недовольно кашлянул исподлобья за моё уточнение про обязательное двойное «рр» в трудном слове «корреспондент». И ещё беззлобно пригрозил в случае войны лично найти меня, чтобы призвать в армию рисовать стенгазету.

«Но почему — «рисовать»? Надо говорить — «издавать газету». Вы опять всё не правильно говорите, товарищ капитан!» — обнаглел я, почувствовав тяжесть военного билета в своём кармане. И тогда в ответ капитан уже не стал церемониться: «Отставить разговоры!». «Смирно!». «Кругом, бл…!». «В коридор шагом марш!». «Стоять!». «Кругом!». «Слушай, ты.». Потом был монолог злого солдафона. И тогда я понял. В «Зарницу» шалить и на НВП маршировать — это «цветочки» и глупые фантазии. Вполне реальные «ягодки» для меня — это рисовать армейские стенгазеты. Всегда! А для этого злому капитану сейчас достаточно просто насрать на мой военный билет. И мне потом придётся всегда рисовать стенгазеты. Всем солдатикам в ночной казарме — спать, а мне — охранять тумбочку и рисовать стенгазеты. Всем — идти в столовую жрать, а мне — сосать лапу и рисовать стенгазеты. На политзанятиях всем — клевать носами, а мне — зубрить устав и рисовать стенгазеты. Рисовать стенгазеты и со своим, и со следующим призывами. Рисовать стенгазеты за себя и за того парня, которого хотели, да не призвали, потому что он на хуй не нужен в армии, когда ещё живы такие умники, как я. Рисовать стенгазеты, пока не сдохну в своём «красном уголке», рисуя очередную. Рисовать стенгазеты и даже посмертно, потом, когда военные психиатры что-нибудь наврут моим родным, а они и поверят людям в белых халатах. «Короче, всегда рисовать эти ёбаные стенгазеты, понял, ты, волосатый умник?! Вижу — понял! А теперь — кругом! Шагом марш!» — и капитан устало углубился в свою сигаретную пачку.

Первая часть детского кошмара — когда отстаю, когда одинок, когда своих никого нет до самого горизонта, и в жизни всё пропало — ко мне приходила не единожды. Она, бывает, и сегодня снится мне. Столько лет прошло после «премьеры», а сновидение хоть и редко, но до сих пор страшит меня. Мне уже за 50, но как только в детском сновидении я опять отстаю от своих, мне снова становится страшно. Правда, за столько лет я немного свыкся, что ли, с этим страхом, как с фрагментом из «Собаки Баскервилей», когда ЭТО скачет по болоту, скачет, а затем — как прыгнет, и если в первый раз смотришь «Шерлока Холмса» с артистом Ливановым в главной роли, то в этот момент от страха запросто можно обосраться, и только уже потом, снова и снова наталкиваясь на этот киношедевр в скромном плей-листе молодого российского телевидения, привыкаешь не так бояться этого фрагмента. Свою детскую страшилку свалившегося одиночества я тоже пересматривал уже много раз. И от этого она, страшилка, превратилась в боязнь вполне себе терпимую. Мне всё-таки за 50…

А вот приросшая часть сна, вторая, — где я и чья-то чужая война, где песчаное побережье и где реально убиваю человека, а потом в вонючем подвале из своего же АК-47 убиваюсь сам, с отдачей и с кровищей, — снится всё также фатально, кроваво, больно. Война, следователь, подвал и моя смерть убийственно реальны и страшны… Но случается, что спасительный голос военкоматовского капитана прерывает страшилку. Слова: «Слушай, ты…» звучат обжигающе громко, оглушающее и отрезвляюще, и я тотчас просыпаюсь, как от тычка. Не досмотрев страшный сон, я искренне радуюсь пробуждению, и даже ликую оттого, что всё взаимосвязано, и встреча в военкомате зацепилась за мой детский страх.

Есть особые сновидения, которые, увидев в детстве и, обалдев, я запомнил и держу в памяти до сих пор. Хорошо помню себя летающим, когда оторвался от земли в первый раз. Я тогда летал, летал, а потом сказал себе, обыденно так, как бы между прочим, сказал: «Ну — вот! Ну, взлетел же! Встал же на крыло! Значит, и дальше летать будешь!».

