Душа перед Богом

Евгений Поселянин, 1996

Е. Поселянин (псевдоним Е. А. Погожева; 1870–1931) – замечательный духовный писатель рубежа XIX–XX веков, оставивший богатое наследие. Это несколько десятков книг и статей по истории Церкви, жизнеописания святых и подвижников, книги о религиозной жизни души. Трудно определить жанр произведений Поселянина – это и не собственно художественная литература, но и не публицистика, и не проповеднический жанр как таковой… Пафос его творчества – обращение в веру своих соотечественников, которые, называясь православными христианами, в большинстве своем таковыми не являлись. Он хотел показать красоту и глубину христианского подвига в повседневной, «обычной» жизни. Не было у него ни обличительного тона, ни апокалиптического накала – столь свойственных эпохе. Его «идеал» – преображение внутренней жизни. В формате PDF A4 сохранен издательский макет.

Оглавление

Война, смерть и русский человек

Жизнь земная — отраженье,

Полузвук и полусвет,

Смерть есть к жизни приближенье,

К жизни той, где смерти нет.

Ратгауз

Тому, кто зорко всматривается в волнующуюся пред ним действительность, — тому на ее неровной, изменчивой поверхности становятся часто видны и движущие жизнь законы, и постоянно присущие быту известного народа, коренные, неизменные, чрез всю его историю, при всей ее изменчивости эпох, обстоятельств и обстановки, проходящие настроения.

И часто случается, что какие-нибудь исторические причины вдруг особенно ярко вырисуют на общем фоне жизни народа какие-нибудь черты его внутреннего склада, которые раньше не бросались в глаза.

К числу таких черт русского народного характера, особенно выпукло обозначившихся теперь, при этой грозной, долгой и сложной войне, принадлежит исключительно русскому народу свойственное отношение к смерти.

Как это ни странно — в большинстве случаев, чем культурнее человек, тем больше его робость пред «страшной» гостьей. Только религиозные крепкие верования совершенно изменяют такое подчинение человека этому смертному страху: христианин господствует над смертью. И если в отношении к смерти русских культурных, даже маловерующих или вовсе равнодушных, людей мы замечаем то же спокойствие, ту же несмущенностъ, как у русского мужика, — такое явление нельзя рассматривать иначе, как бессознательный для самих таких людей пережиток верований и настроений их предков.

Для того, кто решительно отрицает какое-либо существование после земной смерти, кто нерушимо убежден, что жизнью земною

Ограничен летучий наш век,

И нас за могильной доскою,

За миром явлений, не ждет ничего[2], —

тому смерть не может быть не страшна, сменяя это блестящее красками, солнцем, полное интересов, борьбы и надежд существование ужасом крушения, полного уничтожения, небытия, — как сказал А. Толстой:

Рушение светлых миров

В безнадежную бездну хаоса.

Но не таково отношение к смерти русского человека. ему за гробом, несомненно, что-то видится радостное, серьезное, громадное, и отсюда его великое презрение к смерти и сознательное спокойствие пред тем, что повергает других людей в оцепеневающий ужас.

Тот великий писатель, которого ум с неослабевающею страстью влечется к вопросу о смерти, много раз, с самого начала своей деятельности, останавливался на этом отношении русского к смерти, которая не только не подчиняет его себе, но которую русская душа словно подчиняет себе своим пред нею мужеством.

Вспомните эту изумительную сцену из «Детства», где Николинька разговаривает с Натальей Савишной о только что умершей матери, которую и он, и она обожали. Как реальна вера этой превосходной женщины в бессмертие души человеческой! Она с таким убеждением объясняет мальчику, что сорок дней душа ходит по местам, где жила, что мальчик подымает даже голову кверху, посмотреть, не над ними ли сейчас душа его матери.

Есть что-то благородное, высокое в этой вере, в этом безстрашии пред смертью. По крайней мере, описывая спокойную и величественную в простоте своей кончину Натальи Савишны, Толстой говорит: «Она совершила лучшее и величайшее дело на земле».

