Казнь. Генрих VIII

Валерий Есенков, 2005

«Солнце сияло, бросая в окна золотые лучи, плескаясь веселыми лужами на каменных плитах черного пола. В ближних церквях нестройно ударили первые колокола, разрывая утренний воздух жестким металлическим звоном. На широкой толстой груди короля лежала рыжая голова, и, тесно прижавшись, юная женщина согревала сладко спящее тело. Генрих медленно просыпался, щурил от яркого света глаза, шевелил ленивыми пальцами тяжелые волосы Анны, точно проверить хотел, здесь ли, с ним ли она, и вновь засыпал тревожным коротким сном. В его снах бродили суровые тени. Знамена, трубы, мечи. Они едва выступали из тьмы. Трубы трубили. Он звуков не слушал. Черные полотнища трепетали от сильного ветра. Сверкали мечи. Вдруг среди них из мрака встало лицо. Оно было тревожно и бледно. Он узнал в нем отца. Он вздрогнул всем телом. Глаза распахнулись. Он несколько раз протяжно вздохнул, точно только что плакал во сне…»

Оглавление

Глава четвертая

Выбор

Томас Мор опустился на корточки и прислонился к стене, изнеможенный, истощенный душой. Он цепенел, обмирал, ничего не видел перед собой. Пламя факела, забытого Кромвелем, почти не достигало его. По застылому худому лицу бродили бледные отсветы. Оно было сосредоточенным и угрюмым. Глаза не мигая глядели перед собой в черноту. Чернота расплывалась, медленно двигалась, точно кружилась, покрывая все предметы вокруг то распадавшейся, то непроницаемой пеленой. Временами он вдруг выходил из тупого оцепенения, вспоминая о том, что ещё не ушел, что, покуда он жив, для Томаса Кромвеля не будет простора. Ради этого было необходимо остаться, и оправданной представлялась любая цена. Тогда глаза его испуганно расширялись, что-то различая в прорехи распадавшейся пелены, рот удивленно, расслабленно раскрывался, часто и со свистом втягивая в себя промозглый, точно негнущийся воздух.

Так вздыхал он несколько раз и вдруг принимался думать о том, что Томас Кромвель послан был королем, иначе быть не могло, а если так было, он ещё успел бы попросить о помиловании. Рано ликовал Томас Кромвель, хладнокровный убийца: он бы остался, он бы что-нибудь сделал, чтобы остановить новую кровь и новый разбой. Но если он попросит помилования, он станет себя презирать, ему будет нечем и не за чем жить. И вновь глаза упирались в непроглядную черноту, губы плотно сжимались, грубо проваливаясь в углах, выражая то ли бессилие духа, то ли презрение ко всему.

И вдруг он усмехался брезгливо, нехорошо, подумав о том, что нужна, ещё, должно быть, нужна его жизнь.

Для чего?

И вновь хватал склизлый негнущийся воздух распахнутым ртом.

Так сидел он на корточках, опираясь привычно на пятки, как сиживал часто, погружаясь в раздумье. Когда же ноги его затекали, он шевелился бездумно, тоже привычно, вытягивал их, не ощущая удовольствия затихающей боли, и опускался на каменный пол, запрокинувши голову, прижимаясь затылком к стене. Мерзким холодом тянуло от каменных плит. Сыростью стены постепенно набухала одежда, потерявшая форму от долгого заточения.

Да, в этом было всё дело: испросив милость у короля, он бы сохранил только жизнь тела, но стал бы предателем себя самого, подлецом и по этой причине таким же слабым, таким же податливым и бессильным, как все, кто давно уже предал и продал себя. Он был бы унижен и презрен. Он презирал бы себя. Какой соблазнительный был бы пример… Очищение церкви? Истинно христианское благочестие? Мечтанья о равенстве, о братской, истинно христианской любви? Всё тогда было бы вздор…

Факел вдруг зашипел, задергалось, пышно чадя, потемневшее пламя, точно предупреждая его, и внезапно исчезло совсем. Остался тлеть один уголек, да и тот истощился и скоро угас.

