Поправка-22

Джозеф Хеллер

Прошло полвека со времени первой публикации, но «Поправка-22» по-прежнему остается краеугольным камнем американской литературы и одной из самых знаменитых книг всех времен. «Time», «Newsweek», «Modern Library», «London Observer» включили ее в списки «лучших романов», а в списке «200 лучших книг по версии BBC» она занимает 11-е место. Эта оригинальная история о службе летчиков ВВС США в период Второй мировой войны полна несуразных ситуаций, не менее несуразных смешных диалогов, безумных персонажей и абсурдных бюрократических коллизий, связанных с некой не существующей на бумаге, но от этого не менее действенной «поправкой-22» в законе, гласящей о том, что «всякий, кто хочет уклониться от боевого задания, нормален и, следовательно, годен к строевой»… Это произведение сложно назвать просто антивоенным романом. Это глубокая, всеобъемлющая сатира на нашу повседневность, образ жизни и принципы «цивилизованного» общества…

Оглавление

Глава восьмая

Лейтенант Шайскопф

Даже Клевинджер не мог этого понять, а Клевинджер понимал и знал решительно все. Он знал все обо всем, включая войну, кроме ответа на вопрос, почему Йоссариану уготована смерть, а капралу Снарку — жизнь или почему Йоссариану уготована жизнь, а капралу Снарку — смерть. Это была дьявольская, чудовищная война, и Йоссариан прекрасно жил бы себе да жил без нее — может быть, целую вечность. Далеко не всем его соотечественникам суждено было умереть ради победы, и он вовсе не рвался разделить героическую судьбу погибших. Жить иль не жить — вот был вопрос, и Клевинджер чуть не свихнулся, пытаясь на него ответить. Безвременная смерть Йоссариана не изменила бы ход истории, а значит, для победы над врагом, торжества справедливости и дальнейшего прогресса вовсе не требовалось, чтобы он скоропостижно отправился на тот свет. Смерть, конечно, была необходимостью, но не случайная же смерть, и Йоссариану отчаянно не хотелось стать жертвой случайности. А разве на войне застрахуешься от смертельного случая? И только дети, избавленные от пагубного влияния родителей, да хорошие заработки отчасти примиряли Йоссариана с войной.

Что же до Клевинджера, то это был гений с пламенным сердцем и бледным лицом, вот почему он знал решительно все. Долговязый, нескладный и вечно взволнованный юнец с лихорадочными от жажды знаний глазами, он шел в Гарварде одним из первых учеников и не стал просто первым, причем по всем дисциплинам, потому что беспрерывно подписывал, распространял и опровергал студенческие воззвания, вступал в дискуссионные группы и выступал на конгрессах молодежи, выходил из дискуссионных групп и ходил пикетировать конгрессы молодежи, а остальное время тратил на создание комитетов для защиты уволенных преподавателей. Никто не сомневался, что его ждет блистательная университетская карьера. Короче, он был широко образованным и глубоко безмозглым, о чем знали все, кроме тех, кому это предстояло вскоре узнать.

А еще короче — олух. Он часто напоминал Йоссариану оголтелых интеллектуалов с обоими глазами на одной стороне лица от постоянной беготни по музеям современного искусства. Йоссариан поддавался этой иллюзии — воспринимал Клевинджера однобокозрячим из-за его неспособности посмотреть на что-нибудь хотя бы с двух разных сторон: Клевинджер неизменно видел только одну. В политике он придерживался строго либеральных взглядов и опасался сделать даже крохотный шажок вправо или влево, отвергая любые крайности. Он беспрестанно защищал своих левых друзей от правых врагов и правых друзей от левых врагов, а те в свою очередь никогда его не защищали, считая с единодушным презрением, что он просто олух.

Это был очень серьезный, очень искренний и очень добросовестный олух. После любого кинофильма он непременно пускался в рассуждения об Аристотеле и универсалиях, о сочувствии и сопереживании, о возможностях, правах и обязанностях кино, как вида искусства, в материалистическом обществе. Девушкам, с которыми он ходил в театр, нужно было дождаться первого антракта, чтобы узнать, хороший они смотрят спектакль или плохой, а уж в антракте они мигом начинали все понимать. Его воинствующему идеализму до обмороков претил расизм. Про литературу он знал все, кроме одного — как получать от нее удовольствие.

Став его соучеником по летному училищу в калифорнийском городке Санта-Анна, Йоссариан пытался ему помочь.

