Эшелон на Самарканд

Гузель Яхина, 2021

Гузель Яхина – самая яркая дебютантка в истории российской литературы новейшего времени, лауреат премий “Большая книга” и “Ясная Поляна”, автор бестселлеров “Зулейха открывает глаза” и “Дети мои”. Ее новая книга “Эшелон на Самарканд” – роман-путешествие и своего рода “красный истерн”. 1923 год. Начальник эшелона Деев и комиссар Белая эвакуируют пять сотен беспризорных детей из Казани в Самарканд. Череда увлекательных и страшных приключений в пути, обширная география – от лесов Поволжья и казахских степей к пустыням Кызыл-Кума и горам Туркестана, палитра судеб и характеров: крестьяне-беженцы, чекисты, казаки, эксцентричный мир маленьких бродяг с их языком, психологией, суеверием и надеждами…

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Эшелон на Самарканд предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

II. Вдвоем

Свияжск — Урмары

Деев был простой человек и любил простые вещи. Он любил, когда говорили правду. Когда вставало солнце. Когда незнакомый ребенок улыбался сытой и беззаботной улыбкой. Когда женщины пели и когда мужчины. Любил стариков и детей — любил людей. Любил ощущать себя частью громады — армии, страны, да и всего человечества. Любил класть ладони на паровозный бок и кожей слушать работу механического сердца.

А не любил — раны и кровь. Не любил, когда убивают, своих ли, чужих, все одно. Не любил голодать и смотреть, как голодают другие. И слово “суррогат”. Опухших и лежачих. Скотомогильники и кладбища.

Иными словами, Деев любил жизнь и не любил смерть.

Но так уж вышло, что все отпущенные ему годы он барахтался в этой смерти, как муха в молоке, не умея выбраться; и все товарищи его барахтались, и вся молодая Советская страна. В детстве, приемышем паровозного депо, — выживал едва-едва, ночуя на шпальном складе и по утрам отдирая от шпал примерзшие к дереву волосы. В отрочестве, подмастерьем ремонтной артели, — колготился за тарелку супа, то бодрясь, то падая в голодные обмороки. В юности, уже солдатом Красной армии, — убивал, и много. В молодости, продармейцем, — опять убивал.

В последнее время на просторах родины смерти было так много, будто она и была в стране хозяйка, а вовсе не советская власть. Смерть принимала разные обличья: эпидемии, голод, лютые зимы, лютая бедность, лютый бандитизм. Лютовало оттесняемое на задворки республики белое воинство, пока не было уничтожено. Лютовала своя, Красная армия. Лютовали крестьяне-бунтовщики, не желая сдавать зерно государству. Лютовали продотряды, забирая в деревнях “кровь вместо хлеба”. Свирепствовали болезни: тиф сожрал три миллиона граждан, “испанка” — еще три. Свирепствовал голод: тридцать пять губерний — девяносто миллионов человек — который год стенали непрерывно “хлеба!”. И пусть газеты уже докладывали робко, что голод побежден, в Поволжье знали — еще нет; и на Украине знали, и на Урале, и в Крыму.

Отчего так выходило, Деев не понимал. Отчего смерти и боли всегда было вдосталь, а жизни — чуть?

Стараясь разобраться, он воображал огромные весы — наподобие тех, что стоят в портах для взвешивания грузов, — и мысленно раскладывал по гигантским чашам свои воспоминания: на одну — о печальном и болезненном, на другую — о светлом.

Первая чаша заполнялась мгновенно. Вот он сам, юный и испуганный, всю ночь таскает убитых однополчан и складывает в кучу; затем стягивает с них амуницию, сапоги и даже исподнее (обувь и одежда в армии — на вес золота!); в одиночку роет яму и сваливает туда голые тела, переживая об одном: холодно же, замерзнут в земле. А рассветное солнце красит окоченелые трупы желтым и розовым, пытаясь оживить… Вот полыхает облитый керосином хлеб на ссыпном пункте: не пуд и не два, а многие пуды золотых некогда зерен обугливаются вмиг — исчезают в пламени и устремляются к небу столбами черного дыма… Вот военные катера утюжат Волгу и плавающих в ней солдат, мозги и кровь мешаются с волнами, и вода рдеет ярко, и багрянеет прибой…

Вторая чаша весов также полнилась, но медленно и скудно. Улыбки, ласковые слова, красота речного заката — разве могло это перевесить пожар из хлеба или рев катеров, рассекающих человеческую плоть? Чаша добра и радости всегда оказывалась неизмеримо легче.

Да и леший бы с ней, с радостью. Ведь люди созданы не для радости или удовольствия. Но и — не для смерти. Люди созданы просто для жизни. Человек рождается потеть от работы, хрустеть яблоками, ходить босиком по траве, браниться, мириться, любить кого-то и кому-то помогать, строить, чинить — вот для чего. Не лежать голышом в братской могиле с дыркой в черепе. Не крошиться на сто кусков под винтами военного катера. Человек рождается — быть.

Откуда взялась в Дееве эта упрямая вера — не знал. Но она была главное, что имел. И пусть не понимал он многих вещей, пусть многого боялся и характер имел слабый, пусть воображаемые весы ходили ходуном и никогда не достигали равновесия, но этой веры было не отнять. Ею и спасался.

Оттого и работу свою нынешнюю любил страстно. По бумагам числился в транспортном отделе, экспедировал составы и грузы; на самом деле — сражался с голодом. Впервые сражался, не убивая. Вовсе не зерно доставлял он в голодные губернии, не масло и не скот, а — жизнь. Не врачебные экспедиции сопровождал в глубинки, а — саму жизнь. И теперь, сидя в штабном купе санитарного эшелона, Деев перемещал пять сотен пассажиров не из одной точки маршрута в другую — он увозил детей от вероятной смерти туда, где, возможно, ждала их жизнь.

* * *

Деев никому не сказал, что провизии в эшелоне — на три дня пути. При скудном пайке — на четыре. При нищенском — на пять.

А кому скажешь? Белая, узнай об этом, ссадила бы всех калек-лежачих на казанский перрон и глазом не моргнув. Фельдшер того и гляди сам бы на вокзале остался. Не было у Деева в пути товарищей — одни противники. Словно не одно дело делали, а воевали друг с другом.

Вот и уезжал из Казани — как в пропасть прыгал. На шее — пять сотен детей: четыре сотни мальчиков и одна — девочек; из них два десятка малышей-малолеток и столько же лежачих; инвалидов и опухших — еще две дюжины. Да сосунок пары дней от роду (в складки алой пеленки Деев не заглядывал — было ли дитя мужского или женского пола, не знал). Либо исхитрится Деев их прокормить — либо нет. Либо приземлится на дне пропасти, цел и невредим, с невредимым же грузом на шее, — либо нет.