Томас Мор сидел в полутьме. Светлое июльское утро искоса заглядывало в окно, глубоко сидевшее в толще крепости, приспособленной под тюрьму. Его ноги застыли. По телу пробегала зябкая дрожь. Ему следовало встать и согреться ходьбой, но он подумал об этом лишь вскользь и тотчас об этом забыл.

Жить презренным он не хотел. Лучше было сидеть неподвижно, замерзнуть, застыть. Он сжался в комок, обхватив руками колени, а мысли его полетели туда, где уже не было и быть не могло ничего.

Наконец он очнулся, не сразу поняв, что с ним стряслось, где он был, какое время отсутствовал или думал о чем. Он недоверчиво оглядывал близкие стены и сгустившийся мрак по углам.

Ему смутно припомнилось явление Томаса Кромвеля, или оно привиделось только ему, и в этом сне он слышал какие-то крики, какие-то угрозы и пошлое хвастовство.

Вдруг с новой силой вспыхнули слова приговора.

Только день, только ночь оставляли ему.

Заутро ждала его смерть.

Может быть, при мысли о ней он и впал в забытье?

Тут он по-настоящему испугался, решив, что именно подлый страх смерти довел его до беспамятства.

Если так, выходило, что он сомневался в себе, что он не был готов.

Не двинувшись с места, он медленно поднял ослабевшую руку и дернул, как мог, свою отросшую длинную бороду.

Прежде у него не было никакой бороды. Она отросла у него в заточении. Он к ней привыкнуть не мог. Она мешала ему. Он частенько дергал её, точно хотел оторвать. Это сделалось его новой, тюремной привычкой.

Именно сомнение было в эти неуместно, опасно, запрещено. Своей неопределенностью, ещё больше своей неожиданностью оно смущало, запутывало его.

Он никогда ничего не боялся. Смерть пугала его всего меньше. Слишком давно приучил он себя к мысли о ней, и она представлялась ему продолжением жизни, как должен верит христианин и мудрец.

Его решения всегда бывали обдуманны, тверды. О своих делах и поступках он никогда не жалел.

Ещё час назад его судьба представлялась решенной и ясной.

Почему же он вдруг всколебался?

Он дивился себе. Он возмущался собой. Ибо мысль дана человеку, чтобы проникать в суть вещей и предвидеть движенье событий. Слабость же мысли, неуменье предвидеть унижала его.

Его возмущение было сильным и гневным, когда бывало всегда, хотя его лицо оставалось невозмутимым. Он пощипывал жидкую бороду и едва слышным шепотом говорил сам себе:

— Я знаю тебе много лет и уверен, что ты уйдешь, как подобает уходить человеку. В порядке вещей, что тебе не хочется уходить: в тебе ещё так силен голос живого, и от этого голоса не избавишься, пока жив, как ни старайся взять себя в руки, что себе ни тверди. Однако в свой час ты одолеешь его усилием воли и покинешь без сожаления эту юдоль печали. Жизнь не стоит того, чтобы ей дорожить.

Он не помнил, с каких пор приучился рассуждать сам с собой, оставаясь один. Привычка сложилась давно. Возможно, он с ней родился. Всё могло быть. Хорошо, что она была у него: рассуждая с собой, он смирял и утихомиривал страсти.

Он невольно прислушивался к своему тихому шелестящему голосу, заставляя себя следить за развитием мысли, и порядок устанавливался в его рассуждениях, как учили философы древних времен. Одно заключение по незыблемым правилам Аристотеля, усвоенным с самого детства, необходимо рождало другое. Эта последовательность убеждала и успокаивала его, подчиняя рассудку вскипевшие страсти.

Напомнив себе, что жизнь не стоит того, чтобы выть собакой от страха её потерять и позорно хвататься дрожащими пальцами за топор палача, он уже без труда заключил, что решения его неизменны.

Это был испытанный, славный прием. Возмущение в нем остывало. Он мог бы совсем успокоиться, ведь ему предстояли кое-какие будничные дела, которые необходимо было исполнить, перед тем, как уйти навсегда.