А объяснение такого отношения к смерти Толстой видит в загробных чаяниях. Вот место из его «Севастопольских разсказов»: «Господи Великий! Только Ты один слышал и знаешь те простые, но жаркие и отчаянные мольбы неведения, смутного раскаяния, просьб исцеления тела и просветления души, которые выходят к Тебе из этого страшного места смерти, от генерала, за секунду перед этим думавшего о Георгии на шее и со страхом чующего близость Твою, до простого солдата, повалившегося на голом полу Николаевской батареи и просящего Тебя дать ему там бессознательно предчувствуемую там награду за все страдания».

«Бессознательно предчувствуемая там награда за земные страдания», ожидание чего-то радужного, отрадного и вечного — вот что дает русской душе силу пред таинством смерти.

* * *

Когда начались толки о войне, я, при случае, старался слушать о настроении разных людей из простонародья и находил всегда эпическое, невозмутимое спокойствие.

Вот молодцеватый и франтоватый человек, только что вышедший из гвардейских стрелков и со своею красавицей женой живущий у холостого молодого барина, который по общительности своей весь день рыщет по Петербургу и которого они прямо грабят невозможными, наглыми кухонными счетами.

— А что, Яков, — весело говорит ему вечно спешащий барин, одеваясь на вечер и нервно сбрасывая с себя принадлежности домашнего туалета, который тот ловко ловит, — тебе не страшно: вот, угонят тебя на войну… — ах, Господи, другие запонки, острые, — угонят да еще убьют!

— Этого мы не боимся. Ведь раз только помирать. Всё равно когда-нибудь придется, от нее не убежишь, по крайности, смерть легкая.

— Белый галстук, белый… Ну, а Наталия на кого останется?

— Что ж Наталья? Наталья как-нибудь проживет: женщина молодая.

И это вовсе был не какой-нибудь высоко настроенный, а наоборот, очень плутоватый человек, искавший всюду выгоды и пристроившийся вскоре еще удачнее.

Спрашивал я еще одного, тоже бывшего солдата, но армейского, вдохновенного повара, но никуда не годного слугу, неисправимого пьяницу и вместе безобиднейшего, кротчайшего человека. Его жизнь текла еще слаще, потому что он нализывался всякий день, а в деревне у них было 200 десятин купленного леса.

— Что, Семен, трусишь? Смерть-то, может, на плечах у тебя уже сидит.

По наивности своей он при этой неожиданной новости оглядывался, чтоб посмотреть на оседлавшую его смерть, но потом весело отвечал:

— Нам смерти бояться нельзя. Русский человек должен ей прямо в глаза смотреть. Я ее сам напужаю, — заявлял он, и радостная улыбка расплывалась по его лицу.

Но самый глубокомысленный ответ я получил от весьма добросовестного, солидного и трезвого человека, превосходно аттестованного батальоном и богатым капризным офицером, у которого он служил денщиком.

— И пошли Бог такую смерть, — говорил он. — Что тут даром околачиваться? Нагрешишь только больше. Пораньше умереть — и ответу меньше.

Так рассуждали эти подневольные люди с судьбою постоянного труда.

* * *

Я близко знал одного рано умершего человека, взысканного судьбою, прекрасно в жизни обставленного, даровитого, жизнерадостного, ценившего, как немногие, жизнь и много ею наслаждавшегося и, вместе с тем, жаждавшего смерти.

Реальность его веры в загробное существование меня изумляла. Он хотел умереть не потому, что жизнь ему надоела или не нравилась. Он ее чрезвычайно ценил и по своему оптимистическому характеру находил в ней бездну прекрасного, прямо упиваясь, как пьяница вином, какою-нибудь картиной или каким-либо видом, или музыкой. Он хотел умереть, потому что ждал там гораздо лучшего.

Было что-то и детски-наивное и философски-серьезное в некоторых его рассуждениях.

Ему предстояло ехать на выставку в Америку. Он жаждал видеть жизнь Штатов, особенно же природу Южной Америки, которою издали бредил. Но подвернулось какое-то несчастие, о котором он узнал, и деньги, отпущенные родными на поездку, разом ушли. Я спрашивал его, жалеет ли он.