— Да не будь же ты олухом, — предостерегал Клевинджера Йоссариан, сидя рядом с ним на трибунах учебного плаца и наблюдая за Шайскопфом, который метался внизу, словно безбородый король Лир.

— Нет уж, я скажу ему, — уперся Клевинджер.

— За что? — взывал к небу Шайскопф.

— Не умничай, балбес, — отечески посоветовал Клевинджеру Йоссариан.

— Ничего-то ты не понимаешь, — упрямо отозвался Клевинджер.

— Зато знаю, что бывает с умниками, — сказал Йоссариан.

Лейтенант Шайскопф рвал на себе волосы и скрипел зубами. Его каучуковые щеки страдальчески содрогались. Ему отравляли жизнь безнравственные курсанты его авиароты, не желавшие как следует маршировать на строевых смотрах, которые происходили у них в училище каждое воскресенье. Курсанты были безнравственные, потому что не желали как следует маршировать и протестовали, когда лейтенант Шайскопф не разрешал им выбирать командиров из своей среды, а назначал их сам.

— Пусть мне кто-нибудь скажет! — умолял Шайскопф. — Если это моя вина, то вы обязательно должны мне сказать!

— Он хочет, чтоб ему сказали, — пуще прежнего взбодрился Клевинджер.

— Он хочет, чтоб никто не умничал, — отрезал Йоссариан.

— Да ты что — не слышишь? — запротестовал Клевинджер.

— Я-то слышу, — сказал Йоссариан. — А ты вот, похоже, не слышал, как он тысячу раз говорил нам, чтоб мы не умничали, если хотим спокойно жить.

— Я никого не накажу, — клялся Шайскопф.

— Он никого не накажет, — сказал Клевинджер.

— Он оторвет тебе уши, — сказал Йоссариан.

— Я никого не накажу, — клялся Шайскопф. — Я буду благодарен вам по гроб жизни, если вы откроете мне правду, клянусь!

— Он будет благодарен, — сказал Клевинджер.

— Он будет ненавидеть тебя по гроб жизни, — сказал Йоссариан. — Пока не загнется.

Лейтенант Шайскопф кончил в свое время курсы по подготовке офицеров запаса и приветствовал войну, потому что она дала ему возможность облачаться ежедневно в офицерскую форму и отрывисто, мужественно вылаивать «Бойцы!» молодым парням, попавшим на восемь недель к нему в лапы перед отправкой на бойню. Это был лишенный чувства юмора, тщеславный лейтенант, который выполнял свои обязанности истово и серьезно, а улыбался, только узнав, что какой-нибудь его соперник из офицеров училища свалился в тяжкой болезни. Война казалась ему особенно волнующей, потому что близорукость и хронический гайморит гарантировали ему до поры до времени службу в тылу. Из всех его особенностей самой лучшей была жена, а из всех особенностей жены самой лучшей была ее подруга Дори Даме, которая соглашалась, когда могла — а могла почти всегда, — и по первой просьбе одалживала свою униформу Женского вспомогательного батальона жене лейтенанта Шайскопфа, снимавшей ее по первой просьбе любого курсанта из роты своего мужа в любую субботу.

Дори Даме, девица в хаки с золотистой головкой, особенно охотно соглашалась на автобусных остановках и в телефонных будках или загородных сараюшках. Она многое испробовала и ничего не отвергала. Она была бесстыдной, ладной, девятнадцатилетней и боевитой. Десятки мужчин теряли из-за нее самоуважение и начинали себя презирать, вспоминая, как она подцепила их, взвалила на себя и бросила. Йоссариан любил ее. Она была очаровательной кошечкой и равнодушно сказала ему, согласившись всего один раз, что он «ничего». Страдая по ней, он с нетерпением смотрел, как жена лейтенанта Шайскопфа снимает для него по субботам ее униформу, и мстил таким образом Шайскопфу за Клевинджера, который страдал от мстительности Шайскопфа.

А жена лейтенанта Шайскопфа мстила мужу за его давнее преступление, которого не могла забыть, хотя не помнила, что и как он преступил. Розовая, томная и начитанная, она упрекала Йоссариана за его пошловатый, по ее мнению, выговор, а с книгой не расставалась даже в постели, когда на ней был только солдатский браслет Дори Даме и Йоссариан. Он слегка утомлялся от нее, но все же любил. Кончая Управленческий колледж, она, по безумию своему, специализировалась на математике и теперь ежемесячно ошибалась, не в силах правильно сосчитать до двадцати восьми.