Он напомнил себе ещё раз:

— Разнообразны вкусы людей, капризны характеры, природа их в высшей степени неблагодарна, а суждения доходят до полной нелепости. Вот почему счастливее, по-видимому, чувствуют себя те, кто приятно и весело живет в свое удовольствие, нежели те, кто терзает себя заботой о ближних.

И уже хладнокровно стал думать о том, как приготовить тело свое, чтобы оно в пристойном виде поступило в равнодушные руки могильщиков, которые не станут заботиться о его чистоте: им всё едино, лишь бы поскорее сбыть его с рук.

Он пожалел, что не может омыться в лохани с горячей водой, с мочалом и мылом. Даже чистой одежды не имелось у него под рукой.

Как он ни поворачивал, как ни вертел, а всё выходило, что хлопот с бренным телом не мог быть никаких.

Что ж, всё быстро убегавшее время посвятит он бессмертной душе, неторопливыми размышлениями о непреходящем, о вечном, чистосердечной молитвой умиротворяя и очищая её.

Уже завтра душа его встретится с Богом.

А душа была неясна, нелегка. Ему было о чем размышлять и молиться. Тоска сомнений то упадала, то вновь росла, как он ни отбрасывал их, доказывая себе, в сотый, в тысячный раз, что сомнений быть не могло, да и не ко времени, поздно уже.

Тоска рождала острое недовольство собой, хотя в недовольстве собой он не обнаруживал ни малейшего смысла.

В самом деле, и страхом смерти не сломили, не покорили его.

Чем же быть ему не довольным?

Покой души, верно, нарушило что-то иное, чем-то пока неприметным разбередило её. Вот что надо было понять. Лишь после этого чистосердечной и тихой должна стать молитва.

Не чувствуя холода, прижимаясь к влажной стене, склонив лохматую голову, он раздраженно спросил, с новой пристальностью вглядываясь в себя:

— Чего же тоскуешь ты? Чем помешал тебе Томас Кромвель? Давно уж покинул тебя, и следа от него не осталось! Так что?

Не находя разумной причины, опасаясь невольно, что это всего лишь низменный страх, ужас боли и смерти, особенно боли, которая в таком преизбытке предстояла ему. Он понимал, что если он прав, страх станет только сильней, не справься он тотчас же с ним, и нерешительно, смутно угадывал, что причина томления все-таки в чем-то ином.

Тогда он несколько раз повторил:

— Твоя смерть должна быть достойна тебя.

Он увидел теперь, что в этом не имелось сомнений, что иначе это и быть не могло, ибо малейшая слабость, губы дрогнут, глазом сморгнет, погубит всё то, во имя чего он шел под топор.

Это так… Это так…

Однако по-прежнему что-то словно бы опаленное, в то же время верткое, неуловимое, скользкое как будто самолюбиво или с каким-то укором ныло и ныло в душе, наконец заставив подумать, что он, всегда искренний и прямой, нынче сделался не откровенным с собой. Пальцы двинулись беспокойно, точно он ими чего-то искал. Тогда он сказал, сдвигая брови, стараясь хоть так успокоить себя:

— Этот шут опротивел тебе своим дурацким кривляньем.

Он услыхал свой напряженный, неуверенный голос и понял, что это было не то, что в самом непредвиденном, странном появлении Томаса Кромвеля в его заточении, крикливо и с таким шумом взгромождаясь на место, которое он добровольно, обдуманно освобождал, скрывалась какая-то тайна, чем, как внутренний голос шептал, опасная для него. Он припомнил, иронически ухмыльнувшись, презрительно дергая головой:

— Болтал о могуществе, шут.

И после минуты молчанья прибавил не то с угрозой, не с состраданием мудреца:

— Червь земной. Трусливый, но жадный. Тем опасный для всех. Во все времена.

И чужим властным голосом прямо спросил:

— Что в том, что ты уйдешь, как философ?

