Трильби О’Фиррэл — молодая девушка, которая живёт в Париже и зарабатывает на жизнь тем, что позирует для скульпторов. При полном отсутствии музыкальности она тем не менее очень любит петь. И совсем скоро она станет певицей, однако не так, как Трильби бы того хотелось — с помощью гипноза и коварства гениального, но злого музыканта Свенгали.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Трильби» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Часть вторая
Боже, как она прелестна,
восхитительна на вид!
А к тому ж народ твердит,
что и нрав у ней чудесный.
Никто толком не ведал, как жил Свенгали, и очень немногие знали, где именно и на какие средства. Он снимал просторную запущенную мансарду на улице Тирлиар, где вся обстановка состояла из убогой кровати и пианино.
Он был беден и, несмотря на свой талант, не успел ещё завоевать себе имя в Париже. Возможно, виной тому была его крайняя бестактность и полное неумение вести себя в обществе. Он был временами заискивающе льстив, временами нестерпимо дерзок. У него было известное чувство юмора, но шутки его бывали скорее оскорбительными, чем остроумными, а высмеивал он то, что в сущности не было смешным. Остроты его звучали язвительно и злорадно, — он всегда шутил некстати и невпопад. Его эгоизм и мания величия были беспредельны, к тому же он был неряшлив, но одевался претенциозно, а потому выглядел грязным, лохматым — словом, таким, каким непростительно быть и самому прославленному музыканту, вращающемуся в самом избранном обществе.
Он был неприятным человеком, и бедность его не вызывала сочувствия, ибо её могло и вовсе не быть. Он получал постоянную материальную поддержку от своих родных из Австрии — от стариков родителей, сестёр, двоюродных братьев и тёток, которые бились в нужде, работали и экономили для него, — ведь он был их гордостью и любимцем.
Но у него было одно неоспоримое достоинство — любовь к своему искусству или, лучше сказать, любовь к самому себе как к мастеру своего дела — великому мастеру. Он презирал или делал вид, что презирает, всех остальных музыкантов, и тех, кто был ещё в живых, и тех кто уже умер, — даже тех, чьи произведения он сам так божественно исполнял на рояле.
Он пренебрежительно жалел их за то, что они не слышат, как он — Свенгали — передаёт их музыку, ведь сами они, конечно, не могли бы так играть.
«Все они умеют только бренчать на рояле, не боле!»
В своё время он считался лучшим пианистом в Лейпциге и, пожалуй, имел некоторые основания для своего горделивого самомнения, ибо действительно обладал способностью придавать особое, одному ему присущее, обаяние любой исполняемой им пьесе, за исключением самых выдающихся и возвышенных музыкальных произведений, которые ему явно не удавались.
Пределом для него был Шопен, играя его он достигал высочайшего мастерства. Ведь считается, что пианисту не годится привносить в творения Генделя, Баха, Бетховена личное своё толкование, а исполняя Шопена, это ещё допустимо.
Он страстно жаждал петь и с этой целью усиленно занимался в Германии, Италии, Франции, тщетно пытаясь вызвать к жизни из каких-то неведомых тайников певческий голос. Однако неумолимая природа обошлась с ним в этом отношении чрезвычайно сурово: он был, что называется, совершенно «безголосым», а когда разговаривал, звук его речи напоминал отрывистое, хриплое глухое воронье карканье. Никакие вокальные методы не могли этому помочь. Зато с течением времени он постиг, что такое человеческий голос, как не постигал этого, пожалуй, никто другой ни до него, ни после.
Он постоянно пел в уме, пел про себя, не смолкая, как, вероятно, не пел во славу и на радость своим смертным собратьям ни один соловей в образе человека, ни один обладатель самого прекрасного голоса в мире.
У Свенгали за роялем был дар превращать вульгарнейшие, пошлейшие мотивы в неслыханную, небесную музыку. Кафешантанные куплеты, избитые мелодии, запетые салонные романсы, военные, школьные, кабацкие, уличные песенки — не существовало ничего самого ничтожного и низменного, что он не сумел бы волшебно преобразить в подлинный шедевр, не изменив при этом ни единой ноты. Я знаю, это кажется немыслимым. Но в этом и состояло его волшебство.
Этот единственный его талант полностью поглотил всё, что было ему отпущено от рождения из духовных даров: состраданье, любовь, нежность, благородство, мужество, смирение, милосердие. Он вкладывал их целиком в свою игру на маленьком складном флажолете.
Свенгали, исполняющий на рояле Шопена, а в особенности на своей жалкой дудочке «Бен Болта», был непревзойдённым, великим артистом.
Свенгали, рыскавший по свету в поисках, кого бы обмануть, предать, одурачить, у кого бы занять денег, над кем бы поиздеваться, на кого бы прикрикнуть, если он осмеливался, или к кому бы подольститься, если ему это было выгодно, — к мужчине ли, женщине, ребёнку, собаке, — был препротивной личностью.
Чтобы раздобыть денег, если перехватить было не у кого, он аккомпанировал певцам в дешёвых кафешантанах, но и там ухитрялся вести себя оскорбительнейшим образом. Испытывая полное презрение к солисту, он играл то слишком громко, то бурно импровизировал, то прерывал игру и вдруг стремительно колотил по клавиатуре в особо чувствительных местах, потрясая своей всклокоченной шевелюрой, пожимая плечами, ухмыляясь и подмигивая публике, — словом, делал всё возможное, чтобы отвлечь внимание от певца и сосредоточить его на себе. Было у него и несколько уроков музыки (надо надеяться, не в пансионе для благородных девиц), но оплачивали эти уроки, очевидно, плохо, ибо он постоянно сидел без гроша и был кругом в долгах, истощая карманы и терпение всех своих знакомых по очереди.
Друзей у него было всего двое: Джеко, живший неподалёку, на чердаке, в Тупике Трубочистов, и работавший в ту пору в качестве второй скрипки оркестра театра Жимназ. Он делил скромные заработки со Свенгали и безусловно был обязан ему огромным своим мастерством, о котором пока что широкая публика и не подозревала.
Вторым его другом и ученицей была (вернее, была когда-то) таинственная Онорина. Свенгали любил похвастать знакомством с нею и намекал, что она «великосветская дама». На самом деле это было далеко не так. Мадемуазель Онорина Казн (широко известная в Латинском квартале как Замарашка Мими) — грязнуля, неряха, маленькая смазливая еврейка — была натурщицей и занимала в свете самое скромное место.
Однако у неё был весёлый нрав и прелестный голосок. От природы ей было дано петь так очаровательно, что, слушая её, вы забывали её акцент, самый вульгарный, какой только можно себе представить.
Она позировала у Карреля и во время сеанса часто пела. Когда Маленький Билли впервые её услыхал, он был очарован и искренне сокрушался, что ей приходится позировать обнажённой, — впрочем, такова была его реакция каждый раз, когда позировала какая-нибудь особенно привлекательная представительница слабого пола, ведь он питал глубокое уважение к женщинам. А перед певицами буквально благоговел. Особенно действовало на него контральто — глубокий, низкий голос, который неожиданно на высоких нотах звучит как великолепный ангельский альт мальчика. Такой голос трогал самые сокровенные струны его сердца.
Однажды ему довелось слушать мадам Альбони, и это стало событием в его жизни; сиренам не стоило бы никакого труда сделать его своей жертвой. Прекрасный голос женщины значил для него даже больше, чем её красота, — Соловей побеждал Жар-Птицу.
Надо ли говорить, что бедная Замарашка Мими не обладала ни голосом мадам Альбони, ни её умением петь; всё же голосок у неё был прелестный, очень верный, а безыскусственное её пение легко могло очаровать.
Она пела песенки Беранже: «Бабушка, о нём нам расскажите», или: «Ты помнишь, — вопрошал наш капитан», или: «Зовусь Лизеттой я, друзья!» — и тому подобные милые вещицы; у Маленького Билли (которого нетрудно было растрогать) при её пении навёртывались слёзы на глаза.
Но от Беранже она быстро переходила к другим песенкам, уличный жаргон которых для Маленького Билли, не посвящённого в тайны французского языка, оставался непонятным. По хохоту, который они вызывали у завсегдатаев студии Карреля, он догадывался об их неприличном содержании, хотя трогательный её голосок не менял своей ангельской интонации, — тогда он испытывал горькое разочарование и краснел от стыда.
Свенгали, услыхав Онорину в кафе «Ломовых извозчиков» на улице Летучая Лягушка, вызвался учить её пению. Она пришла в его мансарду, и он сыграл ей на рояле, причём строил ей глазки, скалил зубы и глядел на неё в упор наглым пронизывающим взором. В ответ она мгновенно прониклась благоговейным обожанием к своему выдающемуся новому знакомому.