— А знаешь, милый, у нас будет ребеночек, — говорила она каждый месяц Йоссариану.

— Совсем опсихела, — отзывался он.

— Да нет, я серьезно, — говорила она.

— Я тоже, — отзывался он.

— А знаешь, милый, у нас будет ребеночек, — говорила она мужу.

— Это с чего бы это? — ворчливо отзывался он. — На строевом смотру ребенка не сделаешь. А вот строевой смотр у нас будет.

Лейтенант Шайскопф жаждал отличиться на строевом смотру и обвинить курсанта Клевинджера в подстрекательстве к свержению назначенных Шайскопфом командиров, разобрав его поведение на заседании Дисциплинарного трибунала. Клевинджер был возмутитель спокойствия и грамотей. Лейтенант Шайскопф понимал, что за ним нужен глаз да глаз. Сегодня он баламутит училище, а завтра, глядишь, взбаламутит весь мир. Клевинджер был разгильдяй и грамотей, а лейтенант Шайскопф не раз замечал, что такие люди становятся иногда опаснейшими умниками. От них можно ждать чего угодно. Даже курсанты, выбранные по наущению Клевинджера командирами, дали бы против него веские показания. Дело прекрасно слаживалось. Оставалось только найти, в чем его обвинить.

Со строевой подготовкой к нему придраться было невозможно, потому что он воспринимал смотры почти так же серьезно, как сам лейтенант Шайскопф. Каждое воскресенье курсанты сонно выползали после обеда из бараков и строились в шеренги по двенадцать человек. Покряхтывая с похмелья, они спотыкливо маршировали к парадному плацу и, заняв там свое обычное место среди шестидесяти или семидесяти других курсантских рот, неподвижно стояли по часу, а то и по два на послеполуденной жаре, пока в обморок не грохалось достаточно людей, чтобы день мог именоваться полновесно учебным. Сбоку вдоль плаца выстраивались машины «Скорой помощи», из них вылезали санитары с носилками и портативными рациями, а на крышах машин располагались наблюдатели с биноклями. Училищный писарь отмечал количество обмороков, а заправлял первым этапом смотра офицер-медик со склонностью к бухгалтерскому учету. Он считал удары пульсов и проверял подсчеты писаря. Когда машины «Скорой помощи» заполнялись, медик давал знак дирижеру оркестра, тот начинал марш, и строевой смотр быстро завершался. Роты курсантов маршировали вдоль трибун, делали неуклюжий поворот кругом и тащились обратно в казармы.

А когда они проходили мимо трибун, их строевую выучку оценивали офицеры училища во главе с обрюзгшим усастым полковником. Лучшей роте каждого полка вручалось никому не нужное желтое знамя на деревянном древке. Лучшей роте училища вручалось никому не нужное бордовое знамя на очень длинном деревянном древке, и таскать его, из-за длинного древка, было еще муторней, чем желтое, а таскать приходилось всю неделю, до следующего воскресенья, пока знамя не доставалось очередной лучшей роте училища. Йоссариан считал такие награды сущей бессмыслицей. Денег они не приносили, привилегий тоже. Он мог сравнить их только с олимпийскими медалями и трофеями теннисных турниров, которые увенчивали награжденных дурацкой славой лучших мастеров никому не нужного дела.

Да и сами смотры представлялись ему откровенной бессмыслицей. Он их ненавидел. Они были до омерзения военными. Он ненавидел их музыку и топот, с ненавистью смотрел на них и с ненавистью принимал в них участие — поневоле. Ему была ненавистна судьба курсанта авиароты даже и без солдатской строевой муштры на убийственном солнцепеке. Ему была ненавистна судьба курсанта авиароты, потому что война, вопреки его ожиданиям, не желала кончаться к завершению его учебы. А он стал курсантом только в надежде на это. Новобранец, согласившийся стать авиакурсантом, неделями и неделями ждал, пока освободится место в авиароте, потом неделями и неделями учился, а потом еще неделями и неделями проходил оперативную подготовку, прежде чем его отправляли за океан. Поначалу Йоссариан не мог себе представить, что война продлится так долго, ведь Бог, как ему говорили, был на его стороне и направлял жизнь, как ему опять же говорили, по своему произволению, однако учеба Йоссариана подходила к концу, а конца войне не предвиделось.