Он встрепенулся и выпрямился. Заныли косточки пальцев, стиснувших подбородок. Новый запрос, упавший в мертвую тишину, оказался определенней, ясней:

— Должен ли ты умереть, хоть философом, хоть последней собакой, если отыщется дорога к спасению?

Запрос ударил его. Лицо побледнело до колючих мурашек. Во всем его существе всплеснулись неизжитые силы, которых бы стало на много лет для жизни и для борьбы, если бы открылась возможность жить и бороться. Здоровье, источник энергии, ещё не было подорвано. Мозг работал великолепно, как прежде.

Всё в нем возмущенно заклокотало, и голос, дрожа, едва поспевал вопрошать:

— К чему упрямство? Скажи мне, к чему?!

Странно: он точно искал путей к отступлению, лишь бы сохранить себе жизнь, что было противно его убеждениям. Но тотчас ободрился, точно помолодел на несколько лет. Тоска отодвинулась в сторону, почти забывшись совсем, хотя прилегла где-то рядом. Посветлело в душе. Крепкая память выплеснула знакомые мысли. Голос сделался раздумчивей и ясней:

— Трасея говаривал: «Лучше казнь сегодня, чем изгнание завтра». Что же Руф ему на это сказал? А Руф сказал: «Если ты выбираешь это как более тяжелое, что за глупый выбор? А если как более легкое, кто дал такое право тебе? Не хочешь ли ты приучать себя довольствоваться тем, что есть?»

Он выпрямился, оторвавшись усталой спиной от холодной стены, подобрался и глаза его вспыхнули быстрым огнем.

Тоска в тот же миг провалилась куда-то. Сомнения сгинули. Твердость затеплилась от поучения древнего мудреца. Полетели, радостно, запрыгав, слова:

— Да! Примириться с тем, что от тебя не зависит, потому, что не определяется, не управляется слабой волей твоей! Не искать себе жизни во внешнем! И жить, ещё долго жить! Жить тихо, сосредоточенно, скромно. Дышать душистым воздухом милых полей и запахом сена, навевающим сладкую грусть. Подолгу шагать перелесками. Неторопливо возвращаться к обеду. Ещё неторопливей размышлять о непреходящем, о вечном. Подолгу беседовать с Богом. Находить счастье лишь в том, что зависит от тебя самого!

Для такой жизни он был создан природой. Именно такая скромная, такая мирная жизнь была ему по душе. Несколько раз случалось ему жизнь этой жизнью. Не подолгу, а всё же случалось. Это было самое счастливое время его. Из того милого прошлого так и пахнуло теплом, семейным уютом, лаской детей и светлой печалью разлуки. Губы, невидимые, непривычно скрытые волосами, раздвинулись в неловкой улыбке. Пошевелилась поросль усов. Глаза стали влажными, добрыми и большими. Отчего это? Что с ним? А уж приблизилось и замелькало перед глазами: ограда, невысокий дом на высоком холме, во все стороны луга и поля, тропинка, дорога, берег реки. Ради той жизни, мирной и скромной, он построил свой остров, на котором царили тишина и покой, жили сердечные, добрые, любимые люди. На том острове, как поудобней, чуть в стороне, стоял маленький флигель. Во флигеле помещался его кабинет. В кабинете на полках по стенам стояли бесценные книги. Рукопись покоилась на простом прямоугольном столе. Рукопись всё ещё была не окончена. Он мог бы неторопливо, обдуманно окончить её, а после неё начать и другую. Замыслы роились в его голове. Разве то не был бы нужный, полезный, пусть для немногих читателей, труд? Учащенно дыша, протягивая руку к кому-то вперед, он почти грубо спросил:

— Разве ты не сделал для ближних, что мог? Исключительно всё? Даже больше?