Бывает, я и сейчас летаю во сне. Все ещё расту, что ли? Я многажды бороздил небо в запомнившихся детских снах. Летал, потому что за спиной у меня были крылья. Крылья — как у планера, с загнутыми концами. Такие я видал в кружке юного авиамоделиста, в котором так и не прижился, потому что — не технарь. Эти крылья мне вполне по размеру, и они почему-то самостоятельно махали у меня за спиной. Я разбегался, и мои крылья начинали жить сами по себе, я как-то взлетал и потом парил, парил в бесконечном синем небе. Мои крылья жили своей жизнью, но берегли меня. Далеко подо мной была жёлтая дорога, я летел и — никакой тревоги. Высота не пугала.

Потом всегда наступало утро. Я плёлся в школу. Шёл не торопясь, потому что до школы идти — всего ничего, а я как был, так и остаюсь по жизни тем тревожно-обязательным человечком, для которого важно пораньше выйти и вовремя явиться, нежели хоть на минуту опоздать. По дороге в школу из моих снов мне совсем мало вспоминались детали жёлтой дороги и неба сверху, ну, разве только то, что оно было синим и бесконечным. Зато всегда помнил, что ночью опять летал. Что летал и, на зависть беспамятному суслику, разговаривал с собой. Я шёл до школы и своей мальчишеской головой часто думал о полётах во сне как наяву: «Зачем это мне — полёты во сне? И что же мне делать с моей уникальной летательной способностью?».

Думал я, понятно, по-детски. А это значит — не мучительно, а вполне беззаботно, не загружаясь и не утруждаясь найти-таки ответ, невзатяг, короче. И логично, что мои вопросы естественным образом скоро отпускали меня. Стоило только зайти в тепло старой школы, и вопросы уходили, как уходила зябкость утренней неспешной прогулки до школы длиною в несколько сот шагов. И тогда — уффф, и выдохнул, и забыл, и жизнь продолжается: с «трояками» в дневнике, с нелогичным школьным хором и непродолжительными спортивными секциями, с пьянящей черёмухой по периметру школы и с прочим вечным.

А полёты во сне возвращались. Часто. С ними снова приходили вопросы: «Зачем — мне? Что мне этим делать?». И так по кругу. Но наконец-таки ответ пришёл! Приснился. Видать, потому что я очень хотел найти ответ.

Детские сны бывают многосерийными. Доказано мною. Надо лишь очень-очень хотеть увидеть продолжение! И однажды насильно заставить себя уснуть, чтобы догнать улетающий желанный сон, и тогда, когда принудительно уже почти заснул, вымолить неизвестно у кого, чтобы продолжился именно тот сон, что зацепился, который — запомнился, желанный. И при этом важно из головы выбросить будильник, ведь он взорвётся ещё не скоро, а значит — для продолжения сна время есть.

«Что мне с того, что я умею летать?». Ответ пришёл неожиданно. Случайно открылся. Во сне. Я вдруг взлетел высоко-высоко, и мой враг тогда стал мельче маленькой букашки. А с таким маленьким безобидным отчимом можно было сделать что угодно. Хоть в раковину его смыть! Открыть кран до упора, чтобы водопроводная струя шумела сильно-сильно, и с санфаянсовой скользкой поверхности смыть отчима туда, в канализационную темноту, чтобы он там пропал, сгинул навсегда из моей и из нашей жизни, чтобы умер… Помню, тогда во сне я прямо обалдел — так я обрадовался открывшейся способности сделать своего отчима ничтожно малым, чтобы потом запросто убить его: малюсенького, задолбавшего уже, ненавистного. Я тогда буквально захлебнулся детским ликованием в своей хрупкой ирреальности, и из-за этого даже проснулся. Бешено-радостное сердцебиение душило меня — теперь я знал, как убить отчима. Я лежал и ликовал, и не думал, что ночные сказки всегда разбиваются об утренние реалии, так и не сбывшись, и что не Менделеев я.