Везти этот груз — сперва на запад, по приволжским лесам, до Арзамаса. Затем на юг и восток, до Аральского моря. Потом опять на юг: через пустыни Кызыл-Кума и Голодную степь, до самого Ташкента. Оттуда обратно на запад — мимо хребтов Чимгана и Зерафшана, до Самарканда.

Две недели. Четыре тысячи верст.

Все было у Деева: и эшелон, и тендер с углем, и даже собственный лазарет. И мандат с печатями был, и револьвер в кармане. Еды только — не было.

Не добудет ее Деев — и дети умрут. Поголодать можно пару дней, но пару недель без пищи здоровым ребятам не выдержать, больным и лежачим — тем более. А если заминка в пути — поломка паровоза или иное происшествие? Две недели легко обернутся тремя…

А ведь выйдет — Деев сам виноват, кругом, во всем. Что взял инвалидов на место здоровых детей. Что отправился в дорогу без должного питательного фонда. И даже в том, что младенца в красной пеленке с собой прихватил. Неужели же надо было оставить умирать на оркестровом балконе Сеню, Пчелку, Долгоносика, Утюжка? Или задержать отправку поезда в ожидании продуктов — на день, два, неделю, месяц? Или сбросить с вагонной ступени на землю сосунка… Но — кому объяснишь? Перед кем оправдаешься? Никому. Ни перед кем.

Кто-то должен был вывезти детей из голодного города. Взять на себя — на шею себе повесить, на совесть свою положить эти пять сотен детских душ — на все время пути. Деев и взял. И только теперь, сидя в штабном купе санитарного эшелона, осознал, как сильно боится — до ломоты в скулах. И выбора у него теперь нет. Он должен прокормить этих детей — ужом извиться, расшибиться в слякоть, а прокормить.

* * *

Не купе, а будуар в доме терпимости! На стенах — цветы. На обивке диванной — опять цветы. На потолке и то целая лужайка распустилась. Канделябры из стен узорчатые. Столик для письма лаковый. Занавески бархатные, в густой бахроме из шелка. А у столика — пуф-табурет на львиных ножках с цветочной, конечно же, обойкой, прикручен к полу накрепко — не отодрать.

До отправления изучать обстановку было недосуг: закинули Деев с Белой вещи — он в одно купе, она в соседнее — и разбежались по делам. Сейчас же он смотрел на все эти лепестки-бутоны и чуть не задыхался от их обилия и кучерявости. Открыл спрятанную под столом створку — в нише сверкнуло что-то светлое, изящное. Ваза? Ночной горшок. Этот не в цветах — в райских птицах. Хлопнул Деев с досады дверцей, а делать нечего: вот оно, обиталище на полмесяца пути.

Два штабных купе — одно для начальника эшелона, второе для комиссара — остались нетронуты плотниками во время переделки. Когда-то это были семейные апартаменты: каждое помещение имело выход в коридор, между собой же они соединялись деревянной дверцей-гармошкой. От мысли о бывшем предназначении этой дверцы у Деева теплели щеки. Пожалуй, не станет он ею пользоваться, а ходить к Белой будет через коридор, как все остальные, — если вообще будет. Лучше пусть она сама к нему ходит: все же Деев — начальник эшелона. И стучит перед этим пусть — негромко, уважительно, — как и полагается при входе в начальственный кабинет…

Подпрыгнул пару раз на пружинном сиденье, проверяя упругость дивана. Отер ладонью запотевшее окно: за стеклом плыли паровозные облака, сквозь них мелькала потемневшая от дождей сосновая зелень. Провел рукою по скользкой на ощупь ткани обоев. И сам не заметил, как оказался у гармошки.

За створками — тишина. Где-то в коридоре сквозь грохот колес и лязганье металла слышно младенческое тявканье (сразу после отбытия Деев отдал кукушонка Фатиме, чтобы укачала и успокоила). И поскрипывание вагона слышно, и чуханье паровика далеко впереди. А комиссара — не слышно. Обдумывает, как избавиться от мягкосердечного командира? Уже строчит жалобу?

Щелк! Створки сложились резко и отъехали в сторону, едва не ударив Деева по приложенному к дверце уху. В проеме — Белая.

— Давайте договариваться, Деев, как нам дальше жить, — говорит. — Вместе жить. Ехать не близко, пару недель в пути промаемся. Без договора — никак.

Сконфуженный, он попятился в сторону, и комиссар без колебаний шагнула внутрь, как к себе домой.

— Вы человек мягкий, даже трепетный. — Она решительно заняла середину дивана, откинулась на спинку и по-хозяйски закинула ногу на ногу. — Вам к детям нельзя.

Не желая ютиться на диванном уголке или стоять перед комиссаром, как провинившийся ученик перед учителем, Деев потоптался немного на месте, а затем опустился на пуф у приоконного столика. Пуф был низкий, пружины под обивкой ходили ходуном — того и гляди сбросят: ноги пришлось расставить шире, а руками упереться в колени, да так и сидеть раскорякой перед удобно расположившейся Белой.

Та оглядывала усыпанные растительностью потолок и стены — без любопытства, но с равнодушным удивлением, словно впервые наблюдая подобное дурновкусие. Щелкнула пальцем по качающейся мерно занавесочной бахроме, дернула чуть презрительно густыми и длинными своими бровями. Неужели же у нее в купе по-другому?

— Зато ты у нас железная. — Деев ерзал на табурете, стараясь найти удобное положение.

— И потому беру детей на себя. Ссоры, неурядицы, жалобы, шалости — всю эту суету предоставьте мне. В это не лезьте. Остальное ваше: везите нас, кормите, лечите… — Продолжая изучать интерьер, Белая распахнула бесцеремонно дверку под столом — ярко вспыхнули райские птицы на белом фаянсовом боку. — …командуйте, наконец! Уговор?

Эх, не догадался Деев ночной горшок сразу детям отнести!

— Я думал, ты только шашкой махать умеешь. — Приспособившись кое-как к подвижности пружинного сиденья, он выпрямил спину и постарался вернуть лицу значительное выражение. — А ты вон дипломатию развела… Почему ко мне переменилась?

— Вы — человек искренний и горячий, — ответила просто, без промедления.

Признание это прозвучало из уст комиссара столь неожиданно, что Деев опять едва не потерял равновесие.

— Это лучше, чем лицемер или хапуга. К тому же вы не самый большой дурак из тех, кого я видела. А видела я дураков — достаточно.

Губы Деева, начав складываться в смущенную улыбку, застыли — вышла не улыбка, а кривая мина.