Вечно жил он против своих природных влечений. Бесприютно, нехорошо. Принуждая себя, как велел ему разум, как велел ему долг. На свой остров заглядывал редко. Передохнуть день-другой. Погладить по головке детей. Улыбнуться молчаливой жене. Собраться с духом и снова уйти. Не честолюбие, не жажда богатства, не суетность власти привели его к королю. Он не выпрашивал ни денег, ни мест, ни чинов. Должность канцлера ему предложил сам король. Он это предложение принял, чтобы исполнить свой долг перед ближними, то есть перед страной.

Помнится, он воротился тогда из Камбре, усталый, но довольный собой. Он привез мир, которого король не хотел. Он улыбался, несмотря на то, что ему полагалась опала. Не мог же он этого не понимать, нарушив повеление короля. Она не страшила его, ибо он выполнил долг. Всё приключилось так неожиданно. Кардинал и прежний канцлер Уолси обвинен был в измене и получил приказ короля об отставке. Мир, заключенный в Камбре, неожиданно понравился королю. Что-то слепое, капризное, шутовское таилось, что свершалось там, в Камбре, и в Лондоне, здесь.

Высокие двери перед ним распахнулись. Его с почтением ввели в кабинет короля. Он был абсолютно спокоен, потому что не думал в тот миг о себе. Сердце не стучало ни сожалением, ни ликованьем. Он думал только о том, что не имеет права использовать и эту возможность. Литература литературой, что в ней?

«Громадное большинство не знает литературы, многие презирают её. Невежда отбрасывает как грубость всё то, что невежественно не в полной мере. Полузнайки отвергают как пошлость всё то, что не изобилует стародавними истинами. Некоторым нравится только ветошь, большинству — только то, о чем они думают сами. Один настолько угрюм, что не допускает шуток, другой настолько неостроумен, что не переносит острот, некоторые лишены настолько насмешливости, что боятся всякого намека на неё, как укушенный бешеной собакой страшится воды, иные до такой степени непостоянны, что сидя одобряют то, а стоя — другое. Одни сидят в трактире и судят о талантах писателей за стаканом вина, порицая с большим авторитетом всё, что им угодно, и продергивая каждого за его писание, как за волосы, а сами между тем находятся в безопасности и, как говорится в греческой поговорке, вне обстрела. Эти молодцы настолько гладки и выбриты со всех сторон, что у них нет и волоска, за который можно было бы ухватиться. Кроме того, есть люди настолько неблагодарные, что и после сильного наслаждения литературным произведением они всё же не питают никакой особой любви к автору. Этим они вполне напоминают тех невежественных гостей, которые, получив в изобилии богатый обед, наконец сытые уходят домой, не принеся никакой благодарности пригласившему их. Вот и завлекай на свое пиршество людей столь нежного вкуса, столь разнообразных настроений и, кроме того, столь памятливых и благодарных…»

Он подолгу и много размышлял о слабости литературного слова и, рожденный писать, рожденный складывать рифмы, решился служить ближним делами своими, как заповедал Христос. Натурально, он понимал, как легко воплотить в слове самый разумный, самый продуманный и неопровержимый для самого себя идеал, настолько же трудно приблизиться к нему хотя бы на шаг, обладай хоть самой неограниченной властью, а его ждала хоть и самая высокая власть, но ещё выше его был король. И потому предчувствие неудачи, неотвратимой и скорой, мешалось с надеждой, негромкой и сладкой. По правде сказать, его надежды были и всегда небольшими, а предчувствие на этот раз закрадывалось неопределенно, несмело, но было оно неприятным, тяжелым, неопровержимым ни одним из доводов разума.

Сунув руки под мышки, возбужденно шагая по кабинету на длинных, тогда ещё здоровых ногах, король выкрикнул громко:

— В этой стране всё надо переменить, черт возьми!

Предчувствие неминуемой неудачи не потускнело от этого громкого, грозного крика. Робкая надежда не стал светлей. Прежде хотелось спросить, что именно, по разумению Генриха, предстояло переменять и зачем. Очень хотелось, но он промолчал, почтительно ожидая, что Генрих сам ему всё объяснит.