* * *

1.

Первый раз убить отчима я хотел за Качканар. Есть такой городок в Свердловской области, куда нелепым семейным десантом нас потащило к каким-то маминым знакомым. Электричка в Качканар привезла нас рано утром. Как с голодухи, старшие кинулись выпивать и шумно разговаривать все-со всеми. А я, поскучав за чужим семейным фотоальбомом, по настоятельному принуждению пошёл знакомиться с местной детворой. Но у меня получилось плохо. Общий язык нашёл только с соседской девочкой, которая оказалась на год постарше меня, но вымахала куда больших размеров. При нашем знакомстве мне вполне объяснимо захотелось официоза, и от этого она даже испуганно прыснула в кулачок, а потом долго игралась с моими именем и фамилией, и сама офигевала от своих открытий… Вся в нарядном розовом, с розовым же дурацким ободком в волосах, она кокетничала: «Считай, что это специально для вас, для гостей!». Толстушка неустанно болтала, иногда слушала меня про мой город, и весёлой стрекозой всё время скакала вокруг, сверкая голыми коленками и конопатыми ляжками. Уже вскоре я был очарован её энергией. Мы бродили и терялись в тёплом весеннем городе, я удивлялся Качканару-го-ре и Качканару-городу. К обеду вернулись. Убийственно хотелось спать. Сказалась бессонная ночь в электричке. После сытной яичницы я нашёл единственное тихое место — на балконе, с видом на Качканар-гору. Там свернулся «калачиком» и сразу уснул. Проснулся от криков и женского плача, переходящих в шушуканье и матерную ругань сдавленными голосами откуда-то с лестничной клетки. Выбежал на звуки. Там какой-то мужик громким шёпотом речетативил: «Я выхожу из квартиры, а он схватил её за титьки, — да, блядь, какие у ребёнка титьки-то, так, одно название! — прижал её к стенке и тискает. Сволочь!». Я ошпаренным поборником справедливости пытался постичь случившуюся беду, спросонья почему-то решив, что здесь непременно понадобится моя помощь. И вдруг ожогово понял. На лестничной площадке мой отчим только что зажал нашу гостеприимную голоногую девочку-толстушку. Девочка-веселушка, вся какая-то мятая и взлохмаченная, сейчас стояла ошарашенной напуганной куклой, и ободок на ней сидел набекрень; а двое держали пьяного отчима, он — с закрытыми глазами, рубаха полувылезла из штанов, стоял-шатался в руках у мужиков и дышал как после затяжного кросса. Люди, заполнившие лестничную клетку, как-то стыдливо суетились, шикая друг на друга, и лишь одна тётка, с глазищами от увиденного, молчала в голос, зажав себе рот обеими руками: ухоженными, музыкантскими, интеллигентскими. А потом ещё набежали люди, которые ведь вот только что же, совсем недавно, сидели за одним столом с моим отчимом, наливали ему и себе, чокались с ним, а потом что-то проглядели и сейчас не знали, как жить дальше с тем, что произошло. Но тут взрослые увидели меня, и понимание к ним пришло, а вектор негодования — сместился. Меня несколько голосов матерно упрекнули в излишней любознательности и больно выпнули обратно на балкон, да ещё и задёрнули за мной штору. А дверь закрыли на шпингалет… Я потом долго стоял и смотрел с балкона на прекрасную Качка-нар-гору и чувствовал себя виноватым. За то, что это я привёз отчима в красивый город Качканар и за то, что случилось с девочкой в розовом. Мне было стыдно. Тогда же всему городу Качканар я пообещал, что убью отчима. Это было первая моя большая настоящая решимость, на которую я созрел ради противоположного пола. А через любопытную летнюю форточку было слышно, как за балконной дверью взрослые шикали и шикали на девочку-толстушку. Вслипывающую, её наперебой лихорадочно запихивали то в одну, то в другую комнату. Похожим же образом прячут вещественные доказательства и заметают следы. И замели-таки! Поэтому вскоре выдохнули. И скоро в пьяной доброте многолюдная квартира уже пила мировую. Выпили ни одну и ни две, даже похамили брудершафтом. Закончили тем, что цыганским шумным табором едва не опоздали на нашу электричку. Потом я всю дорогу до дому обдумывал убийство отчима. Планировал: как только вернёмся в мой город — убью его, как только электричка привезёт нас домой — сразу его и убью! Всю дорогу я зыркал на отчима: зло и даже испепеляюще. Но не испепелил.