— С теми же сапогами — хорошо придумали…

Дождался похвалы? Хотел было вспомнить в ответ, как умело Белая поутру рассадила детвору по вагонам, — да не успел.

–…Словом, умишко у вас небольшой, но шустрый, — подытожила комиссар. — Вы мне подходите. Притремся.

Вот так разговор! Не то доброе сказала, не то обругала — поди разбери. В точности как Деев на своем дурацком пуфе корячится — не то сидит, не то падает, не то муку мученическую терпит.

— Что-то я никак в толк не возьму, — мотнул головой, — хвалишь ты меня или как?

— А вам непременно надо, чтобы хвалили?

— Мне надо, чтобы ты со мной обращалась по-человечески! — не вытерпел Деев и вскочил с пыточного табурета. — У тебя же изо рта не слова идут — чистый яд. Я — начальник эшелона. Вот и говори со мной как с начальником.

Глупо вскочил — запетушился, как подросток. Но садиться обратно на пуф мо́чи не было. И потому остался стоять перед сидящей Белой: оперся рукой о стол для солидности, плечи круче развернул.

— И уговор у нас с тобой будет другой, — заявил. — С детьми ты управляешься ловко, признаю. И управляйся дальше, и командуй ими сколько угодно — только на моих глазах. Все будем делать вместе: и кашу раздавать, и ссоры разнимать. Куда ты — туда и я! Вдвоем! — Хлоп ладонью по столу — как припечатал — для большего веса. — Вот так.

В купе было тесно, и стоящий Деев нависал над Белой, едва не касаясь коленями ее скрещенных ног. Вагон раскачивался на ходу, и деевское тело покачивалось вместе с ним — то чуть приближаясь к женщине на диване, то удаляясь. Ее, однако, такая геометрия разговора не смущала — смотрела на него хоть и снизу, а с прежним высокомерием:

— Хотите всех в кулаке держать? Все знать — про каждого ребенка, каждую сестру и самую распоследнюю вошь в поезде? Для этого у вас не хватит времени. — Говорила спокойно и с прохладцей — просто рассуждала, перебирая варианты и не считая нужным скрывать течение мыслей от собеседника. — Или хотите подловить меня на чем-то и нажаловаться — убрать с рейса? Для этого у вас не хватит ума… Или хотите приударить за мной, Деев? А для этого не хватит характера.

Деев старался сохранять невозмутимость, но чувствовал, что лицо предательски меняется с каждой новой фразой. Отвернуться же и показать свою слабость было нельзя — так и стоял перед женщиной, весь напоказ, как актеришка на сцене.

Не угадала комиссар. Не шашни крутить и не мстить хотел Деев, и не власть свою командирскую над всеми показать, а — научиться: разговаривать с нахалятами, как Белая, укрощать их и управлять ими, шмонать, шутить — всему хотел научиться. И поскорее. Потому что тайна его неминуемо откроется: Белая узнает, что эшелон вышел в дорогу с запасом провизии на три жалких дня. Тогда-то и начнется настоящая борьба: или сама комиссар с маршрута соскочит, или Деева спихнет. Как бы то ни было, долго в одном эшелоне им не ехать.

— Я согласна. — Белая рывком поднялась, чуть не упершись грудью в выкаченную грудь собеседника, и протянула руку для пожатия. — Делаем все вдвоем. Вы командуете эшелоном, я — детьми.

Он вложил свою ладонь в горячую комиссарскую. Хватка у Белой была крепкая, мужская. А кожа — мягкая, как у ребенка.

— И вот вам первая моя команда. — Она сжимала его руку все сильней и сильней, будто хотела расплющить де-евские пальцы или оторвать. — Больше никого в поезд не подсаживаем — никаких младенцев, лежачих и иже с ними. Посадка закрыта — до Самарканда.

Деев смотрел ей в глаза, не морщась и никак иначе не выдавая своей боли. И даже встряхивать побелевшими пальцами не стал, когда комиссар наконец отпустила руку. Усмехнулся только:

— Правильно тебя утром пацан одноухий мужиком назвал.

А она усмехнулась в ответ:

— Так нам в эшелоне без мужиков-то никак нельзя…

И добавила после паузы, почти ласково:

–…товарищ начальник.

* * *

На первый обход отправились тотчас — не дожидаясь, пока сварится каша и займет все мысли ребятни.

Белая шагала впереди, Деев едва поспевал следом; заходили в вагон стремительно, ни слова не говоря суетящимся сестрам, и пробирались сквозь ребячьи крики и толкотню в середину — останавливались там, в проходе, чтобы видно их было со всех сторон. Ждали. Через минуту гомон стихал, сотня детских мордочек оборачивалась к пришедшим: малышня стягивалась к начальству и толпилась рядом, ребята постарше рассаживались по ближним лавкам или свешивались с третьего яруса, из-под самого потолка.

Как так получалось, Деев понять не мог, но одним только своим присутствием — резкостью движений, высотой роста, строгостью черт — Белая притягивала к себе взгляды детворы. А кто кочевряжился и нарочно отворачивался к окну, не желая смотреть на вошедшего комиссара, тому никуда не деться было от ее голоса: говорила она громко и внятно, перекрывая гроханье колес, — будто вколачивала фразы в детские головы.

— Вы едете в санитарном поезде Советской Республики, — гремело по вагону. — Едете в теплый и хлебный Туркестан. Не потому, что вы такие хорошие. А потому, что советская власть заботится обо всех своих детях, даже самых конченых и пропащих.

Лица пассажиров светлели в полумраке неосвещенного пространства, словно подсвеченные белыми рубахами, глаза тревожно лупились на обходчиков, лбы сминались смятенными складками.

— Остаются в этом эшелоне только те, кто соблюдает правила. Правил этих ровно пять. Я произнесу их сейчас единственный раз. Слушайте и запоминайте. Повторять не буду. А ссаживать за нарушение — буду. И буду безжалостно.

В перерывах комиссарской речи слышно было лишь громыхание состава — да-да! да-да!.. да-да! да-да!.. — как одобрительное поддакивание.

— Правило первое. — Здесь Белая обычно брала паузу, и Дееву казалось, что в это мгновение слушатели переставали даже дышать, боясь пропустить хоть слово. — Правило дома. Эшелон — ваш дом. Дома не воруют, не срут под лавку, не бьют окна и не мажут углем потолок. Не ломают мебель, не крушат стены, не жгут двери. В доме поддерживают чистоту и уют, наводят красоту и сберегают тепло. Это ясно?