Генрих внезапно остановился и пронзительно взглянул на него. Он следил, как глубокая складка затемнела между светлых рыжеватых бровей, как от раздражения или напряжения мысли вздрагивали ноздри острого носа. Волновался, не находил себе места король, но голос был уверен и быстр:

— Отныне вы становитесь моей правой рукой. Я верю, что с вами я смогу быть смелее в моих начинаниях.

Он знал давно, что Генрих решителен и умен, но переменчив, нестоек в своих начинаниях. Нынче вечером могло явиться одно повеление, а наутро иное, прямо противоположное первому. Бездна планов роилась в голове короля, может быть, самого благородного и справедливого среди других королей, его современников, то и дело Генрих что-нибудь начинал, однако препятствия встречались на каждом шагу, он останавливался на середине, в начале пути и шел в другом направлении. Сколько раз придется ему одобрять или оспаривать его планы, сколько раз сойдутся или разойдутся их мнения о пользе или вреде этих планов для ближних или для подданных, как они по-разному их называли? Отыщет ли он самые верные, убедительные слова? Станет ли король слушать его? Не обрушит ли и на него свой сокрушительный гнев, как только что обрушил его на Уолси, который умер в тюрьме?

Он размышлял, не взваливал ли на плечи себе столь тяжкий крест, под которым и самый праведный споткнется не раз? Он мог бы, разумеется, отказаться. Он бы сумел найти благовидный предлог и сохранить с Генрихом приятные отношения полуприятельства, временами близкого к дружбе, но почему-то об отказе не помышлял. Он лишь вопрошал, тревожно и часто, по силам ли ему этот крест, не раздавит ли ноша сия, ибо слаб человек, ведь и Тот, Кто всем нам пример и пример, падал не раз под крестом. Все эти мысли и чувства клубились там, в глубине, а его лицо оставалось невозмутимым, словно ничто не страшило его и не могло устрашить.

Король встрепенулся, цепкими пальцами подхватил со стола государственную печать, рассмеялся, довольный, и сквозь смех с увлеченьем сказал:

— Вот вам власть над моим королевством. С этой минуты ничто не решится без вашего слова. Я сам без вашего совета не предприму ничего.

Печать была небольшой, однако тяжелой, и он негромко сказал, взвешивая её на открытой ладони:

— Я должен подумать, милорд.

Генрих с горячностью вскрикнул, ткнув в его сторону укоризненным пальцем:

— Не кривите со мной! Не люблю! Убежден, что об этом вы тайно мечтали давно! Не могли не мечтать! Не в вашей натуре перо да перо! Ведь вы не Эразм! Эразм просвещает, истребляет невежество, глупость, а вы хотите людям добра. Вы мечтаете о справедливости. Одного пера для этого мало. Справедливость, добро, любовь ближнего к ближнему зависит от власти. Вот она — берите её! С вами парламент. Коммерсанты и финансисты благословляют вашу неподкупную честность. Народ верит в ваш праведный суд. Наконец, вы же знаете, Томас, я люблю вас как друга. Чего вам ещё?!

С невидимой тягостью на душе, с возбужденной надеждой, с невозмутимым лицом он тогда строго спросил, открыто глядя в рыжие глаза Генриха и короля:

— В какой мере я буду свободен, милорд?

Неопределенно прищурясь, подергивая широкую цепь, висевшую у него на широкой, жиревшей груди, с веселым лицом, король и Генрих веско, раздельно проговорил:

— Земные дела в руках Провидения, и вы станете свободны ровно настолько, насколько смогу быть свободным и я.

Тут сердце у него застучало, сильно и бодро. Ему вдруг стало легко. Откровенная радость засветилась в глазах. Он поклонился неумело, неловко и поспешно сказал:

— Тогда я согласен, милорд.

Засмеявшись беспечно, дружески ударив его по плечу, блестя задорными, менявшими цвет на зеленый глазами, с просветленным лицом, Генрих заговорил непринужденно и звонко, как редко с кем говорил:

— Я так и думал! Я это знал! Наконец в моем королевстве съединились для доброго дела власть государя и ум мудреца! Во все времена, чему нас учит история, они шли друг против друга, во вред государству! Я размышлял, прежде чем сделать свой выбор, что было бы с Римом, если бы против великого Цезаря не выступил Цицерон? Какое величие, какое могущество ожидало империю, а вместо того — рознь, гражданские войны, вражда. Я же призвал вас для мира. Наши соединенные силы мы направим на благо Англии, против розни, против вражды!