Между тем лейтенант Шайскопф жаждал отличиться на строевом смотру и просиживал до глубокой ночи за теоретическими изысканиями, а жена пылко дожидалась его в постели, перечитывая на досуге любимые места из книги Крафта-Эбинга о половых извращениях, пока лейтенант Шайскопф пылко изучал строевые уставы. Сначала он манипулировал шоколадными солдатиками, но они быстро истаивали в его горячих ладонях, и он заказал по почте на вымышленное имя комплект пластмассовых ковбоев, чтобы расставлять их ночами в шеренги по двенадцать и прятать на рассвете от посторонних взглядов под замок. Анатомические исследования Леонардо он читал постоянно. А однажды почувствовал необходимость в живой модели и приказал жене пройтись по комнате строевым шагом.

— Голенькой? — с надеждой спросила она.

Лейтенант Шайскопф гневно прикрыл ладонями глаза. Это было тяжкое испытание для лейтенанта Шайскопфа — жена, которая думала только о своих похотливых прихотях, не замечая титанической борьбы мужа за недостижимый идеал, извечно привлекающий доблестных и благородных мужей.

— Почему ты никогда меня не выпорешь? — кокетливо надув губки, спрашивала его она.

— Это с чего бы это? — ворчливо отзывался он. — Мне некогда, понимаешь? У меня строевой смотр на носу.

И ему действительно было некогда. Наступало очередное воскресенье, и у него оставалось только семь дней для подготовки к следующему строевому смотру. Он просто не мог понять, куда уходит время. Три раза подряд его рота занимала на смотре последнее место, и, удрученный дурной славой своих курсантов, которая бросала тень и на него, он обдумывал самые фантастические способы прорваться к победе — вплоть до приколачивания каждой шеренги из двенадцати человек к длинному дубовому брусу, чтобы курсанты надежно держали строй. Но для этого нужно было раздобыть никелевые медицинские вертлюги, без которых приколоченные к брусу курсанты не смогли бы сделать поворот кругом, а лейтенант Шайскопф сомневался, что начальник снабжения или хирурги из госпиталя согласятся выделить ему нужное количество никелевых вертлюгов.

Но однажды, последовав совету Клевинджера, лейтенант Шайскопф разрешил курсантам самим выбрать себе командиров, и через неделю авиарота выиграла желтое знамя. Лейтенант Шайскопф так взбодрился от этого нежданного успеха, что хряпнул супругу по башке древком полученного знамени, когда она попыталась затащить его ночью в постель, чтобы отпраздновать победу демонстрацией презрения к сексуальному пуританству мелких буржуа. В следующее воскресенье авиарота выиграла на смотре бордовое знамя, и лейтенант Шайскопф был вне себя от восторга. А еще через неделю его авиарота вписала небывалую страницу в историю училища, снова выиграв бордовое знамя, второй раз подряд. Теперь лейтенант Шайскопф так уверовал в собственные возможности, что решился на показ своего великого новшества. Он открыл в ночных изысканиях, что человеку на марше не следует свободно размахивать руками, как это было принято раньше, а надобно отводить их вперед и назад от середины бедра не больше чем на три дюйма, то есть практически не размахивать руками вовсе.

Лейтенант Шайскопф готовился к демонстрации упорно и тайно. Все курсанты были приведены к присяге молчания и занимались строевой подготовкой только по ночам. Они выходили на учебный плац и маршировали в непроглядной тьме, поминутно натыкаясь друг на друга, но сохраняя спокойствие, и вскоре научились ходить в ногу, чтобы не наступать друг другу на пятки, и не махать руками, чтобы не выбивать друг другу глаза. Сначала лейтенант Шайскопф думал заказать у своего друга кровельщика никелевые штыри, вбить их каждому курсанту в тазобедренные кости и подвижно прикрепить к ним запястья медной проволокой трехдюймовой длины, но на это не хватило времени — его всегда не хватало, — да и разжиться во время войны добротной медной проволокой было нелегко. Он, впрочем, отказался от этой мысли еще и потому, что скованные таким образом курсанты не могли бы эффектно грохаться в обморок на первой стадии смотра, снижая тем самым у начальства общее впечатление от своей безупречной строевой выучки.

Сидя днем в офицерском клубе, он всю неделю самодовольно ухмылялся. Его ближайшие друзья сгорали от любопытства.

— Хотел бы я знать, что затевает наш Дерьмокумпол, — рассуждал лейтенант Энгл.