2.

Второй раз я хотел убить своего отчима, когда он впервые обо-ссался. Мама, я и брат, мы тогда смотрели вечерний телевизор. Я, раскидавшись на полу в детской позе «кузнечик на животе», случайно оказался ближе всех к отчиму. Он в пьяной бессознательности храпел на полу в центре нашей крохотной «большой» комнаты, что всегда тянуло называть гостиной. Пьянство отчима с упиванием до скотского обездвиживания было частым и омерзительным, и никакие мамины крики на него такого, увы, не действовали. А потом и крики кончились, потому что — всё равно бесполезно. Логично, что проживая под одной крышей, постепенно-вынужденно мы свыклись-таки с постоянной пьяной отвратительностью отчима. Нашу терпимость алкаш расценил как разрешение продолжать в том же духе, и теперь вновь и вновь валялся посреди комнаты. Блядь, не поперёк кухни валялся, не возле унитаза, а именно посреди гостиной, в бликах чёрно-белого телевизора, а мы переступали через него, и мало того — в такие моменты из дурацкой вежливости даже говорили только лишь полголоса, а телевизор включали негромко. Мы глупо осторожничали, хотя отчиму наши вежливые реверансы были по хую. Он традиционно напивался в совершеннейшее гавно, и таким образом клал на наши реверансы с соблюдением тишины. В этом состоянии отчима можно было хоть пинать, хоть ебать — он всё равно бы ничего не почувствовал, не проснулся бы, и на утро ничего бы не вспомнил. Наверное, потому что подсознательно опасался чего-то подобного, за свою долгую алкогольную биографию я никогда не напивался до такого состояния… Отчим же валялся на полу, храпя и иногда захлёбываясь рвотными массами, но всегда откашливался, отплёвывался и, бывало, отблёвывался ими, и поэтому жил дальше. А наша толерантность, засунув гордость в задницу, опять жалась по углам утонувшей в перегаре гостиной. Вот и сегодня отчим снова наебенился до свинского валяния на полу; он храпел, кашлял и кряхтел, даже перекрикивая телевизор. А потом вдруг застонал и…из него побежало. Шумно, мерзко, кисло-вонюче, много и — прямо в мою сторону, под меня. «Блядь!!!» — вскочил я ужалено. Меня затрясло: «Бляяядь!». И потом трясло и трясло: «Блядь! Блядь!». И ещё — наплывами брезгливо передёргивало. Потом я выбегал из нашей крохотной «большой» комнаты, убегая от спящего мокрого отчима, убегая как от взрыва, но возвращался к этому скотству снова и снова, чтобы орать на него самое оскорбительное из вырывавшегося из меня тогда: «Блядь ты. Ты — блядь! Я убью тебя, блядь ты такой, ты слышишь, блядь!». В тот вечер я впервые матерился во всё горло. Я отматерился за все детские нематерные годы! Матерился без стыда и на всю нашу квартиру, на весь наш дом с его картонными стенами. Я выкрикнул столько грязных запрёщенных слов, сколько позволяется только горько оскорблённому человеку. Для кроткого мальчика, которого за вежливость и культурность любили все тётки нашего двора, столько особенной лексики — это был высший пилотаж. Я безудержно выплёскивал из себя всё известное мне грязное, но обида всё равно не уходила: за что?! почему мне?! Мама понимающе не затыкала мне рот… А отчим потом ещё и ещё напивался, и не раз мочился в пьяной бессознательности. Я же с того момента жил на диване и позволял себе материться только по чуть-чуть, и уже без былого трагизма. А уже скоро, сглаженное свободой применения ненормативной лексики, моё желание убить отчима вообще куда-то отошло.

3.