Хорошее правило, соглашался про себя Деев. Плацкартные лавки — крепкие, хоть мужиков здоровенных вези (а что соломы для мягкости не успели постелить, то не беда, на жесткой постели сон слаще). Отхожие места — просторные, стенкой отгороженные, с большой дырой в полу: не промахнешься. Окна — законопачены наглухо. И даже чудо инженерной мысли — батареи — теплятся вдоль стенок, не давая вагону остыть. Чем не дом?

— Правило второе — правило брата. Все, кто едет с вами в эшелоне, на время пути — ваши братья. Родные братья! Братьям не гадят и не пакостят — не сыплют стекло в постель, не подкладывают иглы в обувь, не поджигают матрасы во время сна. Над братьями не измываются — не заставляют их пить грязь или мочу, лизать чужие ноги. Не устраивают им ноченьку и верти-вола. Да, с братьями спорят и дерутся, но не до крови. Да, с братьями играют в карты, но не на еду. Братьям не ссужают деньги и хлеб. Братьям помогают — во всем. О братьях заботятся, их опекают и оберегают. Их любят, как самих себя. Ясно это?

Никто не отзывался и даже не кивал, но в сосредоточенных взглядах и застывших от напряжения лицах читалось: ясно, и еще как.

И Дееву казалось: в одинаковом исподнем — кому доходило до колен, а кому чуть не до пят — пацанята и правда похожи на разновозрастных братьев. Просторные рубахи скрывали мальчишечьи тела, кривизну ног, их костлявость или болезненную опухлость, синяки и шрамы, отметины болезней. А торчащие из воротов шеи у всех были — тощи. Сидящие на этих шеях головы — у всех бриты наголо.

— Третье правило, самое короткое. Правило сестры: кто обидит сестру — хоть мизинцем, хоть словечком, — вылетит вон.

Ребячьи взоры обращались на социальных сестер, которые, как и дети, изумленно внимали комиссару. Смущенные всеобщим вниманием, те суровели и вздергивали подбородки. А Белая не торопилась продолжать — выжидала, пока ребятня наглядится на женщин и обдумает хорошенько все сказанное.

Каждый вагон опекали две сестры, и только в штабном, с малолетками, хозяйничала одна Фатима. Пары подобрались забавные: библиотекарша и крестьянка, портниха и попадья. Распределялись не на авось, а с умом: чтобы было у напарниц хотя бы два языка на двоих — русский с татарским, русский с башкирским, чувашским. Теперь же Деев смотрел на сестер и хмурился от сомнений: им бы между собой договориться суметь, не то что с детьми…

— Следующее правило — правило начальника эшелона…

Пять раз слышал Деев за сегодня эту фразу — во всех пассажирских вагонах, — и каждый раз в этот самый миг у него пересыхало горло: сотня детских взглядов одновременно вонзалась в него — с волнением и немым вопросом. К счастью, говорить не требовалось: вещал нынче только один человек — Белая.

–…А правило такое: все приказы взрослых исполняются — тотчас и без болтовни. Скажет фельдшер пить микстуру — разеваете клювы и глотаете лекарство. Скажет сестра мыть отхожее место — хватаете тряпку и бежите драить говенную дырку. Скажет Деев ходить на карачках и лаять по-собачьи — встаете раком и начинаете тявкать. В ту же секунду! Только так.

Обращенные на Деева взоры ребят наполнялись укором, словно нелепое приказание уже было отдано. Тот же стоял истуканом, набычившись и закаменев скулами, едва в силах дождаться следующего пункта.

— А теперь главное правило, последнее. — Здесь комиссар умолкала надолго и переводила пристальный взгляд с одной мордахи на другую, выискивая самые дерзкие глаза и возводя растущее напряжение в наивысшую степень. — Правило комиссара Белой: чем меньше в эшелоне народу, тем легче. У нас мало еды, мало угля, почти нет лекарств и одежды. И потому никого здесь не держу. Больше того, я очень хочу и жду, чтобы вы нарушали правила. Жду с нетерпением. — Найдя самые нахальные глазищи, она вперялась в них и более не отводила взор. — Нарушьте правило, хотя бы одно, — и я ссажу вас. Не пристрою в приемник по пути и не передам Деткомиссии, а просто ссажу на первой же станции — голыми, без еды. Выданная в начале пути рубаха останется в эшелоне. Паек ваш не пропадет, остальным больше достанется. — Комиссар вновь оглядывала всех, словно собирая взгляды воедино, и обрывала речь. — Это всё.

И без промедления шагала дальше, в следующий вагон. Вслед неслись вопросы, но было их немного — ошарашенные пассажиры приходили в себя. Отвечала на ходу, едва поворачивая голову:

— Нет, бани в поезде не имеется. В море будем купаться, в Аральском, когда доберемся…

— Да, воды у нас вдосталь, пить можно от пуза…

— Нет, кашевару помощь не нужна. Кого застану в кухонном отсеке — посажу на голод…

Пока обходили пассажирские вагоны, поспел обед — и Мемеля засновал по составу, разнося ведра с дымящейся кашей. Каждому вагону — по два полных ведра да несколько грохочущих связок с оловянными кружками вместо тарелок.

Это было кстати: Деев с облегчением подумал, что на обход лазарета можно отправиться позже, чтобы не мешать пассажирам трапезничать. Предстоящую встречу с Бугом и неминуемо тяжелый разговор хотелось оттянуть — чем дальше от Казани, тем лучше.

Вид пшена и его весьма аппетитный запах (сумел-таки поваренок дельно заварить!) привел детей в состояние веселого буйства: улюлюкали, скакали по лавкам, отвешивали друг другу затрещины — но скоро безо всяких указаний выстроились в очередь и к месту раздачи подходили важные, строго по одному. Еду принимали из рук сестер с благоговением: сложенными в несколько раз подолами рубах обертывали горячие нестерпимо кружки, обнимали ладонями, прижимали к животам — и расползались по лавкам. Сидели там, скрестив по-турецки голые ноги и едва не сложившись пополам — словно укутывали всем телом свою кружку: сначала грелись о нее, обжигаясь и улыбаясь при этом, затем — по щепотке — отправляли пищу в рот.

Ешьте, думал Деев, ешьте досыта. Больше каши не будет. Похлебка будет, затируха будет и баланда из ботвы с крупою, а такой вот рассыпчатой каши, такого вот расточительства — нет…

Налюбоваться картиной не успел — из девчачьего вагона прибежала сестра, запыхавшаяся, с широкими от растерянности глазами:

— Товарищи, у нас бунт!

* * *

Деев с Белой влетели в бунтующий вагон — а там тихо, словно и нет никого. Гремят колеса, скрипят на ходу вагонные сцепки, и — ни вздоха, ни слова произнесенного. Будто и не сидит по лавкам — в три яруса, от пола и до потолка — сотня девчонок в солдатском исподнем на голое тело. Забились в углы, сжались в комочки, обхватив колени костлявыми руками. Зыркают на взрослых из-под насупленных бровок и — молчат. Рядом с каждой — кружка, полная густого, исходящего нежным паром пшена. Нетронутая.