Его невольная радость тихо тускнела от громких, уверенных, как будто заранее приготовленных слов, но Генрих выглядел таким простодушным, и не было возможности не согласиться служить ему во имя добра. Мир в государстве? За это и жизни не жаль! Он всё же решился напомнить:

— До сей поры пост лорда-канцлера занимали в Англии служители церкви, а я мирской человек. Подобает ли мне занимать это место, милорд?

Генрих, довольно ещё молодой, рано занявший престол и давно привыкнувший к власти, отрезал невозмутимо:

— Если я так хочу, это место вам подобает занять. По нынешним германским и римским делам я замечаю, что церкви не следует вмешиваться в мирские дела. Мирские дела духовному лицу не по силам. К тому же, нынче у церкви достаточно собственных, слишком сложных, слишком запутанных дел. С другой стороны, епископ, тем более кардинал непосредственно подчиняется римскому папе, а не своему королю. Такое положение делает его независимым от моих повелений. По правде сказать, это нередко запутывает дела государства. Ибо, по моему глубокому убеждению, в наших делах должны быть целеустремленность и ясность. Единая воля. Единая власть. С единственной целью достичь этих благ я предоставляю толь почтенное и почетное место философу, как предлагает делать Платон, великий мудрец, которого оба мы почитаем. В общении с вами я обнаружил у вас трезвый, сильный и образованный ум. Я надеюсь по этой причине, что именно с вами смогу договориться легко по самым разнообразным делам управления, а вы договоритесь с парламентом. И мне плевать, что по этому поводу наговорят пустословы, клянусь головой!

Он покачал головой:

— Это место не столь уж почетно, милорд.

Полный энергии, беспокойно и часто переступая на длинных ногах, Генрих взглянул на него удивленно:

— После короля это первейшее место в стране. Его каждый мечтает занять. Ради него свершается подлость и преступление. Только свистни, набегут, как стая крыс. Захочу, станут биться друг с другом мечами, из мушкетов станут палить. Я вижу, в вас заговорила гордыня, мой друг. Прежде я этого не замечал.

Он вспыхнул и непозволительно сухо сказал:

— В моем чувстве больше смирения, чем гордыни, милорд. Будучи канцлером, легко потерять свою душу, а допустить такую потерю я не могу. Гораздо почетнее оставаться философом, каким вы признаете меня, и первым человеком в парламенте, каким меня признают представители нации. Ибо, по моему глубокому убеждению, если человек уже стал философом, и душа его в безопасности, и этого звания у него не отнимет никто. Не так приключается со всеми другими местами, и философия учит, что чем выше то место, которого волей судьбы или своим неразумием достиг человек, тем больнее падение, которое непременно наступит, так что, если не потеряешь души, рискуешь остаться без головы.

Нервно двигаясь, расхаживая по кабинету, потирая ладони рыжеватых веснушчатых рук, король подхватил, не взглянув на него:

— Вот видите, я уже прав, остановивши свой выбор на вас. Ибо никто, кроме истинного философа, принимая свой пост, не предполагает падения.

Он думал, оттого и предчувствие, что чересчур далеко заходит на этом неверном пути, возвратилось к нему. Он нахмурился и резко сказал:

— Это место я почитаю полным смертельных опасностей и тяжких трудов, и если бы не слабая надежда на вашу королевскую милость, я почел бы его столь же приятным, сколь Дамоклу приятен был меч, висевший над бедной его головой.

Вновь остановившись близко и против него, открыто глядя снова вдруг потерявшими рыжеватость глазами, Генрих чистосердечно заверил его:

— Во всяком случае, королевская милость вам обеспечена.