Третий раз я решил убить отчима, когда на Покрова прошёл снег… Баба Света, добрая соседка из глубины нашего двора, знаю, сейчас искренне сопереживает мне, потому что всё стоит и стоит с голыми варикозными ногами на лютом холоде, и терпеливо не уходит домой. Честно жалеет меня: «А на снегу следов нигде не заметил? Вон чо ночью снегу навалило, прямо как нарочно совпало: на календаре — Покрова, а на земле — снег. Ты хорошо смотрел? Нету следов? Ну, жаль». И качает головой. Ведь куда пропал мой кот, она и правда не знает. А моему детскому сердцу мало лишь одного сострадания, во мне всё ноет и не стесняется выплакаться, и скоро уже в десятые уши я опять тараторю: «Он весь белый-белый такой, ну вы же знаете, пушистый такой, добрый-добрый. Он у нас сам на улицу уходит, через форточку, ему — невысоко, и он обратно в неё запрыгивает, когда нагуляется, я специально жду его, форточку не закрываю, хоть даже если и холодно, только потом закрываю, когда — пришёл. Он недавно лишая подцепил, шерсть стала выпадать, мне сказали — «залысины» хлоркой присыпать. Я его лечу, присыпаю! Ну куда же он пропал? Его ваабще нигде нету, я везде искал, и вчера весь вечер ходил, и ночью его в форточку звал, и с утра, до школы, уже ходил-искал. У всех спрашивал. Зову, зову его: Вась, Вася. А его нету…». И всёёё. Слёзы душат меня. Воздуха не достаёт, я рыбою заглатываю его, трамбую в грудь угловатыми толчками, но, перемешанный с рыданиями, воздух тут же выскакивает из меня стоном, почти воем. И вот я уже чуть не в обмороке от отсутствия воздуха: и дышать невмочь, и говорить не могу… У соседок все их глаза — на мокром месте. Но что мне с того, что с них толку, кроме сочувствия? Они покудахтали: «Беда-то какая!», и айда по своим делам. Одна только тётя Оля… Смотрела на меня, плачущего, смотрела, а потом в детский плачущий смайлик вдруг скривила свои бескровные учительские губы, которыми, я точно знаю, она миллион раз орала на учеников-оболтусов за их двойки и плохое поведение, и при этом оставалась безжалостной к ним, даже если они покаянно рыдали и просили прощения. Тётя Оля совсем по-детски шмыгнула носом и прижала меня и мои слёзы к своему каракулевому животу. Приказала: «Пойдём!». И быстрым шагом привела меня к нашей дворовой помойке. Были раньше такие помойки, куда несли выкидывать всё, что предназначалось на выброс. Сухое, твёрдое, сыпучее, пластмассовое, гниющее, мокрое, дурнопахнущее мы тащили сюда в вёдрах, непременно — в железных, и всегда исключительно в вонючих. Вываливая содержимое вёдер в самый центр помойного ящика, мы старались высыпать подальше от себя, на всю длину вытянутых рук, чтобы ненароком не попасть себе на ноги, чтобы не замарать одежду. Железными вёдрами, так похожими на безъязыкие колокола, мы неистово колотили по деревянным бортам помойки, словно хотели разбудить всю округу и сказать им, мол, смотрите, вот мы какие чистюли, мы тщательнейшим образом выколачиваем гадость из вёдер, мы стараемся вытрясти её без остатка, чтобы не нести смрад домой, чтобы было что увезти подальше из нашего двора воскресной неопрятной машине с вечно пьяным хмурым мусорщиком и меловой надписью «Мусоровоска», в которую (в машину) этот мужик перелопачивал нашу человеческую гадость. Тётя Оля жестом указала мне в самые миазменные помоечные внутренности и отшатнулась. А я увидел Ваську. Среди человеческих отбросов, уже присыпанный гадостью и мерзостью, лежал мой белоснежный кот. «Вася, Васька…». Снег, выпавший на Покрова, выпал и на мусор, и на васькину шерсть с лишайными «залысинами». Глазищи навыкат, открытый в оскале рот. Всегда розовый, юркий и щёкот-ный, васькин язык сейчас торчал синим окаменевшим лепестком. Васькину шею перечёркивала удавка-струна… И тогда пазлы сложились. Я всё вспомнил: моток струны на кухонном подоконнике; орущего отчима, что не хуй тут лишай разводить… Всю неделю я прожил в слезах, в бессильной злобе, в смертельной обиде. Все матершинные слова на свете не могли выразить, что я думал о своём отчиме, чего желал ему. Этой осенью и закончилось моё детство! Я твёрдо решил поступить как взрослый, и наконец-то сделать то, что не раз обещал самому себе. Я ревел, и сквозь слёзы планировал убийство отчима. Настоящее. Чтобы убить его. Убить насмерть, убить навсегда. Я брал здоровенный камень и представлял, как с крыши соседского флигеля прицеливаюсь и попадаю отчиму прямо в башку, и камень расшибает ему башку… Незаметный, я по пятам ходил за отчимом и прикидывал, как бы так столкнуть его на дорогу, чтобы проезжающая машина вдруг сбила отчима, и непременно — насмерть… Ещё думал, что, наверное, зарежу отчима ножом, когда он опять придёт пьяным и ничего не соображающим… Меня даже почти не пугало, что мне потом придётся отвечать за смерть человека. Понимая, что ждёт ответственность за убийство, я сквозь слёзы орал на себя: «Ну и пусть! И пусть меня посадят в тюрьму! Пусть даже расстреляют! Я всё равно убью его, блядь! Убью!». Я тогда орал, орал… И не догадывался, что если выкричаться, если проорать боль, то она постепенно уйдёт. Непременно уйдёт. Психологи даже советуют так поступать, если — очень больно.