Он пленил её воображение и слух. Образ его наполнил её мелочную, слабую, жалкую душонку, он показался ей вдохновенным библейским пророком и героем, бряцающим на кимвалах, бьющим в тимпаны — одновременно и Давидом и Саулом!
А он начал прилежно учить её, вначале милостиво и терпеливо, осыпал ласкательными именами, называл своей «Розой Саронских долин», «Жемчужиной Вавилона», «Иерусалимской ласточкой с глазами газели» и сулил, что она станет повелительницей всех соловьёв — лучшей певицей в мире.
Однако ему предстояло отучить её от прежних навыков. Дыхание, постановка голоса, звук — всё было неправильным. Она работала неустанно, чтобы угодить ему, и вскоре начисто забыла те привлекательные певческие уловки и интонации, которым научила её сама природа.
Хотя слух у неё был изумительный, она не обладала подлинной музыкальной одарённостью. Во всём, что не касалось чисто материальных благ, она была тупицей, а пела (Свенгали далеко не сразу понял природу её голоса) так же естественно, как щебечут птицы, как свистит певчий дрозд, — от избытка здоровья, молодости и весёлого настроения. Этим же объяснялась и её красота — задорная и манящая.
Она старалась изо всех сил, упражнялась, когда только могла, и пела до хрипоты, недосыпая и недоедая. Он становился всё более грубым, нетерпеливым и придирчивым, обдавая её холодом, и в ответ она, конечно, полюбила его с ещё большим пылом, а чем сильней была её любовь к нему, тем чаще она нервничала и тем хуже пела. У неё пропал голос, она стала фальшивить, её попытки вокализировать производили почти столь же гнетущее впечатление, как и пение Трильби. Тогда он окончательно охладел к уроками: стал обрушиваться на неё лавиной праведного гнева, ругался, пинал её, щипал своими длинными костлявыми пальцами, пока она не начинала плакать навзрыд ещё горестнее, чем Ниобея. В довершение всего он занимал у неё деньги, брал по целых пять франков, не гнушаясь и более мелкой монетой, но никогда не возвращал ни гроша. Свенгали запугивал её и мучил до тех пор, пока она чуть не рехнулась от любви к нему и, чтоб доставить ему минутное удовольствие, готова была выпрыгнуть из окошка шестого этажа его мансарды!
Он не изъявил к этому желанья — ему это не пришло в голову и вряд ли доставило бы удовольствие. Но в одно прекрасное субботнее утро он взял её за шиворот и вытолкал за дверь, пригрозив ей строго-настрого не сметь попадаться ему на глаза, а не то он обратится в полицию, — для таких, как Замарашка Мими, это было ужасной угрозой!
Ведь все эти пятифранковики, которыми она старалась оплатить свои уроки пения, так негаданно свалившиеся ей на голову, появлялись у неё не за то, что она всего лишь позировала художникам, не правда ли?
И вот «Иерусалимская ласточка с глазами газели» вернулась к разбитому корыту — серенькая пташка парижских трущоб, с помятыми крылышками и разбитым сердцем, — а петь она больше не могла, как не поют воробьи или сороки, — перестала петь навсегда.
Но довольно о бедняжке Онорине.
На следующее утро после её изгнания Свенгали проснулся у себя на чердаке со страстной жаждой приятно провести денёк — было воскресенье, и погода стояла чудесная.
Он дотянулся до жилета и штанов, валявшихся на полу, и высыпал содержимое их карманов на рваное одеяло: ни серебра, ни золотых, ничего, кроме нескольких мелких монет, которых едва хватило бы на весьма скудный утренний завтрак!
Накануне он обобрал Джеко и истратил за одну ночь все его деньги (целых десять франков) на кутёж, в котором Джеко не принимал участия. Он не мог придумать, у кого бы ещё занять, кроме как у Билли, Таффи и Лэрда: последнее время он редко бывал у них и давно их не грабил.
Поэтому он напялил на себя одежду и, всмотревшись в осколок тусклого зеркальца, нашёл, что хотя лоб его, пожалуй, чист, но глаза и виски помяты и чем-то сильно запачканы. Налив чуточку воды из маленькой кружки в мисочку, он обмотал вокруг грязного указательного пальца уголок носового платка, осторожно помочил его и вытер лицо. Считая, что руки могут обойтись без мытья ещё день-два, он запустил пальцы в свою косматую чёрную гриву, откинул её за уши и придал ей волнистый изгиб, который ему очень нравился (и крайне не нравился его приятелям-британцам). Затем он надел берет, накинул плащ и вышел на залитые солнцем улицы, всей грудью вдыхая аромат весны, свободу и светлую радость этого воскресного майского утра в Париже.
Он застал Маленького Билли в небольшой цинковой ванне, орудовавшего мылом и губкой. Это зрелище так озадачило и заинтересовало его, что на минуту он даже позабыл, зачем пришёл.
— Господи! На кой чёрт вы это делаете? — спросил он на ломаном немецко-французском диалекте.
— Делаю что? — спросил Маленький Билли на своём франко-английском.
— Сидите в воде и забавляетесь куском мыла и губкой?
— Да просто стараюсь стать чистым!
— Ах, вот что! А как же вы делаетесь грязным?
На этот вопрос Маленький Билли не мог найти сразу подходящего ответа и продолжал заниматься омовением, отфыркиваясь и брызгаясь, с энергией, свойственной англичанам, а Свенгали долго и оглушительно смеялся, глядя, как маленький британец «пытается стать чистым»!
Когда Билли наконец достиг желанного предела чистоты, возможной при данных обстоятельствах, Свенгали попросил у него взаймы двести франков, и Билли дал ему пять.
Удовольствовавшись этой суммой за неимением лучшего, Свенгали спросил, когда Маленький Билли намерен «чиститься» снова, так как он хотел бы присутствовать и посмотреть ещё раз, как это делается.
— Завтра утром я к вашим услугам, — сказал Маленький Билли, отвешивая почтительный поклон.
— Что? И в понедельник тоже? Вы моетесь каждый день?
Громко смеясь, он выкатился из комнаты и смеялся на всём протяжении своего пути до улицы Сены, где жил Таффи, которого он решил сначала позабавить рассказом о чудаке Билли, радеющем о своей чистоте, а затем перехватить у Знатного Малого ещё франков пять, а то и десять.
Как, вероятно, догадался читатель, он застал Таффи тоже в ванне. У Свенгали сделались конвульсии от смеха, он корчился, кривлялся, хватался за бока и тыкал пальцем в огромного голого бритта, пока, наконец, Таффи не оскорбился и не вышел из себя.
— Какого чёрта вы гогочете, свинтус вы этакий! Хотите, чтобы я вас за окошко вышвырнул? Грязная швабра! Погодите-ка! Я вам намылю голову!
И Таффи выскочил из ванны. Он выглядел как Геркулес в пылу праведного гнева. Свенгали струсил и обратился в бегство.
— Проклятье! — восклицал он на ходу, кубарем скатываясь вниз по узкой лестнице отеля «Сена». — Ну и дубина! Мерзкий грубиян! Безмозглый, тупой британец, чёрт бы его побрал!
Он приостановился в раздумье.
«Надо бы сходить теперь к шотландцу на площадь св. Анатоля за вторым пятифранковиком. Но пережду немного, чтобы он успел помыться и просохнуть!»
Свенгали зашёл перекусить в молочную на улице Клопэн-Клопан и там, чувствуя себя в безопасности, хохотал долго и неудержимо.
Два голых англичанина — большой и маленький — в один и тот же день «стараются стать чистыми»!
Он самодовольно считал, что поступает разумнее их, и, со своей точки зрения, возможно, был прав: ведь за одну неделю можно выпачкаться не меньше, чем за целую жизнь, так стоит ли из-за этого волноваться? К тому же, если вы достаточно чистоплотны для тех, кто вас окружает, быть более чистоплотным, чем они, — невежливо, бестактно и глупо.
Как раз в ту минуту, когда Свенгали собирался постучать в дверь к Лэрду, по лестнице из мастерской Дюрьена спускалась Трильби. У неё был измученный вид, глаза с покрасневшими веками были обведены тёмными кругами, лицо, усыпанное веснушками, побледнело.
— Вы чем-то опечалены, мадемуазель? — спросил он.
Она отвечала, что страдает от невралгии, которой часто подвержена. Боль в глазах нестерпима и обычно длится целые сутки.