Девочки отказались есть — все до единой.

— Товарищи дети, как это понимать?

Молчание в ответ.

— Вы чего-то боитесь? Кто-то обидел вас? — Белая пошла по отсекам, заглядывая на верхние полки и наклоняясь к нижним, чтобы поймать взгляды детей, — не удавалось: мордочки сминались испуганно, жмурились или утыкались в колени, не желая глядеть на комиссара. — Это каприз или идейная забастовка? Вы чем-то возмущены или протестуете? Если протестуете — против чего?

Прошла вагон от одного конца до другого, так ни с кем и не встретившись глазами. Только сестры — обе крупные, крепкие, как великанши среди малышни, — таращились на комиссара безотрывно и с надеждой.

— Кто зачинщик?

Сестры жмут плечами: нет таковых.

— Ну а кто здесь самый бойкий и прыткий?

Опять жмут плечами: не поняли пока что.

Деев рассматривал бастующих и не видел среди них ни бойких, ни прытких, ни даже мало-мальски веселых: девчурки — сплошь понурые и квелые, одна другой бледнее. Многие с тифозной стрижкой — коротенькой шкуркой вместо волос. У одной кожа оспой выедена, как дробью прострелена. У другой — круги под глазами, иссиня-лиловые. У третьей, показалось, улыбка. Пригляделся — заячья губа.

Присел на лавку — как раз возле той, чьи глаза будто чернилами обведенные, — а малютка от него шарахается, в стенку вжимается; ногой при этом неловко брыкнула — опрокинула свою кружку. Две горсти ярко-желтого пшена вывалились на лавку — как две горсти золота. Остро пахнуло горячим и вкусным, у Деева аж слюна прилила. Девчонка же — не шелохнется: пялится на рассыпанные крупяные комочки, а в каждом глазу набухает по огромной слезе.

А глаза-то вовсе не бунтарские — жалкие и голодные.

— Как зовут? — спросил тихо, чтобы не испугать.

И бровью не повела — будто не слышала.

— Зозуля, — ответила за девочку оказавшаяся рядом сестра. — То ли имя, то ли козья кличка, поди разбери. Фамилии в документах и вовсе не было… А за такую вот кучку пшена, — указала на рассыпанную кашу, — у нас в деревне еще год назад убили бы.

— Розданную еду не трогать, — громко скомандовала Белая. — Охранять до нашего возвращения. Если забредет пацаньё из соседнего вагона — гнать взашей.

Кивнула строго одной из девочек: за мной! Кивнула и Дееву с Зозулей: вы тоже — за мной! И направилась в штабной вагон. Наедине хочет поговорить, догадался Деев, — допросить бунтовщиц по одной.

Зозуля как поняла, что ее уводят к начальству, и вовсе скукожилась, сморщилась личиком. Но сопротивляться не стала: молча вылезла из укрытия — рассыпанную по лавке кашу обползала аккуратно, не задев ни крупинки, — и почапала за комиссаром. Деев зашагал вслед.

Вагонные проходы были некогда выстланы коврами, от которых теперь остались одни ошметки. Остатки эти у Деева хватило ума не трогать: во время оснастки эшелона приказал аккуратно приколотить каждый гвоздями — и теперь босые дети скакали по этим ковровым островкам, чтобы не заморозить ноги о холодный пол. Зозуля не скакала — шлепала равнодушно по деревянному настилу, ссутулившись и уткнув подбородок в грудь. Просторная рубаха волоклась по полу. Кости хребта выпирали шишками — едва не дырявили кожу. Стриженая голова — черный ежик с лохматыми иглами — казалась непомерно большой для тощей шеи: того и гляди оборвется.

— Побеседуйте-ка с ней по душам, — шепнула Белая на ухо Дееву. — Искренно, как вы умеете.

— Я? — опешил тот.

А Белая уже скрылась у себя — с другой девчонкой.

Зозуля осталась в коридоре. Мелкая, она едва доходила ростом до дверной ручки, но по серьезности личика Деев дал бы ей лет восемь-девять. К тому же она сильно горбилась: распрями спину — сразу стала бы выше на полголовы.

Распахнул дверь, приглашая войти, — шмыгнула внутрь купе. Присела на краешек дивана, как птичка на жердочку, руки на колени пристроила, голову на грудь свесила и замерла. Лица не видать, а только макушку в торчащих вихрах да бурые от грязи ручонки с короткими черными ногтями. На одной наколка: голубок.

И вновь стоял Деев в своем временном жилище, не зная, куда присесть. На диван опускаться не стал, чтобы не испугать гостью, и на пуф садиться тоже не захотел — так и остался стоять, прислонившись к ребру стола и скрестив на груди руки.

О чем беседовать с упорно молчащей девчушкой — не понимал. Ее бы сейчас укутать потеплее, накормить пожирнее и кипятком отпоить, а не пытать вопросами.

— Говорить-то умеешь?

Макушка колышется еле заметно: умею.

— А ну скажи что-нибудь.

Сквозь шум колес Деев едва различает короткий звук — не то вода плеснула, не то кошка мяукнула.

— Что? — наклоняется он ближе к лохматому темечку. — А ну еще раз, громче!

Зозуля покорно повторяет — и Деев наконец разбирает два слова: “Не бей”.

И хотел бы выругаться — а нельзя! Хотел бы прикрикнуть — “Да кто ж тебя бьет, дурища?! Тебя же кашей-рассыпухой пичкают, за которую в деревнях убивают!” — а тоже нельзя. Стерпел, смолчал. По-другому решил начать.

— Давно скитаешься? — спрашивает; ответа не дожидается, сразу продолжает: — Можешь не говорить, сам вижу — давно. Все вижу. И пятки твои загрубелые — не первый год без башмаков шлёндаешь. И пальцы на ноге кривые — то ли копытом отдавили, то ли тележным колесом. Что тифом болела, вижу. Что с вокзальной шантрапой якшалась. Что анашу куришь и вино пьешь. И что голодная ты до обморока, тоже вижу. Ты же это пшено вареное глазами жрала, так хотелось проглотить. А не проглотила. Почему?

Сидит девчурка, будто закаменела. Или бормочет что-то под нос? Прислушался — а та опять за свое: “Только не бей”.