* * *

Никак не научусь держать слово, данное самому себе… Я — новичок и в этом классе, и в этой школе. И к тому же очкарик. Поэтому на перемене стою один-одинёшенек, и бесцельно гляжу в окно. Пока неприкаянный ни к одной из школьных компаний, на всякий случай живу напряжённой пружиной на возможные придирки одноклассников и старших оболтусов.

Вдруг сзади кто-то пребольно дёргает меня за волосы. За волосы, которые по советским меркам чуть-чуть длинноватые, можно даже сказать, что такая моя причёска — не для общеобразовательной школы начала 80-х, но незначительная удлинённость моих волос — она была объяснима мною. Природа наградила меня богатою шевелюрой, она дала мне хотя бы такую возможность выглядеть оригинальней и чуточку моднее, ведь я — уже восьмиклассник, и мне так хочется, чтобы девчонки наконец-то начали замечать меня, а то они, суки, как через стекло смотрят сквозь меня в моём бэушном школьном костюме, который донашиваю за старшим братом, при этом дико стремаюсь коротких рукавов и штанин выше щиколотки.

За волосы дёрнули так, что голову запрокинуло назад. Полоснуло болью, резануло в шее, ошеломило неожиданностью… Как реакция на внезапную боль, непроизвольно выкрикиваю защитное: «Ой, блядь!». И резко оборачиваюсь к тому, кто дёрнул, чтобы на боль ответить больно. Хоть и очкарик, но я готов обороняться… А за спиной — …директриса! Пунцовая, с огромной буквой «о» во рту, опешившая, держит перед собой невидимый пучок вырванных у меня волос: «Ко мне! В кабинет! Немедленно!». Ровесники ржут.

Как на эшафот, плетусь к кабинету директора. Останавливаюсь перевести страх, трудно маюсь, сшивая цепочки будущих оправдательных фраз, выстраивая свою «сицилианскую» защиту. Набираю полные лёгкие воздуха. Твёрдо обещаю себе, даже — даю «слово пацана», что директрисе в её кабинете скажу всё-всё. Что считаю крайне несправедливым поступать со мною вот так: незаслуженно грубо и больно, да ещё и сзади, это же исподтишка получается, и — вообще, нельзя так неожиданно, поэтому и вырвалось у меня, но я же не специально, нет, ну правда же, ведь нельзя так, ведь больно же!