— Может быть, я смогу вас вылечить. Зайдёмте сюда.
Если в это утро Лэрд и наслаждался омовением, то на сегодня оно, очевидно, было уже закончено. Он прихлёбывал кофе собственного приготовления и закусывал хлебом с маслом. При виде страданий бедной Трильби он искренне огорчился и стал угощать её виски, кофе и имбирными пряниками, но она к ним и не притронулась.
Свенгали усадил её на диван, поместился напротив и велел ей смотреть прямо ему в глаза.
— Глядите пристально на белки моих глаз!
Затем он начал слегка поглаживать ей лоб, щёки и затылок. Вскоре веки её сомкнулись и на лице появилось спокойное выражение. Через некоторое время, приблизительно спустя четверть часа, он осведомился, не болят ли у неё глаза по-прежнему.
— О, почти совсем не болят, месье! Это такое райское счастье!
Ещё через несколько минут он спросил Лэрда, знает ли тот немецкий язык.
— Достаточно, чтобы понимать, — ответил Лэрд, проживший целый год в Дюссельдорфе. Тогда Свенгали сказал ему по-немецки: «Смотрите: хоть она и не спит, но открыть глаза не сможет. Спросите-ка её».
— Вы спите, мисс Трильби? — осведомился Лэрд.
— Нет.
— Тогда откройте глаза и взгляните на меня.
Она попробовала открыть глаза, но не смогла и сказала об этом.
Тогда Свенгали снова сказал по-немецки:
— Она не сможет рта раскрыть. Спросите её.
— Отчего вы не можете открыть глаза, мисс Трильби?
Она попыталась заговорить, но напрасно.
— Она не сможет встать с дивана. Попросите-ка её встать.
Трильби не откликнулась — она была безгласна и недвижима.
— А теперь я освобожу её, — сказал Свенгали.
И, о чудо! Она вскочила с места, всплеснула руками и воскликнула: «Да здравствует Пруссия! Я выздоровела!» В благодарность она схватила руку Свенгали и поцеловала, а он осклабился, обнажив свои большие жёлтые зубы, и хрипло вздохнул, закатив к небу мутноватые белки своих больших чёрных глаз.
— Побегу скорей позировать Дюрьену. Чем мне отблагодарить вас, месье? Вы вылечили меня!
— Да, мадемуазель, я вылечил вас и взял вашу боль себе, теперь она у меня в локте. Но она мне мила, ибо она ваша. Каждый раз, как вы будете страдать от неё, вы станете приходить ко мне на улицу Тирлиар, дом номер двенадцать, на шестой этаж, и я буду лечить вас и брать вашу боль себе.
— О, вы чересчур добры! — И от радости она завертелась на месте волчком, громко выкрикивая: «Кому молока!» Стены студии содрогнулись, а рояль гулко и торжественно откликнулся на её возглас.
— Что это вы кричите, мадемуазель?
— Так кричат молочницы в Англии.
— Это великолепный возглас, мадемуазель, прекраснейший возглас! Он исходит из глубины души, его издаёт весь ваш организм, и он звучит как музыка в устах ваших. Ваш голос подобен голосу Альбони — voce sulle labbre[10]. Великолепный голос — воистину крик души!
Трильби вспыхнула от удовольствия и гордости.
— Да, мадемуазель! Я знаю только одного человека на свете, который обладает столь же мощным голосом, как ваш. Даю вам честное слово.
— Кто же это? Вы сами, месье?
— Увы, нет, мадемуазель, я лишён этого счастья. К сожалению, у меня нет голоса… Это официант в кафе «Ротонда» в Палэ Руаяль. Когда ему заказывают кофе, он произносит «Бум» глубочайшим басом. У него бассо профундо, он берёт ля первой октавы — феноменально! Как пушечный выстрел! У пушки тоже мощный голос, мадемуазель. За это он получает тысячу франков в год, так как привлекает массу клиентов в «Ротонду», где подают прескверное кофе, хотя оно и стоит на три су дороже, чем в кафе «Ла Сури», что на улице Фламберж. Когда этот официант умрёт, замену ему будут искать по всей Франции, а затем и по всей Германии, родине всех рослых официантов вроде него — и пушек, — но ему подобного нигде не найдут, и кафе «Ротонда» обанкротится, если только вы не согласитесь поступить на его место. Вы позволите мне осмотреть ваш ротик, мадемуазель?
Она широко разинула рот, и он осмотрел его.
— Бог мой! Нёбо вашего рта подобно куполу Пантеона, оно могло бы вместить славу всей Франции! Зев вашего рта подобен вратам собора святого Сульпиция, когда они раскрыты для верующих в день поминовения всех святых. Все ваши зубы целы? Тридцать два безукоризненных английских зуба, белых как кипень, и крупных, как сустав моего пальца! Ваш язычок похож на розовый лепесток, а линия вашего носа напоминает скрипку Страдивариуса — какой великолепный резонатор! В вашей прекрасной поместительной груди находятся лёгкие, крепкие, как кожаные мехи, а дыхание ваше благоуханно, как дыханье благородного белого оленя, возросшего на отечественных ромашках и маргаритках! И у вас отзывчивое, мякое сердце — золотое сердце, мадемуазель, я читаю это на вашем лице!
Сердце ваше как лютня,
Лишь к нему прикоснёшься —
Оно отзывается тотчас…
Как жаль, что при всём том вы не обладаете музыкальностью!
— Но я музыкальна, месье. Разве вы не слышали, как я пою «Бен Болта»? Почему же вы так говорите?
Свенгали на мгновение смешался. Потом он сказал:
— Когда я играю «Розамунду» Шуберта, мадемуазель, вы смотрите в другую сторону и курите папироску… Вы глядите на Таффи, на Билли, на развешанные по стенам картины или в окно на крышу собора Парижской Богоматери, но только не на Свенгали! Не на Свенгали, который глаз оторвать от вас не может и для вас играет «Розамунду» Шуберта!
— О, как красиво вы выражаетесь! — воскликнула Трильби.
— Но будьте покойны, мадемуазель, когда у вас начнёт болеть голова, приходите опять к Свенгали, он снимет с вас боль и возьмёт её себе — на память о вас. И только для вас одной станет он играть сначала «Розамунду» Шуберта, а потом и песенку «Господа студенты в кабачок идут» — ведь это веселее! И вы не будете ни видеть, ни слышать, ни думать ни о ком, кроме Свенгали, Свенгали, Свенгали!
Почувствовав, что его красноречие возымело желаемый эффект, он решил немедленно уйти, дабы ничем его не нарушить. Поэтому он склонился над красивой веснушчатой рукой Трильби, приложился к ней губами, а затем с поклоном покинул студию, даже не попытавшись раздобыть предвкушаемый пятифранковик.
— Чудаковатый он какой-то, правда? — сказала Трильби. — Он напоминает мне большого голодного паука, и в его присутствии я чувствую себя мухой. Но он вылечил меня, он вылечил меня! Ах, вы себе представить не можете, как мне бывает больно!
— И всё же на вашем месте я не стал бы связываться с ним, — сказал Лэрд. — Лучше терпеть любую боль, чем вылечиваться таким неестественным путём, да ещё с помощью такого человека! Я уверен, что Свенгали — плохой человек. Он вас загипнотизировал — вот что он сделал! Это месмеризм. Я частенько об этом слышал, но никогда не видел, как это происходит. Вас подчиняют чужой воле и затем делают с вами всё, что заблагорассудится: заставляют лгать, убивать, грабить — что угодно! А когда хотят от вас отделаться — могут в придачу принудить вас к самоубийству! При одной мысли об этом страшно становится!
Лэрд произнёс свою тираду очень серьёзно, торжественно, в необычной для себя манере — он был потрясён, и его впечатлительность только усугубляла всё происшедшее. Он почти пророчествовал.
Дрожь пробежала по спине Трильби при его словах. Она была чрезвычайно восприимчива, как вы могли в этом убедиться, ибо мгновенно поддалась гипнотическому влиянию Свенгали. Она отправилась позировать Дюрьену (которому ни словом не обмолвилась о том, что с ней было), и целый день её преследовало воспоминание о чёрных глазах Свенгали и о прикосновении его липких грязных пальцев к её лицу, — в ней росло отвращение к нему и ужас.
«Свенгали, Свенгали, Свенгали!» — неотступно звучало в её мозгу и отдавалось в ушах, подобно магическому заклинанию, постепенно становясь почти столь же нестерпимым, как и головная боль. Она чувствовала себя как бы во власти какого-то колдовства.