“А вот побью!” — немедля захотелось рявкнуть. Будешь дальше настырничать и в голодовку играть — сам побью, вот этими своими руками! И потрясти растопыренными ладонями перед нахохленной макушкой — для острастки. И тут же стыдно стало своей невоздержанности — так стыдно, что себя самого впору поколотить. Не на Зозулю злился. А на кого? На себя, что не умел с малолеткой справиться? Отвернулся к окну, вцепился в ребро стола. Молчи, приказал себе. Дознаватель из тебя никудышный.

На стекле дрожали брызги дождя, а за стеклом плыли, покачиваясь, черные деревья. Эшелон тащился медленно, давая в час не более десяти верст, и можно было разглядеть каждую просеку и каждый перелесок. Приказанский лес — прозрачный по осени, едва разбавленный желтизной берез и зеленью сосен, — тянулся и тянулся бесконечно. А над ним, чуть не касаясь древесных крон, тянулись белые облака — не то спустившиеся с небес, не то поднявшиеся из паровозного жерла.

Зозуля не издавала ни звука, и Дееву в какой-то миг показалось, что она исчезла — стекла! бесшумно на пол и просочилась в дверную щель. Повернулся проверить, на месте ли гостья, — и оторопел.

Девочка лежала на диване — голая. Неподвижное лицо ее было безучастно и глядело в потолок. Впалая грудка размером с куриную расчерчена бугорками узких ребрышек, с двумя темными пуговками сосков. Костистые ручки послушно вытянуты вдоль тела. Ноги — и не ноги даже, а обтянутые кожей мослы, — раскинулись в стороны, чуть приоткрыв мелкие складочки женской плоти. Скинутая рубаха топорщилась в углу дивана, заботливо приткнутая в щель между сиденьем и стенкой — чтоб не упала между делом и не испачкалась.

Скосила глаза на Деева, глядит робко: правильно ли все сделала?

— Это что? — не понял в первое мгновение тот.

Понимание пришло не сразу, а накатывало постепенно, горячими волнами. Ожгло сперва внутренности, затем шею и загривок, а он все пялился недоуменно на бледное девчачье тельце в крупных мурашках от прохлады — все пытался разгадать смысл этой странной картины. И только когда обжигающая волна вступила в голову — понял вдруг и аж задохнулся.

Хотел гаркнуть — а не может: горло свело. Схватил девчоночью одежду, шваркнул аккурат во впалое пузо — одевайся живо! — и выскочил вон.

Лицо пылало так, что впору голову на улицу выставлять — под ветер и дождь. Ухватился за раму коридорного окна и стал рвать вниз — не поддается. А от сопротивления — только горячей внутри становится. Тянет Деев раму книзу и знает, что откроет вот-вот, откроет непременно — или выбьет кулаком дурацкое стекло…

— Оно же заколочено.

Обернулся: позади — Белая.

А и правда, рама-то гвоздями забита, основательно, по всему периметру.

Комиссар смотрит на Деева странным взглядом, но удивляется не его глупому поведению, а какой-то своей, глубоко поразившей ее мысли.

— Знаете, почему девочки голодают? — спрашивает. — Они думают, каша отравлена.

— А? — никак не может прийти в себя Деев.

— Они думают, мы убиваем детей, а после продаем их тела американцам.

— Как… — Голос еще не слушается, приходится откашляться и повторить: — Как — продаем?

— Довольно дешево. — Белая говорит спокойно, четко выговаривая каждое слово. — Русских мальчиков по двадцать рублей. Татарских — по пятнадцать. Чувашей и мордву — по десятке. И девочек — всех по десятке, независимо от национальности.

Дверь комиссарского купе приоткрыта. Допрошенная Белой малышка выглядывает из щели на мгновение, зыр-кает на взрослых покрасневшими от слез глазами и ныряет обратно.

— Кто пустил слух?

— Этого они вам не скажут, — Белая безотрывно смотрит за мокрое от дождя заколоченное окно. — Никогда.

Деев и сам не понял, как оно случилось, — но через мгновение уже оказался в девчачьем вагоне, рыскал между лавок и кричал так, что, верно, машинистам в паровозе было слышно.

–…Каким таким американцам?! — бушевал он. — Да как только мозги ваши цыплячьи до того додуматься могли?! Как только языки ваши повернулись такое друг другу передавать?! — Звуки лились из гортани свободно и чисто, словно не бранился, а песню горланил. — Приказываю всем отставить глупости и лопать обед! Правило номер четыре — правило начальника эшелона! Исполнять немедля!

Бунтарки пучили от страха глаза и распахивали рты, как рыбы на суше. У некоторых катились по щекам слезы и сопли, но плакать в голос не смели и даже всхлипнуть не смели — так и сидели с мокрыми лицами. Да что там! Сестры — и те по углам разлетелись, как ветром посдувало.

Одна только Белая не растерялась: схватила первую попавшуюся кружку с кашей и — хлоп! — опрокинула себе в руку, стала деловито есть прямо с ладони, губами подхватывая рассыпающиеся крупинки и облизывая пальцы. И вторую кружку затем — хлоп!

Увидел это Деев — и тоже кружку себе в ладонь: хлоп! Еда не лезла — до того был зол, — но запихивал в себя, глотал не жуя, едва шевеля челюстями и свирепо вращая глазами. Непрожеванная крупа драла глотку, комом вставала поперек пищевода. А он упрямо вторую кружку — хлоп!

Девочки сперва наблюдали растерянно, как взрослые уминают их паек, а затем — словно по команде — принялись наворачивать сами. Кто сыпал из кружки прямо в рот, кто опускал в кружку лицо и хватал губами, кто, как комиссар, наваливал кашу в ладонь и лопал из горсти…

Через минуту трапеза была окончена.

Все пять пассажирских вагонов — накормлены.

* * *

Слухи будут сопровождать эшелон всю дорогу. Ни единого раза Деев не дознается, кто был придумщиком или откуда пошел гулять тот или иной слушок.

Самый стойкий слух — об “американском эшелоне” — разгорится и затухнет не единожды. Якобы гуляет по железным дорогам России состав из сотни вагонов, битком набитых сладкой кукурузой, шоколадом и тушенкой. А провизии в нем так много, что раздают на каждой станции — и меньше не становится. А раздают не всем — только тем, кто согласится выучить на американском языке длинную считалку и произнести три раза подряд не сбившись, стоя на одной ноге и ни разу при этом не сморгнув. А считалка та не просто тарабарщина — клятва верности американскому королю. Пожалуй, за щедрый харч можно бы такую присягу и принести. Тем более что где он, за какими морями-горами тот неведомый король?!