— В воскресенье узнаете, — говорил им с таинственной ухмылкой лейтенант Шайскопф. — Да-да, вы у меня узнаете.

Настало воскресенье, и лейтенант Шайскопф явил изумленным коллегам свое новшество с виртуозным мастерством профессионального импресарио. Он спокойно смотрел, ни слова не говоря, как мимо трибун расхлябанно и рутинно маршируют роты его соперников. Он ничего не сказал, даже когда под испуганные возгласы встревоженных коллег мимо трибун прошли первые шеренги его курсантов со свисающими по швам, будто полудохлые змеи, руками. Он молчал, пока обрюзгший усастый полковник не повернул к нему побагровевшее от ярости лицо, и только тогда произнес фразу, которая сделала его бессмертным.

— Как видите, никакой расхлябанности, полковник, — сказал он.

И вручил благоговейно замершим коллегам несколько должным образом заверенных фотокопий малоизвестной инструкции, которая послужила основой для его незабываемого триумфа. Это был звездный час лейтенанта Шайскопфа. Ему безоговорочно присудили первое место и навечно вручили переходящее бордовое знамя, положив конец воскресным строевым смотрам, потому что бордовое знамя так же трудно достать во время войны, как добротную медную проволоку. Лейтенанту Шайскопфу присвоили не сходя с места звание старшего лейтенанта, и с тех пор он стремительно пошел в гору. Мало кто из коллег сомневался теперь в его воинской гениальности.

— Да, у лейтенанта Шайскопфа мудрая голова, — заметил однажды лейтенант Треверс. — Военный гений, иначе не скажешь.

— Гений-то он, конечно, гений, — согласился лейтенант Энгл. — Жаль только, что этот хмырь не желает хорошенько выдрать свою жену.

— Не вижу тут никакой связи, — холодно сказал лейтенант Треверс. — Лейтенант Бемис регулярно дерет свою жену, а курсанты маршируют у него как мокрые курицы.

— Ну и что? — отозвался лейтенант Энгл. — Кому она нужна, твоя маршировка?

На самом деле она никому не была нужна, кроме лейтенанта Шайскопфа, а меньше всех других — обрюзгшему усастому полковнику, который был председателем Дисциплинарного трибунала и накинулся с грозным рыком на Клевинджера, как только тот вошел робкими шагами в комнату, чтобы опровергнуть обвинения, возводимые на него лейтенантом Шайскопфом. Полковник стукнул кулаком по столу и, больно ударившись, так разозлился на Клевинджера, что стукнул по столу еще сильней — и разъярился еще больше. Лейтенант Шайскопф поджал губы и окинул Клевинджера суровым взглядом, но, заметив и без того суровую ярость полковника, немного смягчился.

— Через два месяца вы отправитесь бить макаронников! — прорычал обрюзгший усастый полковник. — А вам, значит, все это вроде шуточек с усиками, да?

— Никак нет, сэр, для меня это вовсе не шуточки.

— А вы не перебивайте!

— Слушаюсь, сэр.

— И не забывайте «сэр», когда перебиваете, — вставил майор Меткаф.

— Слушаюсь, сэр.

— Вам приказано не перебивать? — холодно осведомился майор Меткаф.

— Да я же не перебиваю! — запротестовал Клевинджер.

— И не говорите «сэр». Приплюсуйте к его обвинениям, — скомандовал майор Меткаф капралу, который умел стенографировать. — Неперебивание без обращения «сэр».

— Меткаф, — сказал полковник, — вам известно, что вы болван?

— Так точно, сэр, — с трудом выдавил из себя майор Меткаф.

— А тогда помалкивайте. Чтоб я больше не слышал вашей треклятой околесины.

В состав Дисциплинарного трибунала входило три человека — обрюзгший усастый полковник, лейтенант Шайскопф и майор Меткаф, озабоченный выработкой стального взгляда. Как член трибунала, лейтенант Шайскопф должен был оценить весомость обвинений, выдвинутых против курсанта Клевинджера. Обвинения против курсанта Клевинджера выдвинул лейтенант Шайскопф. Курсант Клевинджер имел право на защиту. Обязанности защитника в Дисциплинарном трибунале исполнял лейтенант Шайскопф.