«Свенгали, Свенгали, Свенгали…»
Наконец она обратилась к Дюрьену с вопросом, знаком ли он с ним.
— Ещё бы! Знаю ли я Свенгали!
— А что ты о нём думаешь?
— Когда он помрёт, на свете будет одним прохвостом меньше!
Студия, или школа живописи, Карреля помещалась на улице Нотр Дам де Потирон де Сен-Мишель, в глубине огромного двора. Множество больших грязных окон выходило на север, и свет небесный заливал вереницу больших грязных мастерских.
Студией Карреля называлась самая огромная и наиболее грязная из них, где учились тридцать или сорок молодых художников. Они рисовали с натуры или писали маслом ежедневно, кроме воскресений, с восьми утра до полудня, а после перерыва ещё часа два. А субботы посвящали необходимой чистке сих авгиевых конюшен.
Натурщики и натурщицы чередовались еженедельно.
Одну неделю рисовали натурщиков, другую — натурщиц, и так в течение всего года.
Печь, помост для натуры, табуретки, ящики, около полусотни крепко сколоченных приземистых стульев, пара мольбертов и множество досок для рисования составляли необходимую обстановку.
Бесчисленные карикатуры и шаржи углём и мелом покрывали стены, разукрашенные также мазками бесчисленных палитр. Многоцветная гамма красок была весьма приятной для глаз.
За свободное пользование мастерской и натурой каждый ученик платил по десять франков в месяц и вносил деньги старосте, который являлся ответственным лицом. Кроме того, согласно обычаю, новичкам полагалось при поступлении в студию — при своём «посвящении в ученики» — устраивать для своих товарищей угощение, состоявшее из пунша и пирожных, что обходилось в тридцать, а то и пятьдесят франков.
По пятницам Каррель (знаменитый художник, представительный, элегантный, изысканно вежливый, с вполне заслуженной красной ленточкой Почётного легиона в петлице) появлялся в студии на два-три часа и обходил своих учеников, задерживаясь у каждой рисовальной доски или мольберта на несколько минут, причём, если ученик был прилежным и многообещающим, — минут на двадцать и даже более.
Делал он это из бескорыстной любви к искусству, отнюдь не из личной выгоды, и в полной мере заслуживал то глубокое уважение, которое питала к нему вся эта непочтительная и крайне бесшабашная компания, состоявшая из самых разношёрстных людей.
Среди них были и пожилые, их называли «седобородыми», которые рисовали и писали маслом уже лет тридцать. Они знавали других маститых художников, помимо Карреля, и могли нарисовать или написать человеческий торс почти столь же хорошо, как Тициан или Веласкес, но не могли нарисовать или написать ничего другого и застревали у Карреля на всю жизнь.
Были тут молодые люди, которым года через два или лет через пять-шесть, а то и через десять — двадцать, суждено было оставить свой след в искусстве и стать такими же большими художниками, как и сам мэтр. Были и другие — явные неудачники, предназначенные для прозябания в неизвестности, которых ожидали в будущем больницы, ночлежки, река или морг, а то и ещё хуже: котомка безвестного бродяги и даже унылое времяпрепровождение за прилавком отцовской лавчонки.
Беспечная молодёжь, буйная, весёлая богема, бойкие на язык парижане, проказники, остряки, задиры! Ленивые и прилежные ученики, дурные и хорошие, чистоплотные и неряшливые (в большинстве случаев последние) — всех их объединял некий дух солидарности. Чувствуя себя членами одной корпорации, они работали вместе дружно и весело и, если их просили об этом, весьма охотно помогали друг другу бескорыстным советом художника, хотя и делали это в весьма нелестных выражениях.
Прежде чем стать членом этого братства, Маленький Билли посещал года три-четыре одну из художественных школ в Лондоне, рисовал карандашом и писал маслом с натуры, а также с античных статуй в Британском музее, поэтому он не был новичком в своём деле.
Когда в одно прекрасное утро, в понедельник, он пришёл в студию Карреля, то чувствовал себя сначала робко и не в своей тарелке. У себя, в Англии, он усиленно изучал французский язык, довольно прилично читал и писал, и даже мог кое-как изъясняться на нём, но французская речь, которая звучала в этой парижской мастерской, была совершенно не похожа на тот официальный, приглаженный язык, давшийся ему с таким трудом. Учебник, которым он пользовался, не годился для Латинского квартала.
По совету Таффи — ибо Таффи уже работал под эгидой Карреля — Маленький Билли вручил старосте огромную сумму в шестьдесят франков на всеобщее угощение. Этот щедрый жест произвёл чрезвычайно благоприятное впечатление и ослабил то предубеждение, которое могло возникнуть в силу элегантности, вежливости и безупречной чистоплотности Маленького Билли. Ему отвели место, дали мольберт и рисовальную доску. Он пожелал работать стоя и начать с зарисовки мелом. Натурщика поставили в позу, и в полном молчании все принялись за дело. Утро понедельника всегда и повсюду кажется немного хмурым. Во время десятиминутного перерыва для отдыха несколько учеников подошли посмотреть на рисунок Маленького Билли. С первого же взгляда они поняли, что он владеет своим ремеслом, и преисполнились к нему уважением.
Природа одарила его необычайно «лёгкой рукой» — даже двумя, ибо он с одинаковым умением и ловкостью пользовался ими обеими. Благодаря предварительной практике в лондонской художественной школе он полностью исцелился от неуверенного, робкого туше, часто изобличающего руку начинающего художника и остающегося на всю жизнь у художника-дилетанта. Легчайшие, самые небрежные из его карандашных набросков отличались завидной точностью и неподражаемым обаянием, присущим одному ему, — узнать их автора можно было с первого же взгляда. Его туше, или, иными словами, прикосновение к бумаге или полотну, напоминало собой прикосновение Свенгали к клавиатуре рояля и было также единственным в своём роде.
С приближением полуденного перерыва начались попытки завязать разговор, разбить лёд молчания. Ламберт — юноша с необыкновенно весёлым лицом — первым нарушил тишину, произнеся на ломаном английском языке следующее замечание:
— Видали ли вы старые туфли моего отца?
— Я не видел старых туфель вашего отца.
Последовала пауза, а затем:
— Не видели ли вы старой шляпы моего отца?
— Я не видел старой шляпы вашего отца.
Потом кто-то сказал по-французски:
— Я нахожу, что у него красивая голова, у этого англичанина. А вы, Баризель?
— Но почему глаза у него как две плошки?
— Да потому что он англичанин!
— А почему у него рот, как у морской свинки, — два огромных зуба торчат спереди?
— Да потому что он англичанин.
— А почему у него спина такая прямая, будто он проглотил Вандомскую колонну ещё со времён битвы под Аустерлицем?
— Да всё потому, что он англичанин!
И так далее, пока все воображаемые недостатки внешности Маленького Билли не были перечислены. Затем:
— Папелар!
— Что?
— Мне хотелось бы знать, читает ли англичанин молитвы перед сном?
— Спроси-ка его!
— Сам спроси!
— Хотел бы я знать, есть ли у англичанина сёстры, и если есть, сколько их, какого они возраста и пола.
— Спроси-ка его.
— Сам спроси!
— А я хотел бы услышать во всех подробностях историю первой любви англичанина, а также, каким образом он потерял свою невинность.
— Спроси-ка его! — и т. д. и т. д.
Маленький Билли, чувствуя, что является предметом этой беседы, стал несколько нервничать. Вскоре с вопросом обратились прямо к нему.
— Скажите-ка, англичанин!
— Что? — отозвался Билли.
— Есть у вас сестра?
— Да.
— Она похожа на вас?
— Нет.
— Как жаль! А она читает на ночь молитвы?
Гневный огонёк зажёгся в глазах Маленького Билли, щёки его вспыхнули, и сия попытка вступить с ним в дружеские отношения и завязать первое знакомство была оставлена.
Вскоре Ламберт сказал:
— А не устроить ли нам «лестницу» англичанину?
Маленький Билли, заранее предупреждённый, хорошо знал, что это за испытание.
Новичка привязывали к лестнице и носили по двору, а если ему это было не по душе, то в придачу его поливали водой из насоса.
В следующий перерыв ему объяснили, что он должен покориться, и приготовили лестницу (ею пользовались, чтобы доставать всякие предметы с высоких стеллажей, расположенных вдоль стен мастерской).
Маленький Билли улыбнулся подкупающей улыбкой и разрешил привязать себя с обезоруживающим добродушием, и потому они решили, что это вовсе не забавно, и сразу же отвязали его — таким образом, он не подвергся испытанию лестницей.