Печальный слух — о смерти Ленина — вызовет немало слез, особенно у девчонок. Мол, нет больше с нами вождя мирового пролетариата, умер давно. А что газеты сводки о его здоровье печатают, так все глупости и “утки”. На самом-то деле лежит уже дедушка Ленин в хрустальном гробу, а гроб тот подвешен на золотых цепях в самой высокой башне Московского Кремля. Охраняют тот гроб, сменяя друг друга, товарищи Троцкий, Калинин и Дзержинский, а верная Крупская сама вставляет каждому караульному в уши пропитанную воском вату, чтобы не оглохли от звона курантов.

Слух о нападении Китай-царя оставит детей равнодушными — поболтают немного и успокоятся: до Туркестана, куда направляется деевская “гирлянда”, китайцы дойдут вряд ли, а любимых родственников в России, за которых пришлось бы переживать, ни у кого из пассажиров не имеется.

Некоторые толки будут столь нелепы, что впору расхохотаться, — но придется опровергать и их. То Деев — настоящий вампир, каких показывают в кинематографе: ночами выпускает длиннющие клыки, шастает по вагонам и пьет кровь непослушных пассажиров. То Деев — английский шпион. То Деев — это сам Фритьоф Нансен, который привез в голодающую Россию миллион пудов еды, выучил здесь русский язык, а теперь взамен вывозит обратно за границу миллион детей — на корм белым медведям, что тоже живут впроголодь на своем Северном полюсе.

Почему-то про Белую такие разговоры ходить не будут — только про Деева.

Откуда возникали эти небылицы, он так и не поймет. Возможно, странные и страшные фантазии необходимы детям — как замена сказок, в которые они не верили.

* * *

— Младенцу нужно молоко, — сказала Фатима.

Кукушонок, поспавший на ее руках пару часов, давно уже проснулся и орал на весь штабной, разевая беззубый рот и надувая огромные слюнявые пузыри. Сосунок был крошечный, хилый, а пасть у него — огромная.

Под ногами у Фатимы толкались еще пяток малолеток: обитатели малышового вагона расползлись по купе и коридорам, как мураши, с любопытствующими рожицами обнюхивая и облизывая все, что попадалось на пути; самые робкие же сбились у юбки воспитательницы и вцепились накрепко, образуя подобие живого неповоротливого шлейфа. Потому перемещалась Фатима теперь медленно, соразмеряя длину своего шага с нестройными шажками десятка крошечных ног, а младенца качала аккуратно, чтобы не ударить локтем кого-то из своей свиты. На круглом и прекрасном лице ее Деев не заметил и следа раздражения или усталости — напротив, оно помолодело за последние часы. Словно эта женщина всегда была такая — облепленная детьми, с детьми на руках и с детьми вокруг. Все в ней осталось прежним: и осанка, и мягкость движений, и теплый взгляд, — и одновременно все изменилось: это была другая Фатима — земная, сильная, безустанная. Успевала везде: похлопывать сосунка, улыбаться вцепившимся в нее малышатам, следить за другими детьми, разговаривать с начальством.

— Любое молоко, — продолжала спокойно, будто не извивался у нее на руках ревмя ревущий младенец. — Коровье, козье, человечье.

— Пшеном не обойдемся? — глупо спросил Деев.

— Не молоко ему нужно, а дом малютки, — возразила Белая. — Но ближайший — в паре дней ходу. До тех пор либо он от крика посинеет, либо мы. Да и не возьмут его там: эвакоэшелоны детей забирают из приемников, а не обратно раздают. Куда дитё сбывать будем, товарищ начальник?

И ведь, казалось бы, права она: сосунку не место в эшелоне. Но тогда где же ему — место? В уездном доме ребенка, где осенью из каминов хлещет дождь, а зимой на стенах иней с палец толщиной и каждое утро на ступенях у входа пополнение? В придорожной канаве, куда улетела, кувыркаясь и ломая ноги, его мать?

Фатима, ловко перемещая малыша из одной руки в другую, высвободила его из мокрой насквозь пеленки. Дитя оказалось мальчиком. Не давая голому ребенку остыть, она прижала его к своему полному телу — и тот мгновенно обхватил ее морщинистыми лапками, погружаясь в женские грудь и живот, как в перину. И столько отчаяния и жизненной страсти было в этом движении, что у Деева погорячело внутри.

Стало неловко от интимной картины — желая занять глаза и руки, поднял сброшенную на пол алую тряпку, развернул. А то и не пеленка вовсе — знамя: по окантованному желтым шнуром кумачу раскинулись вышитые крупно буквы “Смерть буржуазии и ее прихвостням!”.

— Агитацию отстирать и повесить на стену, — скомандовал, аккуратно складывая флаг в пустующую ванну. — Молоко будет. До тех пор что хочешь, Фатима, с дитём делай, хоть пляши с ним, хоть песни пой по-древнегречески, а чтоб не синел.

— Это кого ж вы в пути доить собрались? — усмехнулась Белая. — Встречных машинистов?

Отвечать ей не стал. Расстегнул гимнастерку, стянул через голову; исподнюю рубаху тоже стянул и кинул Фатиме — для голыша: пусть будет у Кукушонка белая одежка, как у остальных детей. Было в этом что-то настоящее и правильное, словно белой рубахой своей принимал Деев младенца в эшелон окончательно. А еще правильнее было то, что сам он теперь остался без исподнего, — как и пять сотен незнакомых ему братьев-солдат из Казанского кремля.

Вдруг понял, что стоит полуодетый, а женщины внимательно смотрят на него. Не в глаза смотрят — на деевские голые руки и плечи: Белая — оценивающе, как доктор на медосмотре, а Фатима — печально и ласково, по-матерински. Ох, бабьё! Даром что одна университетка, а вторая комиссар…

Щеки отчего-то потеплели, словно не спутницы бесстыже пялились на мужское тело, а он сам — на женское. Но некогда было глупости разводить — пора было идти в лазарет, под строгие очи фельдшера.

Натягивал гимнастерку, приглаживал растрепавшийся чубчик — собирался с духом. А фельдшер возьми да и явись сам: глаза мрачнее мрачного, в руке полведра каши.

— Что ж ты, — говорит, — внучек, от меня бегаешь? Там целая рота не кормлена. Пшено лежачим нельзя, глотки и без того суррогатом ободраны. Где же обещанные масло и яйца?

* * *

Губы у лежачих были сухие и бледные, в трещинах и белых пузырях. В такой рот страшно было и ложку вставить, а ну как порвешь (хотя ложек в эшелоне никаких и не было). Носы — острые, с запекшейся корочкой вокруг ноздрей. Глаза — прикрыты.