Но в кабинете директора моих аргументов не дождались. Потому что, когда переступил порог, от моей решимости остались лишь «бе-ме», «простите», «никогда не повторится» и опять «беме»… Да и не ждали там моих аргументов! Зато обрушили цунами эмоций: «Учащиеся с подобным поведением нашей школе не нужны», «У нас такие не задерживаются» и тэдэ. И когда я плёлся домой, запоздало шепча несказанные слова, и много позже, я долго злился на себя, что тогда не сдержал данное себе слово, и даже не попытался быть убедительным. Ненавидел себя за то, что в кабинете сковало горло и вылетали лишь дурацкие междометия с извинениями, что своей беспомощностью я как бы признал вину. Ненавидел себя за то, что говорил тихо-тихо и мало кому что понятное, а из-за этого к любому человеку сразу потеряют интерес, ведь слушать только «бе-ме» из стеснительно кривящегося рта никому не интересно.

…Сегодня купил билеты на его моноспектакль. Ранее я много раз представлял, как окончится спектакль, и вместе с другими почитателями его таланта, мы придём к нему за кулисы и поговорим вдосталь, как только окажемся лицом к лицу. Наш разговор непременно начну я. Возьму инициативу в свои руки и начну: вопрос, другой, ха-ха, ух ты. И очень скоро мы будем говорить на одном языке. Мы станем беседовать об успешности нашего общего жанра, когда хоть с книжного листа, хоть в лучах театрального прожектора говоришь другим о себе и о том, кто ты на самом деле, какой ты есть без оглядки на других, и в своём монологе ни капли не стыдишься того, как аж до мурашек кайфово, когда ты — рассказываешь, а тебя — слышат. Слышат такого, какой ты есть: чудаковатого, несуразного, распахнутого, с большой угловатой любовью в маленьком одноместном сердце… Ух!

И вот я стою в полутёмном коридоре в ожидании его. Стоим вместе с десятками его явных поклонников, а ещё с другими людьми: мирно скучающими, с просто мирными и с даже скучающими в своей безфанатичной тяге. Жду своей очереди. А там потом и уважительного взгляда от него, и выражения удивления с покачиванием вслушивающейся головы, и ещё — бровей, вскинутых в согласии и расположенности, и дружеского похлопывания по плечу с предложением (непременно с его стороны!) сделать селфи на долгую и тёплую. Жду, когда подойдёт очередь, и мы заговорим, и поговорим, потому что именно сейчас наступило то прекрасное время, когда лавры — отдельно, а прелесть человеческого общения — отдельно, и грех для нас обоих упускать возможность напитаться общением живого с живым. Мне это предвкушение долгожданно и радостно. Удовольствие от предстоящего диалога с ним много раз было заочно испито мною, и в голове все «хотелки» уже сто раз проиграны, потому перспективы общения с ним предвкушаемы и восхитительны…

Но когда подошла моя очередь, когда бочком-бочком так, протиснувшись, мне вдруг пришлось неудобно ссутулиться перед ним, и из-за этого оказаться даже чуть ниже ростом, моё горло опять чем-то сковало, и вновь полезли одни только дурацкие междометия. И вот уже опять говорю тихо-тихо. Причём, жуткую банальщину. Опять «бе-ме»». И вижу — его ни фига не забирает общение со мной. Несколько секунд он ещё играет во внимание ко мне как к очередному очереднику из очереди за автографом, но быстро теряет ко мне интерес и всем видом нажимает на кнопку своего внутреннего секундомера. А это значит — всё, доступ закончен, и ни секунды более, ну разве: «Что? Автограф? Ну, да, не трудно! Для кого?».

Я протягиваю ему свои прозаические наброски в принтерном варианте, и даже — с номером своего телефона и ещё с е-мейлом для обратной связи. И вдруг считываю заглавными буквами с него — ведь ни хуя не прочтёт, даже не откроет их, не полистает, не оценит, а оставит мои сброшюрованные страницы на продавленном стуле в гримёрке нашего города. Ещё одного чужого города, куда его занесло по воле театрального продюсера. И не видать мне исполнения разлюли-малиновых мечтаний, что в очередной свой приезд в наш город он

Конец ознакомительного фрагмента.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я