У Клевинджера от всего этого голова пошла кругом, и он испуганно трясся, слушая полковника, который вдруг вскочил, словно гигантский огненный смерч, со стула и прорычал, что повыдерет у него, труса вонючего, руки и ноги, откуда они, зараза, растут. Однажды Клевинджер споткнулся в строю, и теперь его судили «за самовольный выход из строя, преступные умыслы, оскорбительные вылазки, провокационные выпады, изменнические замыслы, безответственную пропаганду классической музыки, подрывные высказывания умника» и т. д. и т. п. Иными словами, Клевинджер обвинялся по всем статьям армейских законов, и он с ужасом слушал полковника, который прорычал еще раз, что через два месяца его ждут бои с макаронниками, а потом едко поинтересовался, как ему понравится, если его отчислят из училища и пошлют на Соломоновы острова хоронить мертвецов. Клевинджер почтительно ответил, что никак не понравится: будучи олухом, он предпочел стать потенциальным трупом, а не могильщиком. Внезапно успокоившись, полковник сел и неторопливо, с вкрадчивой вежливостью спросил:

— Так позвольте узнать: на каком основании вы утверждали, что мы не сможем вас наказать?

— Когда, сэр?

— Тут я задаю вопросы. А вы извольте отвечать.

— Слушаюсь, сэр. Мне…

— Или, по-вашему, вас вызвали сюда, чтоб вы задавали вопросы, а я отвечал?

— Никак нет, сэр. Мне…

— Так зачем вас сюда вызвали?

— Отвечать на вопросы.

— Именно, умник! — опять зарычал полковник. — Вот и отвечайте, да отвечайте порасторопней, чтоб я не размозжил, так ее перетак, вашу треклятую башку! На каком основании, грамотейское отродье, вы утверждали, умник вонючий, что мы не сможем вас наказать?

— Мне никогда…

— А погромче можно? Я ничего не слышу.

— Слушаюсь, сэр. Мне…

— А погромче можно? Он ничего не слышит.

— Слушаюсь, мэр. Мне…

— Меткаф!

— Слушаю, сэр.

— Вам было сказано помалкивать?

— Так точно, сэр.

— Вот и помалкивайте, когда вам сказано помалкивать. Ясно? Так можно погромче? Я ничего не слышу.

— Слушаюсь, сэр. Мне…

— Меткаф, это ваша нога? На которую я наступил?

— Никак нет, сэр. Это, наверно, лейтенанта Шайскопфа.

— Это вовсе не моя нога, — сказал лейтенант Шайскопф.

— Стало быть, все же моя, — решил майор Меткаф.

— Так уберите ее.

— Слушаюсь, сэр. Только сначала вам придется убрать свою. А то она стоит на моей.

— Вы предлагаете мне убрать ногу?

— Что вы, сэр! Никак нет, сэр!

— Тогда убирайте вашу и помалкивайте. Чтоб никакой мне тут околесины. Ясно? Так можно погромче? Я ничего не слышу.

— Слушаюсь, сэр. Мне никогда не приходило в голову утверждать, что вы не сможете меня наказать.

— Это про что же вы толкуете?

— Я просто отвечаю, сэр. Отвечаю на ваш вопрос.

— Что еще за вопрос?

— «Так на каком основании, грамотейское отродье, вы утверждали, умник вонючий, что мы не сможем вас наказать?» — прочитал свою запись капрал, который умел стенографировать.

— Ну ладно, — сказал полковник. — Так на каком таком растреклятом основании?

— У меня не было таких оснований, сэр.

— Когда?

— Что «когда», сэр?

— Опять вы задаете вопросы.

— Виноват, сэр. Я просто не понял, сэр.

— Когда у вас не было оснований? Теперь поняли?

— Никак нет, сэр. Не понял.

— Это вы уже говорили. А теперь отвечайте.

— Да как же я отвечу, сэр?

— Опять вопрос.

— Виноват, сэр. У меня никогда не было оснований.

— На что?

— Ни на что, сэр.

— Так-то лучше, мистер Клевинджер, — удовлетворенно сказал полковник. — Даром что это прямая ложь. Не далее как вчера вечером вы шептали в сортире, что мы не сможем вас наказать. Значит, вы считали, что основания-то у вас есть, тем более что этот грязный сукин сын, которого мы не одобряем… этот, как его…

— Йоссариан, — подсказал лейтенант Шайскопф.

— Вот-вот, Йоссариан. Теперь вспомнил… Йоссариан? Это что еще за фамилия такая — Йоссариан?

— Это у него такая фамилия, сэр, — всегда готовый ответить полковнику, пояснил лейтенант Шайскопф.