Таффи тоже избежал этого, но иным путём. Когда окружающие вознамерились подступиться к нему, он схватил первого же попавшегося из них и, размахивая им, как палицей, сокрушил столько студентов и заодно столько мольбертов, рисовальных досок и устроил такое ужасающее побоище, что все в мастерской возопили хором: «Мир! Мир!»
Затем Таффи проделал удивительнейшие силовые трюки, показав себя при этом таким геркулесом, что память о нём жила в студии Карреля много лет, — он превратился в легенду, сказание, миф! И теперь ещё говорят (там, где кое-что сохранилось от традиций Латинского квартала), что этот человек гигантского роста швырял, бывало, по студии старосту и натурщиков, как бильярдные шары, пуская в ход одну левую руку!
Но вернёмся к Маленькому Билли. Как только пробило двенадцать часов дня, появились пирожные и пунш (они выглядели превкусно), и все пришли в прекрасное настроение.
Пирожные были трёх сортов — ромовые бабы, бисквиты и трубочки с кремом, по три су за штуку. Нет лучших пирожных во всей Франции, нет таких и в Латинском квартале, где они не хуже, чем в других местах; насколько я знаю, нет лучших пирожных во всём мире! Начинать следует с мадленов — жирных и тяжеловатых бисквитов, потом перейти к трубочкам с кремом, а заканчивать саваренами, круглыми, как бублики, воздушными и насквозь пропитанными ромом. Затем следует, безусловно, остановиться.
Пунш был очень тёплым, очень сладким и ничуть не крепким.
На средину мастерской вытащили помост для натуры, на него поставили стул для Маленького Билли, который проявил себя перед этим как весьма любезный и гостеприимный хозяин. Сначала он угостил старосту, а потом и всех остальных, включая натурщика.
Наконец, как раз в ту минуту, когда он собирался угоститься сам, его попросили спеть какую-нибудь английскую песню. После некоторых уговоров он спел песенку про весёлого испанского кабальеро, который отправился петь серенаду своей возлюбленной (и про верёвочную лестницу, и про пару чужих мужских перчаток, обнаруженных весёлым кабальеро, когда он наконец забрался к своей возлюбленной в спальню), — песенка была весьма незатейливая, но самая комичная из всех, что он знал. Состояла она из четырёх куплетов, и каждый из них тянулся довольно долго. Для французских слушателей она звучала совсем не комично, тем более что Маленькому Билли не очень-то удавались шутливые песенки даже с точки зрения английской аудитории.
Всё же после каждого куплета ему бурно аплодировали. Когда он кончил петь, его спросили, уверен ли он, что спел всё целиком, ничего не пропустив, и выразили своё глубокое сожаление, когда он ответил утвердительно, а затем все студенты, один за другим, сидя верхом на стуле и держась за спинку обеими руками, промчались галопом с самым серьёзным видом вокруг трона, на котором восседал Маленький Билли. Это была самая странная из всех виденных им процессий и так насмешила его, что он смеялся до слёз и не смог уже ничего ни выпить, ни съесть.
Затем он снова обнёс всех пуншем и пирожными и взялся уже сам за стакан, но в это время Папелар сказал:
— Не знаю, как все остальные, но лично я нахожу, что в голосе у англичанина есть что-то благородное и симпатичное, что-то трогательное, что-то такое…
Бушарди подхватил:
— Да, да, что-то такое! Вот именно! Не правда ли, друзья? Папелар подобрал удачное словцо, чтобы описать голос англичанина. Умница этот Папелар!
Хор голосов отозвался:
— Правильно, правильно! У него талант к правильным определениям, у Папелара! А ну-ка, англичанин! Повторите-ка эту красивую песню! Мы все просим вас об этом.
Маленький Билли охотно согласился и имел ещё больший успех, а они снова промчались галопом вокруг него, но уже в другую сторону и гораздо быстрее. Маленький Билли захлебнулся от смеха, он хохотал до слёз!
Тогда Дюбоск сказал:
— Я нахожу, что в английской музыке есть нечто пленительное и волнующее, нечто захватывающее. А вы, Бушарди?
— Ну ещё бы, — оживился Бушарди, — но меня больше всего восхищают слова — в них есть страсть и романтика: «О, эти перчатки, эти перчатки — они вовсе не мои!» Мне непонятен смысл песни, но мне страшно нравится в ней что-то такое!.. Просим вас, англичанин, ещё разок — все четыре куплета.
И он пропел песню в третий раз, все четыре куплета, пока они неторопливо пили, ели и курили, поглядывая друг на друга и покачивая головами в знак одобрения, особенно в некоторых местах: «Как хорошо! Прекрасно!», «Ах, как удачно!», «Восторг!», «Великолепно» — и т. д. и т. д. Ибо, воодушевлённый успехом и стараясь изо всех сил, он превзошёл самого себя, желая подчеркнуть жестами и интонациями весь комизм песенки, невзирая на то, что ни один из его слушателей и понятия не имел, о чём, собственно, он поёт.
Это было очень жалкое зрелище.
И только пропев песенку в четвёртый раз, он наконец догадался, что всё это было шуткой, объектом которой был он сам, и что от роскошного пиршества ему не досталось ни крошки, ни капли.
Старая басня о вороне и лисице! Но надо отдать ему справедливость — он хохотал от души вместе со всеми остальными, как если б сам был в восторге от этой шутки, а когда человек относится к шуткам подобным образом, вскоре над ним перестают смеяться и оставляют в покое раз и навсегда. Это почти столь же выгодно, как и обладать таким же ростом, как Таффи, у которого голубые глаза мгновенно загорались гневом.
Таковы были первые шаги Маленького Билли в той самой студии Карреля, где в дальнейшем он провёл столько счастливых дней и приобрёл множество искренних друзей.
Самый пожилой из «седобородых» не мог бы припомнить более популярного ученика из всех, что учились в студии, ни более приветливого, дружелюбного, весёлого, общительного, чуткого и, безусловно, ни одного более одарённого, чем наш Маленький Билли.
Каррель уделял ему каждый раз по меньшей мере минут пятнадцать и нередко приглашал его к себе, в собственную свою мастерскую. Часто к концу недели у мольберта Маленького Билли собирались студенты, с восхищением наблюдая, как он работает.
— Молодчина этот англичанин! Уж он-то по-настоящему грамотный художник!
Таков был общий приговор, вынесенный Маленькому Билли в студии Карреля, и более лестной похвалы я не могу себе представить.
Несмотря на свой юный возраст (ей было семнадцать или восемнадцать лет), несмотря на своё отзывчивое сердце (такое же, как у Маленького Билли), Трильби отдавала себе очень трезвый и ясный отчёт во всём, что касалось её вкусов, наклонностей или привязанностей. Она прекрасно знала, чего, собственно, ей хочется, и никогда подолгу над этим не раздумывала.
В тот первый свой визит в мастерскую на площади св. Анатоля ей понадобилось всего пять минут, чтобы прийти к выводу, что это самая приятная, милая, неподдельно весёлая мастерская во всём Латинском квартале, да и за его пределами, а обитатели мастерской все вместе и каждый в отдельности пришлись ей по душе более, чем кто бы то ни было из тех, кого она доселе встречала.
Во-первых, они были англичане, а она любила слушать свой родной язык и говорить на нём. Он будил в ней светлые воспоминания, милую память о раннем детстве, о родителях и о старом домашнем очаге, каким бы он ни был, вернее о многих домашних очагах, ибо её родное семейство переселялось с места на место бесчисленное количество раз, перелетало из одного бедного гнезда в другое. О'Фиррэлы воистину были перелётными птицами!
Она горячо любила своих родителей, и надо сказать, что при всех своих недостатках они обладали многими достоинствами — такими, какие часто сопутствуют подобным недостаткам: обаянием, жизнерадостностью, отзывчивостью, сердечной теплотой, постоянным желанием нравиться и великодушной щедростью, при которой люди не всегда последовательны и подчас делятся последним грошем, забывая отдавать долги!
У неё было много знакомых художников среди англичан и американцев, и она часто позировала им для головы и рук; но, с её точки зрения, никто из них не мог сравниться в отношении вежливых манер и располагающей внешности с доблестным, могучим Таффи, или с весёлым, добродушным Лэрдом, или с изысканным, очаровательным и элегантным Маленьким Билли. Она решила видеться с ними как можно чаще, стать своим человеком у них в мастерской и постараться быть во всём полезной её обитателям. Не будучи ни в коей мере ни самонадеянной, ни застенчивой, она тем не менее не сомневалась в силе своих чар и была уверена, что сумеет, если захочет, стать и полезной и приятной.