Он ответил довольно угрюмо:

— Только в это я и верю, милорд.

Он хотел в это верить. К тому же он был убежден, что тот, кто решился отдать свой талант и усердие на служение обществу, тот никогда не сделает этого, если не сделается советником великого и просвещенного государя и не возьмется внушать ему надлежащие честные мысли. Ибо великий государь представлялся ему источником, который изливает на свой народ поток всего хорошего и всего дурного.

Они сделались почти неразлучны. На него посыпались королевские милости. Не дорожа своим местом, всегда готовый к опале, глубоко проникая мыслью в дела, не страшась рисковать, он служил королю, но и ближним служил, сколько мог, на этом высоком посту.

Пожалуй, кое-что ему удалось.

Когда он стал лордом-канцлером, было запрещено разрушать дома свободных крестьян, если им принадлежало не менее двадцати акров земли, что предохраняло от разорения хозяйства нормальной величины. Таким хозяйствам доставало земли, чтобы обеспечить владельцу достаток, избавляя от рабской зависимости, в какую попадал арендатор, в какую попадал арендатор, которого без жалости и рассуждений сгоняли с земли, как только истекал срок договора о найме, после чего арендатор неизбежно становился бездомным бродягой. Но больше всего в этом акте прельщало его, что ровно столько земли трудолюбивый владелец был в состоянии обработать самостоятельно, не прибегая к тому, чтобы нанимать батраков, так что обогащение за счет чужого труда становилось невозможным для большинства, ведь Англия была крестьянской страной.

Разумеется, он хорошо понимал, что для спокойствия и порядка подобный запрет ещё не достаточен. У многих сельских хозяев отары доходили до двадцати четырех тысяч овец. Они нуждались в обширных лугах. Такие хозяева, правдами и неправдами, нарушали запрет, по-прежнему лишая трудолюбивых крестьян их стародавних владений.

Тогда ему удалось, пользуясь тем, что вывоз шерсти во Фландрию сократился, ограничить отары двумя тысячами овец, что резко сократило размеры лугов. Запрет на разрушение крестьянских домов поневоле пришлось соблюдать. Многие землевладения были сохранены.

Оставалась беда. В Англии скопилось слишком много безземельных бродяг. Для них нигде не находилось ни работы, ни хлеба. Здоровые крепкие люди роковым образом делались нищими или бандитами, наводившими ужас на мирных поселян, зажиточных горожан и торговцев. В стане становилось всё неспокойней. Наносился громадный урон торговле и ремеслу, не говоря уж о том, что жертвами грабежа и разбоя становились тысячи невинных людей.

Он был юрист, знаток права, за что многие в Лондоне уважали его. Он знал, что преступника останавливает единственно страх наказания, что никаким снисхождением, тем более милосердием разбой не остановить. А потому он поддержал без колебаний парламентский акт, которым дозволялось просить милостыню лишь престарелым или калекам, не способным к труду. Здоровым и сильным, которые превратились в бродяг, грозило бичевание и тюрьма, при этом бродяг привязывали к тачке и били плетьми до тех пор, пока кровь не заструится по телу, затем брали клятву возвратиться в родные места и приняться за труд.

Генрих готов был ограничиться таким наказанием, но король требовал для бродяг смертной казни.

Он доказывал Генриху, зная его доброе сердце, что смертная казнь, во-первых, слишком жестока, а во-вторых, в этом случае несправедлива, поскольку не по доброй воле полные сил землепашцы становились бродягами и часто не в их власти возвратиться к труду. По этим причинам он оспорил желание короля. Генрих с ним согласился. В парламентский акт о бродягах смертная казнь не вошла.

Пожалуй, ничего большего он не добился, но и королю в его канцлерство удавалось не всё. Он был все-таки вторым лицом, а не первым, действие большей частью не зависело от него, но он использовал любую возможность противодействия.

И противодействовал всякий раз, когда угадывал в замыслах короля ущерб свободе или имуществу англичан.

Противодействовал…

Только противодействовал…

Много ли, мало ли это?..

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я