— Ладно, пусть фамилия. Так на каком основании вы нашептывали Йоссариану, что мы не сможем вас наказать?

— Виноват, сэр, но я же говорил Йоссариану совсем не то. Я говорил, что вы не сможете меня обвинить…

— Может, я, конечно, дурак, — перебил его полковник, — но мне что-то не видно разницы. Конечно же, я полный дурак — потому что не вижу разницы, да и все тут!

— М…

— А вы, значит, растреклятое грамотейское трепло, верно? У вас ведь никто не просит разъяснений, а вам, значит, не терпится. Я сказал, что сказал, а разъяснений у вас не просил. И вы, значит, позорное грамотейское трепло, так?

— Никак нет, сэр.

Нет, сэр? Значит, трепло-то я?

— Что вы, сэр! Никак нет, сэр!

— А раз нет, значит, вы позорное трепло, верно?

— Никак нет, сэр.

— Вам что — хочется меня завести?

— Никак нет, сэр.

— Так трепло вы или нет?

— Никак нет, сэр.

— Значит, хочется. Ну так я перепрыгну сейчас через этот здоровенный вонючий стол и повыдергаю вам, трусу вонючему, руки и ноги, откуда они, зараза, растут!

— Повыдергайте, сэр! Обязательно повыдергайте! — подхватил майор Меткаф.

— Да и вы тоже трепло вонючее! — рявкнул на Меткафа полковник. — Говорил я вам, трусу дерьмовому, чтоб вы помалкивали, болван позорный?

— Так точно, сэр. Виноват, сэр.

— Вот и помалкивайте.

— Да я же именно и учусь помалкивать, сэр. Без ученья любое дело не дело, а мученье.

— Это кто так говорит?

— Все так говорят, сэр. Даже лейтенант Шайскопф.

— Вы так говорите, Шайскопф?

— Так точно, сэр, говорю. Да и все говорят.

— Ладно, Меткаф, надеюсь, вы научитесь помалкивать, если будете как следует учиться. Так на чем мы остановились? Прочитайте-ка мне последнюю фразу.

— «Прочитайте-ка мне последнюю фразу», — тотчас прочитал капрал, который умел стенографировать.

— Да, не мою последнюю фразу, болван! — заорал полковник.

— «Прочитайте-ка мне последнюю фразу», — тотчас прочитал капрал.

— Это моя последняя фраза! — взвыл полковник с побагровевшим от злости лицом.

— Никак нет, сэр, — поправил его капрал. — Это моя последняя фраза. Я вам только что ее сказал. Припоминаете, сэр? Пятнадцать секунд назад.

— Ох ты ж распрогоссссподи Иисусе Христе! Да прочитайте мне его последнюю фразу, болван! И назовите, кстати, свою вонючую фамилию, будь она неладна.

— Попинджей, сэр.

— Следующий вы, Попинджей. Этот разбор закончим и начнем ваш. Ясно?

— Так точно, сэр! А в чем меня будут обвинять?

— А какая, к дьяволу, разница, Попинджей? Вы слышали про ученье? Вот мы вас и научим — разберемся с Клевинджером и научим. Курсант Клевинджер, на каком… Вы ведь курсант Клевинджер, а не Попинджей?

— Так точно, сэр.

— Прекрасно. Так на каком…

— Попинджей — это я, сэр.

— Понятно, Попинджей. И вы, значит, сын миллионера, так? Или сенатора?

— Никак нет, сэр.

— Ну, тогда вы крепко вляпались, Попинджей. А может, ваш отец генерал или важный чин в Белом доме?

— Никак нет, сэр.

— Превосходно, Попинджей. Так чем занимается ваш отец?

— Он умер, сэр.

— Замечательно, Попинджей. Считайте, что вы вляпались по самую макушку, вам и с лопатой теперь не выбраться, ясно? А почему вы, кстати, Попинджей? Что это еще за фамилия такая — Попинджей? Вот уж не одобряю.

— Это у него такая фамилия, сэр, — объяснил полковнику лейтенант Шайскопф.

— Ладно, Попинджей, я еще повыдергаю вам, трус вонючий, руки и ноги, откуда они, зараза, растут, дайте только срок. Ну, Клевинджер, отвечайте ясно и коротко: что вы говорили или не говорили в сортире Йоссариану, и на каком основании?