С этой целью она первым долгом одолжила у папаши Мартина (он владел несколькими комплектами орудий своего ремесла) корзинку, фонарь и палку для Таффи, но боялась, что, возможно, последний обиделся на неё за её опрометчивое замечание по поводу его картины.
Время от времени, не слишком часто, чтобы не показаться назойливой, она испускала свой боевой клич у дверей мастерской и, входя, любезно осведомлялась о здоровье её обитателей. Затем она садилась, поджав под себя ноги, на помост, съедала свой обычный бутерброд с сыром, выкуривала папиросу и «проводила с ними минутку», по её выражению. Она рассказывала им новости Латинского квартала, касающиеся их собратьев по искусству. У неё всегда был про запас ворох разных историй о других художниках, и, справедливости ради, нужно сказать, что рассказы её бывали всегда незлобивыми и, по всей вероятности, правдивыми, во всяком случае, когда дело касалось её самой. Она передавала необычайно точным, своеобразным и презабавным языком всяческие эскапады, затеи и шалости своих знакомцев. Но достаточно было малейшей тени озабоченности или скуки на лице у одного из её трёх друзей, как она немедленно удалялась.
Вскоре ей представилась возможность быть не только приятной, но и полезной. Например, если им нужен был какой-нибудь костюм, она знала, где его одолжить, взять напрокат или купить по дешёвке. Она доставала по сходной цене разные ткани и превращала их в драпировки или женскую одежду любого рода по мере надобности, позируя для Таффи как возлюбленная тореадора (испанскую мантилью смастерила она сама) и для Лэрда как бедная горемычная швейка, готовая утопиться в Сене. Позировала она и для Билли в качестве французской красавицы крестьянки. Он писал с неё эскизы для своей ставшей теперь такой знаменитой картины «Девушка у колодца».
Она штопала их носки и чинила им костюмы, заботясь о том, чтобы всё было отлично постирано и выутюжено у её приятельницы мадам Буасс, в прачечной на улице Келья св. Петрониля.
А когда им приходилось туго и необходимо было достать денег для какой-нибудь небольшой увеселительной поездки в Фонтенбло или Барбизон на два-три дня — выручала их опять та же Трильби. Она относила их часы и булавки для галстуков в ломбард на улице Кладезь Любви и раздобывала необходимую сумму.
Конечно, ей щедро платили за эти маленькие услуги, которые она оказывала с такой любовью и удовольствием, — платили слишком щедро, по её мнению. Она действительно предпочла бы делать всё это просто по дружбе, не за деньги.
Таким образом, в короткий срок она стала «персона грата» в мастерской трёх англичан, солнечное, неизменно желанное воплощение цветущего здоровья, обаяния, жизнерадостности и непоколебимого добродушия, готовая сделать всё на свете, чтобы угодить своим любимым «англиш», как называла их мадам Винар, красивая консьержка с пронзительным голосом, которая почти ревновала их к Трильби, ибо была тоже всей душой привязана к «англишам», как и сам господин Винар с маленькими Винарами.
Она знала, когда можно поболтать и посмеяться, а когда лучше держать язык за зубами, и являла собой столь приятное зрелище, когда сидела, скрестив ноги, на помосте для натуры, штопая носки Лэрда или латая его прожжённые табаком штаны, что все трое охотно рисовали её. Один из этих рисунков (акварель Маленького Билли) на днях продали у торговца картинами Кристи за такую баснословную сумму, что я не смею её назвать. Маленький Билли сделал этот этюд за один присест.
Если на дворе шёл дождь и они решали обедать дома, она сама покупала необходимое и стряпала еду, сама накрывала на стол и даже приготовляла салат. Она была лучшим «салатистом», чем Таффи, лучшим поваром, чем Лэрд, и лучшим поставщиком продуктов, чем Билли. На её лице отражалось тогда такое беспредельное трепетное счастье, что больно было смотреть на неё! Три британских сердца растроганно понимали, о каком одиночестве, бездомности и неосознанном чувстве деклассированности свидетельствует её пылкая, наивная, полудетская привязанность к ним. Без сомнения, именно в силу этого при всей интимности их отношений между ними не было и намёка на флирт или влюблённость в какой бы то ни было форме — их связывала просто крепкая, преданная дружба. Если б она была сестрой Билли, к ней не могли бы относиться с бо́льшим уважением. А её глубокая благодарность за это непривычное для неё отношение была во много крат выше и сильнее любой страсти, которую она когда-либо испытывала. Как прелестно сказал добряк Лафонтен:
Примером мог служить
сей дружеский союз…
А главное, их беседы! Они звучали для неё, как возвышенные речи олимпийских богов, только были более земными, и она всегда их понимала. Ибо была очень умна, несмотря на свою полную необразованность, а кроме того, она горела желанием учиться — новым для себя желанием.
Поэтому они ссужали её книгами английских авторов: Диккенс, Теккерей, Вальтер Скотт. Она зачитывалась ими в молчанье ночи, в одиночестве своей мансарды на улице Пусс Кайу, и перед ней открывались новые миры. С каждым днём она чувствовала себя всё более англичанкой, и это шло к ней.
Трильби, говорящая по-английски, была совершенно другим человеком, чем Трильби, говорящая по-французски. Английский язык Трильби был приблизительно тот, каким говорил её отец, высокообразованный человек. В говоре её матери-шотландки, хотя и полуграмотной женщины, полностью отсутствовал тот неуклюжий оттенок, которым отличается речь многих англичанок-простолюдинок, — она хорошо выговаривала букву «х» и не путала «о» с «э».
Французский язык Трильби был языком Латинского квартала — остроумным, своеобразным, живописным, отнюдь не грубым, но едва ли в нём была хотя бы одна фраза, не изобличающая в ней безнадёжную, безусловную «не даму из общества»! Речь её звучала забавно, не будучи вульгарной, но была, пожалуй, подчас чересчур забавна!
Она пользовалась за обедом ножом и вилкой, как хорошо воспитанная англичанка, следуя, конечно, примеру своего отца. Бывая одна в их обществе, она держалась как подлинная леди. Странно было видеть её в чепчике и переднике гризетки, хотя это и шло к ней. Вот и всё, что можно сказать об её английском воспитании.
Но стоило появиться в мастерской одному-двум французам, как она мгновенно преображалась и становилась совсем другой Трильби — такой смешной и острой на язык, что трудно было решить, которая из двух более привлекательна.
Следует признать, что у неё были и свои недостатки — так же как и у Билли.
Например, она терзалась невыносимой ревностью, если в мастерскую приходила какая-либо другая женщина — позировать, чистить, мыть, подметать, словом, делать что бы то ни было. Она ревновала даже к грязной, подвыпившей старушенции, которая пришла позировать Таффи для его картины «Утопленницу вытащили».
— Ведь позировать могла бы я сама!
При этом Трильби сердилась и дулась — но недолго, оскорблённая в своих лучших чувствах бедная страдалица, готовая простить сама и быть, в свою очередь, прощённой.
Она с готовностью отказывалась от работы с другими художниками, только бы почаще приходить позировать для своих друзей англичан. Даже Дюрьен имел серьёзные основания быть ею недовольным.
Кроме того, она была требовательной в своей привязанности: ей хотелось, чтобы ей постоянно твердили, что её любят, и она делала обязательно всё по-своему, даже когда штопала носки или пришивала пуговицы, что, конечно, являлось довольно невинным упрямством. Но когда дело касалось кройки и шитья подвенечного платья для невесты очередного тореадора, это упрямство выводило Лэрда из себя.
— Откуда ей знать о невестах тореадоров и об испанских подвенечных платьях? — возмущённо вопрошал он, как если б, будучи сам тореадором, он отлично в этом разбирался! Такова была отрицательная черта в характере нашей неотразимой Трильби.
В порыве дружбы она глядела на всех трёх одинаково ласковым взором, но подчас, когда она позировала Таффи или Лэрду, Маленький Билли, поднимая глаза от своей работы, встречал её серые глаза, прикованные к нему, полные невыразимой нежности, голубиной кротости и тёплого, мягкого сочувствия. В ответ сердце его начинало трепетать, рука так дрожала, что он не в силах был рисовать, и как бы в полусне ему вспоминались глаза его матери, которая часто глядела на него таким же взором, когда он был ребёнком, а она — молодой красавицей, чью судьбу не омрачали ещё ни заботы, ни горе. И слёзы, всегда готовые подступить к глазам Билли, закипали в его душе, и он с трудом удерживал их.
В такие минуты мысль о том, что Трильби приходится позировать обнажённой, вонзалась в его сердце как нож.