— Сперва очень было жаль. Так я давно об этом мечтал. Но потом я хорошенько вдумался и понял, как глупо жалеть о чем-нибудь хорошем, чего не успел повидать на земле. Ведь самое хорошее, самое высокое все-таки такое ничтожество пред тем, что мы увидим там, среди новых откровений. Вот, в сказаниях о святых описаны их видения рая. Какая красота, невообразимая и бессмертная… Только немного терпения — и я увижу что-нибудь получше тропических лесов.

Он хотел непременно умереть рано, молодым и говорил:

— Как хорошо узнать в жизни одну молодость, уйти со всеми иллюзиями, не узнать вовсе той поры, когда живешь уж не так полно. У Щербины есть стихи Ниньона. Сколько в них правды!

Нет, твой полдень не будет так ясен,

Как облитый румянцем восток,

Ты невольно в житейском волненьи

Удалишься от правды своей.

О, постой же на этом мгновеньи,

Не расти, не цвети и не зрей!

Я ухожу с бала, — говорил он, — всегда в разгаре его, когда нет еще этого утомления бала, все лица оживлены, и платья, и цветы свежи; и что-то щемит у меня на сердце, когда бал, утомленный, затихает, доживая последние минуты. Так и жизнь.

Он действительно жил недолго. Когда он заболел болезнию, которая свела его в могилу, он радовался. Одно время его смерти ждали со дня на день; но потом он несколько поздоровел и умер спустя несколько недель.

— К чему это? — жаловался он. — Я уж совсем собрался. И потом, — сознавался он с виноватой улыбкой, — меня разбирает любопытство. Ведь столько узнаешь, стольких интересных людей увидишь.

Я знал, что ему пришлось лишиться людей, которые нужны были ему, и он хотел скорее их увидать. Он любил рассуждать о том, как будет сохранена и развита в другой жизни наша индивидуальность.

— Что за ложь, — говорил он своим всё стихавшим голосом, — у Алексея Толстого:

Блаженством там сияющие лики

Удалены от мира суеты.

Не слышны им земных печалей клики

Не видны им земные нищеты, —

что за ложь, когда ушедшие ближе к живым, чем были на земле, потому что нет более этого разъединяющего эгоизма. Нет, я надеюсь, что всё лучшее, что было здесь, туда перенесется. Какая там музыка!.. Я слышал раз во сне пение оттуда. Я вот не знаю нот и не умею передать, а мелодию я помню доселе. А наши людские отношения! Всё то, что мы тут не дочувствовали, всё, что было земными условиями запутано и искажено, — всё это уяснится, и там настанет расцвет всех истинных, глубоких чувств в высшем, чистейшем их фазисе. Я жадно следил за его постепенным угасанием и за всё росшею в нем радостью. Порою мне казалось, что его гонит из жизни какое-нибудь, по его скрытности, никому не известное горе, какие-нибудь разочарования, которые заставили его укрыть в будущее все свои надежды, какая-нибудь неразделенная и непринятая любовь, осуществление которой он уже не мог здесь ждать, но которую в преображенной, свободной от тоски, ревности и пожелания, форме хотел унести с собой и там ждать свидания и отклика. И тогда мне вспоминались эти великие слова Шиллера:

Есть лучший край, где мы любить свободны,

Туда моя душа уж всё перенесла.

Его вера в реальность бессмертия, в близость и связанность двух областей жизни заразила меня.

Когда предо мною шумит и плещет белыми гребнями беспредельное, как вечность, неумолкающее море, расширяя душу силой и волей; или ночное ясное небо засветится кроткими, любовно горящими звездами; или морозная зима покроет всё белым кованым блестящим покровом, засыплет серебряным инеем; или предо мной беспечно сверкает молодая весна, и в веселых лучах солнца купается вся природа, совершая великое таинство обновления, и соки текут вверх по деревьям, наливая почки, и, радостно потрескивая, тихо тают снега, а между пробужденной землей и светлой лазурью играют и кружат хоровод бесчисленные солнечные нити, — в эти минуты я чувствую его близость и невольно шепчу: «Смотри, как всё это хорошо!»

Конец ознакомительного фрагмента.

Примечания

2

Е. А. Баратынский.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я