— Слушаюсь, сэр. Я сказал, что вы не сможете меня обвинить…

— Ну что ж, начнем отсюда. Итак, на каком основании вы утверждали, что мы не сможем вас обвинить?

— Я не утверждал, что вы не сможете меня обвинить, сэр.

— Когда?

— Что «когда», сэр?

— Вы снова решили меня допрашивать?

— Никак нет, сэр. Виноват, сэр.

— Тогда отвечайте на вопрос. Когда вы не утверждали, что мы не сможем вас обвинить?

— Вчера поздно вечером в сортире, сэр.

— Это был единственный раз, когда вы так не утверждали?

— Никак нет, сэр. Я никогда этого не утверждал. А в сортире я просто сказал Йоссариану…

— Никто вас пока не спрашивает, что вы сказали Йоссариану. Мы спрашиваем, чего вы ему не говорили. Нас пока не интересует, что вы сказали, ясно?

— Так точно, сэр.

— А теперь пойдем дальше. Так что вы сказали Йоссариану?

— Я сказал ему, сэр, что вы не сможете признать меня виновным в тех преступлениях, которые на меня возводятся, и остаться верным делу…

— Какому еще делу? Вы очень мямлите.

— Не мямлите!

— Слушаюсь.

— И не забывайте «сэр», когда мямлите.

— Да помалкивайте же, Меткаф! А вы продолжайте.

— Слушаюсь, сэр, — промямлил Клевинджер. — Делу справедливости, сэр. Что вы не сможете…

— Справедливости? — изумленно переспросил полковник. — А что такое справедливость?

— Справедливость, сэр, это…

— Нет, Клевинджер, справедливость вовсе не это, — насмешливо сказал полковник и принялся стучать по столу в такт своим словам обрюзгшей ладонью. — Я тебе сейчас растолкую, что такое справедливость, сосунок. Справедливость — это молча коленом в пах, под покровом ночи с финкой на склад, где хранятся боеприпасы, снизу в челюсть и по башке нежданно, втихую. Удавить, чтобы победить. Справедливость сейчас — это жестокость и стойкость, которые помогают нам бить макаронников. Стрельба с бедра в любого врага. Понял, молокосос?

— Никак нет, сэр.

— А ты меня не сэрь!

— И добавляйте «сэр», когда не сэрите, — распорядился майор Меткаф.

Клевинджер был, разумеется, виновен, иначе ему не предъявили бы обвинений, а доказать это можно было, только признав его виновным, что судьи и сделали во исполнение своего патриотического долга. Ему определили меру наказания в пятьдесят семь штрафных маршей с полной выкладкой. Попинджея посадили для острастки под арест. А майора Меткафа отправили на Соломоновы острова хоронить мертвецов. И вот Клевинджер маршировал каждую субботу по пятьдесят минут перед зданием военной полиции, ощущая, что винтовка у него на плече наливается многотонной тяжестью.

Голова у него от всего этого шла кругом. Он видел много странного, но самой странной была для него ненависть — непреклонная, откровенная, остервенелая ненависть, неугасимо мерцавшая в узких, словно прорезь прицела, глазах его судей на глянцевито застывших, как маски мстительной злобы, лицах. Это открытие ошеломило Клевинджера. Им хотелось его растерзать. Трое вполне взрослых людей так ненавидели молодого парня, что желали ему смерти. Их ненависть воспламенилась еще до его появления в училище, полыхала, пока он учился, и не угасла с его отъездом — они люто лелеяли ее, будто заветную драгоценность, и сообща, и поодиночке.

Накануне суда Йоссариан всячески его предостерегал.

— Ты обречен, парень, — сказал он. — Они ненавидят евреев.

— Так я-то не еврей, — удостоверил Клевинджер.

— А это неважно, — предрек Йоссариан — и оказался прав. — Им все люди поперек горла.

От их ненависти хотелось отпрянуть, как от слепящей тьмы. Эти трое носили ту же форму, что и Клевинджер, говорили на его языке, жили там же, где он, однако, вглядевшись в их безжалостные лица, сведенные судорогой непреложной враждебности, он внезапно понял, что нигде на свете — ни во вражеских танках, подлодках и самолетах, ни в укрытиях за пулеметными щитками или у артиллерийских орудий, ни среди знаменитых зенитчиков из дивизии Германа Геринга, ни в мюнхенских пивных, где собираются за кружкой пива поганые потатчики фашизма, — словом, нигде в мире не найдутся люди, которые будут ненавидеть его сильнее, чем эти.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я