Правда, она не позировала без разбору, кому придётся, но по-прежнему была занята у Дюрьена и у знаменитого Жерома, а главным образом у Карреля, который почти никогда не писал других натурщиц, кроме неё.
Бедняжка Трильби превосходила, к сожалению, всех натурщиц, как Калипсо превосходила своих нимф; и то ли вследствие долгой привычки, то ли в силу какого-то недомыслия или отсутствия воображения она с одинаковым безразличием относилась к тому, одета она или нет. Нагая, она воистину не испытывала никакого стыда, то есть была в этом отношении совершенной дикаркой.
Подобно леди Годиве, она проехала бы через весь Ковентри, с той только разницей, что не придала бы этому никакого значения и, пожалуй, удивилась бы, что улицы пусты, лавки заперты, а занавески на окнах спущены, и, наверное, поглядела бы на окно Пипинг Тома и дружески кивнула ему, если б знала, что он спрятался за занавеской.
Она была совсем лишена чувства стыдливости подобного рода, так же как и была совершенно бесстрашна. Но вскоре ей было суждено познать и стыд и страх.
Кстати, здесь будет уместно упомянуть о факте, хорошо известном всем художникам и скульпторам, ваявшим или писавшим нагую модель (за исключением тех самозванцев, чья сомнительная чистота нравов, далеко не первосортная, подвергалась опасности от слишком пристального разглядывания нагого женского тела), а именно: ничто не является столь непорочным, как нагота. Сама Венера, сбрасывающая с себя покровы, чтобы взойти на помост для натуры, оставляет позади себя на полу все орудия своего арсенала, которыми возбуждала животные страсти мужчин. Её неприкрытая нагота тем сильнее взывает к его лучшим, высшим инстинктам, чем эта нагота совершеннее. А в тех случаях, когда красота её не идеальна (как почти всегда бывает у Венер, что позируют по найму), это такое плачевное, неприглядное зрелище в мастерской художника при ярком освещении, сконцентрированном на помосте, что сам Дон Жуан, который может разрешить себе не углубляться в рисование, прикрыл бы глаза рукой, разочарованный, опечаленный, и поспешил бы удалиться.
Красота не имеет пола в глазах художника, поглощённого своей работой, будь то красота мужчины, женщины или райская красота ребёнка, самая чарующая из всех.
Но чаще всего именно красота женщины, прелестной женщины, бывает несовершенна всего лишь из-за отсутствия физической тренировки.
Что касается до Трильби, то художник Г., которому она позировала для его «Фрины», сказал мне однажды, что, нагая, она представляла собою зрелище, способное воспламенить сердце неприступного сэра Галлахада, отрезвить Силена, обуздать самого неистового развратника — словом, превратить современного французского живописца в Дон Кихота! Я всецело этому верю. Лично я могу говорить лишь о той Трильби, которую видел сам: одетой и вполне благопристойной. Она никогда не позировала мне в образе Фрины, никогда не обнажалась для меня, да мне и самому никогда не приходило в голову просить её об этом. Скорей я попросил бы разрешения у королевы испанской рисовать её голые ноги! Но мне приходилось писать многих натурщиц в разных странах, иногда и самых известных из них. Как и Свенгали, я тоже видел Таффи в часы омовения либо у него на дому, либо в купальне на берегу Сены, и ни одна натурщица не могла бы сравниться по грации, законченности, великолепию форм с этим могучим йоркширцем, когда он сидел в ванне или загорал, как Одиссей, на солнце в купальне Генриха IV, или одним прыжком бросался в воду с трамплина в купальне Делиньи, а вокруг стояла толпа восторженно глазеющих на него французов.
Он взлетал на воздух как пружина и, проделав на фоне неба великолепное сальто мортале, падал вниз головой, непреклонный и прямой как стрела, погружаясь в воду без единого всплеска, без единого звука, а потом выплывал на расстоянии сотни метров!
— Вот дьявол! Ну и молодчина этот англичанин, правда, а?
— Видели ли вы когда-нибудь подобный торс?
— А руки-то!
— А ноги, громы небесные! Не хотелось бы мне, чтобы такой полез со мной в драку! — И т. д. и т. д.
Omne ignotum pro magnifico![11]
Если бы наш климат позволял, мы, вероятно, ходили бы безо всякой одежды и потому, хотя мы по-прежнему убивали бы, лгали, грабили, клеветали на наших ближних, нарушали день субботний и произносили имя господа бога нашего всуе, всё-таки множество других прискорбных пороков перестало бы существовать просто в силу того, что не стало бы ничего тайного, и христианские миссионеры избавились бы от одной из своих самых непосильных задач на этой грешной земле, а Венера-Афродита (она же Асельгейя) стояла бы с протянутой рукой в одном ряду с портными, портнихами, сапожниками; и, может быть, все мы были бы сложены как Тезей или Венера Милосская, которую возвели в ранг богинь только за то, что она была так хороша!
Во всяком случае, не стало бы больше никаких наглых, коварных надувательств, искусных соблазнов, преждевременных горьких пробуждений от юношеских любовных грёз, и потомству не доставались бы в наследство скрытое уродство, хилое телосложение и ещё кое-что похуже!
И множество цветов, рождающихся сейчас в безвестности для того, чтобы отцвести украдкой в уединённом уголке, не радуя ничей глаз, заняли бы подобающее им место в цветущем розовом саду. А бедной мисс Гейль, натурщице, разрешили бы пополнить свои скудные заработки преподаванием искусства быть красивой и умению красиво вести себя дочерям богатых английских буржуа в пансионе для молодых девиц у мисс Пинкертон, в местечке Мол, графство Чизвик.
Покорнейше прошу моего случайного читателя великодушно простить меня как за самую тему, так и за длинное и, наверное, никому не нужное отступление. Тем, кто, возможно, узрел повод для искреннего негодования или серьёзного порицания в факте, который лично для меня всегда представлял собою нечто обыденное, понятное и не требующее доказательств, я в своё оправдание могу только сказать, что испытываю столь же глубокое, искреннее уважение и любовь к милому творению, которое, как говорят, бог создал по своему образу и подобию во имя цели, ведомой лишь ему одному.
Отнюдь не ратую я также за такие пагубные и крайние меры, как полное упразднение всех решительно одежд, будучи самым зябким из смертных и совершенно непохожим ни на мистера Тезея, ни тем более на мистера Одиссея.
Трильби приводила порой в мастерскую на площадь св. Анатоля маленького своего братика, разодетого как на светлое Христово воскресенье, в локонах и напомаженного, с тщательно вымытой рожицей и ручонками.
Это был очень привлекательный малыш. Лэрд наполнял его карманы разными шотландскими сластями и писал с него маленького испанца в картине под названием «Сын тореадора» — милого маленького испанца с голубыми глазами, льняными локонами и бело-розовым цветом лица в виде пикантного контраста смуглым его родителям.
Таффи размахивал им взамен булавы или гири, к непередаваемому восторгу мальчугана, а также качал его на трапеции и учил боксу.
А заразительная весёлость его звонкого, счастливого, детского смеха (которая была как бы отголоском смеха Трильби, только октавой выше) так умиляла, трогала и восхищала их, что Таффи, едва он его слышал, приходилось принимать свой наиболее грозный вид, чтобы скрыть за ним необъяснимый прилив нежности, переполнявший его могучую грудь (из опасения, что Билли и Лэрд сочтут его мокрой курицей), но чем грознее выглядел Таффи, тем меньше боялся его малыш.
Билли написал его акварелью и подарил этот прелестный этюд Трильби, которая, в свою очередь, отдала его папаше Мартину, а тот — своей жене со строжайшим приказанием не продавать его под маркой «старого мастера». Увы, теперь он считается этюдом «старого мастера», и один господь ведает, в чьих он руках.
Это были счастливые дни для маленького братика Трильби, счастливые дни для самой Трильби, которая бесконечно любила его и очень им гордилась. Но самым счастливым был тот день, когда трое англишей взяли с собой Трильби и Жанно (так звали малыша) на воскресный пикник в Медонский лес и они завтракали и обедали в саду у домика лесника. Качели, театр марионеток, катанье на ослике, стрельба в цель из лука и из рогатки, попадание в гипсовые фигурки и призы за это в виде миндальных пряников; блуждание по красивейшему лесу; ловля маленьких водяных ящериц, головастиков и лягушат; игра на дудке! Немыслимо было позабыть — хотели вы этого или нет! — Трильби, исполняющую на дудке «Бен Болта»!
В тот день она предстала перед ними в новом воплощении «как молодая девица из общества», в чёрном капоре и сером жакете, которые смастерила своими собственными руками.
Её можно было принять за дочь какого-нибудь английского священнослужителя, — вид этот нарушали только просторные, тупоносые ботинки на шнурках без каблуков, — пока она не начала учить Лэрда излюбленным па канкана. Должен признаться, что когда Лэрд танцевал, он был совершенно не похож на сына почтенного, богобоязненного шотландского стряпчего.
Танцы начались после обеда, в саду, перед домом лесника; Таффи, Жанно и Билли играли соответствующую музыку на своих дудках; вскоре затанцевали все присутствующие. И было кому посмотреть на это: у лесника по воскресным дням обедало летом много посетителей.
Можно без преувеличения сказать, что Трильби, несомненно, была королевой этого бала и что в самом высшем обществе балы бывали похуже, а женщины — менее красивы!
Трильби, легко и воздушно танцующая канкан (ведь его можно танцевать по-разному), выглядела необычайно обаятельно и мило — et vera incessu patuit dea![12] — и опять-таки была презабавной, не будучи вульгарной. По грациозности (даже в канкане!) она могла бы считаться предшественницей Кэйт Воган, а по неподдельному комизму — предвестницей Нелли Фаррен.
Лэрд, старательно выделывавший па «кон-кона» (как он его называл), выглядел неописуемо смешно, и если огромнейший успех является пробным камнем для комического актёра, то ни один более талантливый комик, чем он, не танцевал на сцене соло.
Вот что способны были выделывать англичане во франции в пятидесятых годах нашего века, ухитряясь при этом не терять чувства собственного достоинства и самоуважения, а также уважения их уважаемых друзей французов!
— Вот я каков! — приговаривал Лэрд, каждый раз как он кланялся в ответ на взрывы аплодисментов, прерывавших его выступление с разными сольными па его собственного изобретения в стиле шотландских народных плясок, чрезвычайно увлекательных.
Однажды Лэрд заболел (очевидно, в наказание за свои прегрешения). Послали за доктором, и тот велел, чтобы подле него дежурила сиделка. Но Трильби и слышать не хотела ни о какой сиделке. Она стала сама ухаживать за больным и не смыкала глаз в течение трёх суток.
На четвёртый день Лэрд был уже вне опасности и перестал бредить. Доктор застал бедную Трильби спящую глубоким сном у изголовья кровати своего пациента.
Мадам Винар на пороге спальной приложила палец к губам и шепнула: «Какое счастье! Он спасён, месье доктор, прислушайтесь — он молится по-английски, этот славный юноша!»
Добрый старый доктор, не понимавший по-английски ни слова, услышал, как Лэрд слабым, приглушённым, но ясным голосом торжественно и с воодушевлением декламировал:
В таверне Трэна — буйабесс
Не суп, а чудо из чудес!
В нём снедь морская, зелень, травы,
Коренья, пряности, приправы.
— Ах, как это мило с его стороны, — воскликнул доктор. — Достойнейший молодой человек! Он благодарит небо за своё спасенье! Прекрасно! Прекрасно!
Несмотря на то что сам он был скептиком, вольтерианцем и враждовал с церковью, добряк доктор растрогался до глубины души, ибо был стар, а потому отличался терпимостью и снисходительностью.
И после он наговорил столько приятного Трильби и по поводу этого, и по поводу её замечательного ухода за своим пациентом, что она даже всплакнула от радости — как та темнокудрая Алиса, которую любил Бен Болт.
Хоть это и звучит весьма сентиментально, однако всё это на самом деле было так, как здесь описано.
Легко понять, следовательно, почему трое англичан с течением времени стали питать к Трильби совершенно особое чувство. Им было грустно думать, что настанет день, когда этому необычному и прелестному дружескому квартету наступит конец и каждый из них расправит крылья и улетит своей дорогой, а бедная Трильби останется одна. Они даже строили планы, как ей лучше устроить свою жизнь, чтобы избежать коварных сетей и ловушек, которые, безусловно, усеют её одинокую стезю в Латинском квартале, когда их не будет подле неё.
Трильби никогда не думала о подобных вещах, она жила сегодняшним днём, не заботясь о будущем.
На её безоблачном небе была, однако, тень, некая зловещая фигура, постоянно встречавшаяся на её пути, заслонявшая от неё сиянье солнца, — это был Свенгали.
Он тоже был частым гостем в мастерской на площади св. Анатоля, где ему прощали многое за его игру на рояле, особенно когда он приходил вместе с Джеко и они музицировали вдвоём. Но в скором времени выяснилось, что оба они приходят вовсе не для того, чтобы услаждать своей игрой трёх англичан, а чтобы видеть Трильби, в которую им обоим вздумалось влюбиться — каждому на свой лад.
Джеко любил её со смиренным, преданным собачьим обожаньем, с безмолвным, трогательным благоговением, и во взоре его сквозила немая мольба простить его недостойную особу, как если б единственным вознаграждением, о котором он смел мечтать, было просто вежливое слово, беглый приветливый взгляд — всего только кость, брошенная собаке.
Свенгали был более дерзким поклонником. В его раболепии таилась насмешка, его подобострастие было полно саркастических угроз, в его игривости было нечто зловещее: игра кошки с беззащитной мышкой, — отвратительной грязной кошки; назойливой, надоедливой большой кошки-паука, если такой зверь существует не только в кошмарах.
Для него было большим огорчением, что головная боль не мучает её больше. С ней это случалось по-прежнему, но она предпочитала терпеть, лишь бы не искать облегчения у Свенгали. Поэтому он иногда игриво пытался гипнотизировать её, стараясь подойти поближе к ней, делая руками пассы и контрпассы и сверля её своим упорным, повелительным взглядом, пока она не начинала дрожать от страха, чувствуя, как безотчётно, словно в ночном бреду, поддаётся его влиянию. Громадным усилием воли она заставляла себя очнуться и убегала.
Если это происходило при Таффи, он вмешивался, дружелюбно восклицая: «Полно, старина! будет вам!» — и так шлёпал Свенгали по спине, что тот кашлял целый час, и гипнотическая его власть оставалась на неделю парализованной.
Свенгали неожиданно повезло. Он дал три больших концерта вместе с Джеко и имел заслуженный успех. Затем он выступил с сольным концертом, произвёл фурор и стал появляться в красивых дорогих костюмах, таких оригинальных по цвету и покрою, что на улицах все обращали на него внимание и глазели ему вслед, — Свенгали страшно это нравилось. Он почувствовал, что будущее его обеспечено, и начал делать заказы в кредит у портных, шляпных фабрикантов, сапожников, ювелиров, не возвращая прежних долгов ни одному из своих приятелей. Карманы его были набиты битком газетными вырезками — отзывами о его концертах, — он читал эти выдержки вслух всем знакомым и особенно Трильби, когда она, бывало, сидела на помосте, штопая носки, а фехтование и бокс были в разгаре. Он готов был бросить свою славу и состояние к её ногам, с условием что она согласится разделить с ним жизнь.
— О господи, Трильби, разве вы не понимаете, что значит быть таким великим пианистом, как я, а? — говорил он подчас. — Ну, что представляет из себя ваш Билли, когда безмолвно сидит в углу за своим промасленным мольбертом, с жалкой палитрой в одной руке и убогой кистью из свиной щетины в другой! Разве он может произвести фурор, иметь успех? Закончив свою дурацкую картину, он повезёт её в Лондон, и её повесят на стенку в один ряд с другими картинами — как новобранцев, выстроенных для осмотра, а зевающая публика будет проходить мимо и восклицать: «Ну и ну!» Погодите, Свенгали сам отправится в Лондон. Один на сцене, он заиграет так, как не может играть никто другой, и сотни красавиц англичанок сойдут с ума от любви к нему — разные принцессы, баронессы, знатнейшие герцогини! Они отрекутся от своих титулов и знатности, когда услышат Свенгали! Они наперебой станут приглашать его в свои дворцы и платить ему тысячи франков, только бы он играл для них, а Свенгали развалится в самом лучшем кресле, а они усядутся на скамеечках у его ног и станут угощать его чаем, джином, пирожными, каштанами в сахаре, суетиться вокруг него, обмахивать его веером — ибо он утомится, играя им Шопена за тысячу франков в вечер! Ха-ха! Я всё знаю наперёд, а?
А он даже и не взглянет на них! Он будет созерцать про себя свою мечту — мечтать о Трильби, о том, как он положит свой талант, свою славу и богатство к её прекрасным белоснежным ногам!
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Трильби» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других