Дети лежали по лавкам, уже укутанные в одеяла — багажные мешки. Рядом с темной холстиной личики их казались бумажно-белыми. Кое-где на мешках синели большие двуглавые орлы и фиолетовые печати: “Московский телеграф”, “Почтовое ведомство Санкт-Петербурга”, “Тифлисская железная дорога”. Мешок Сени-чувашина был заграничный — усыпанный незнакомыми буквами, прочитать которые Деев не умел: “Coffee de Costa Rica”. Наблюдать имперские гербы и чужеземные надписи на телах советской детворы было неловко, но что поделаешь.

Пространство бывшей церкви было щедро отделано деревянными завитушками в золотой краске, и льющийся из арочных окон свет играл на позолоте, разбрасывая вокруг россыпи желтых бликов: по детским телам и лицам, по свежеструганым нарам, по некогда кухонному, а теперь уже операционному столу, по белому халату фельдшера и по тряпичной загородке в алтаре, за которой прятался фельдшерский топчан.

— Я, между прочим, полное право имел сойти с маршрута, — угрюмо сообщил Буг, как только они оказались в лазарете.

Так точно, кивает Деев устало. Имел.

— И от этого права не отказываюсь! Не подписывался я один целый санаторий заменять. Лежачим только и место в санатории! С кухарками, диетсестрами, няньками и врачами-профессорами.

Опять кивает Деев: так точно, принял к сведению.

— И потому ставлю условие: все мои требования выполнять неукоснительно. Ответственности за больных на себя не беру, все они — на твоей совести, внучек. Но помочь — попробую.

Соглашается и с этим Деев.

— Для начала выдай молока. И яиц побольше, для гоголь-моголя. Масла пока не прошу, посмотрим, как желудки работают. Если есть рыбий жир, выдай и его, начну давать по капле. И мяса, конечно, постного — белок истощенному организму жизненно необходим. Еще мыла мне хозяйственного и парафина — пролежни смазывать.

Морщится Деев, а нечего делать — кивает. Мол, выдам, конечно, выдам. Скоро.

— Мне сейчас нужно! Их же кормить восемь раз в сутки, а лучше чаще. Нет молока с яйцами — выдай, что имеешь, из спецпайка.

Молчит Деев и даже не кивает уже. Не признаваться же, что никакого спецпайка нет и в помине, а на кухонном складе в достатке лишь отруби да подсолнечный жмых. Про парафин с мылом — и говорить нечего.

— У тебя что, и мяса нет? — не верит фельдшер. — И муки, и сметаны? Нет рыбы? Нет какао или шоколада? Сахара, на худой конец? Никакого спецпитания — нет?

Это когда ж ты последний раз видывал шоколад со сметаной?! — хотелось Дееву закричать. Обычные люди уже и слов таких не помнят, не то что вкуса! Что ли, ты прямиком с луны в эшелон свалился?! Но не закричал, сдержал себя.

— Как же ты их взял, внучек? — Буг смотрел на Деева, будто впервые видел. — На что надеялся? Чем кормить собирался — духом святым?

— Давай мы им пока пшена нажуем, — предложил Деев.

— Что ж ты за дурак такой? Ты же их всех, считай, уже убил. Сам убил.

Надо было, значит, в приемнике их оставить умирать?! Где рубль в неделю на ребенка?! Где сплошное спецпитание — пыль мельничная да овсяная шелуха?!

— В деревнях так сосунков кормят, — настаивал Деев. — Мелко-мелко зубами перетрем и сплюнем в рот каждому.

— Могильщика из меня решил сделать? — Буг расстегнул пуговицы белого халата, а пальцы-то не слушаются, еле справляются. — Не выйдет. Я лечить привык, а не хоронить. Я схожу — на следующей же станции.

— Нет, — покачал головой Деев. — Не сходишь. Потому что я тебе все добуду. Шоколад не обещаю, а масло и яйца — наверное.

— Еще и хвастун! — справившись наконец с пуговицами, Буг вытащил из-под операционного стола свой чемодан и начал складывать туда халат; складывал аккуратно, но белые рукава никак не желали умещаться в фанерные недра — выпрастывались упрямо, не давая закрыть чемоданную застежку.

И тут раздается сдавленный смешок: хихикает мальчуган, что все это время бездумно пялился в потолок; и теперь продолжает пялиться, не меняя выражения лица и даже не разжимая губ, а откуда-то из утробы его несутся еле слышные звуки. Смеется не над взрослыми, а чему-то своему, потаенному. За это Деев еще утром дал ему прозвище Тараканий Смех. Разговаривать мальчик уже разучился, а смеяться — еще нет.

— Если добуду — останешься в эшелоне?

— Не останусь.

— И пойдешь под трибунал! Задание по спасению голодающих детей приказываю считать боевым. Бегство из эшелона приравниваю к дезертирству.

— Я, внучек, с военной службы на пенсию ушел, когда ты еще не родился. И приказам вот уже четверть века не подчиняюсь.

— Ну и черт с тобой! — обиделся Деев. — Можешь на ходу спрыгнуть, если неймется. Иди поищи себе эшелон побогаче! Где какао в серебряных чашках подают и сахар золотыми ложками размешивают. Условия он мне будет ставить, империалист… Сам детей накормлю! — уже не говорил, а кричал во весь голос, невзирая на преклонный возраст собеседника и белые седины. — И сам довезу! Все у меня доедут до Самарканда, все до единого!

Взял отставленное ведро с кашей, зачерпнул полкружки и принялся кормить детей.

Задумал было перетертое пшено сплевывать в кружку и выпаивать этой жижей больных, но дело не пошло — они будто уже и пить разучились: не успевали вовремя разжать челюсти или, наоборот, сомкнуть; кружка звенела о зубы, месиво текло по лицам, не попадая в глотки.

Решил по-другому кормить — как младенцев.

Начал с Пчелки. Подолгу жевал вареную крупу, катая мучнистую массу языком по нёбу; затем брал бережно в руки костлявое Пчелкино личико и наклонялся к нему. Губами раскрывал запекшийся девчачий рот — медленно, затаивая свое дыхание и ощущая на щеках чужое, — языком раздвигал Пчелкины зубы и ждал, пока вязкая кашица перетечет из него в ребенка. Прохладные чужие губы сжимались еле заметно — девочка глотала. Хорошо, думал Деев. Отрывался от детского рта и жевал новую порцию, вновь припадал к Пчелкиным губам. Хорошо.

Думал о том, что ни разу еще не целовал в губы — ни девку, ни женщину. А теперь выходит — целовал. И Пчелка, выходит, теперь тоже — целованная. Хорошо. Еще думал о том, что раздобыть в пути молока для младенца — задача хитрая, а уж масла и яиц — почти невозможная. Но где-то, в этом большом и недобром мире, должны же быть и молоко, и масло, и яйца — хотя бы пара фунтов, пара десятков. Не может быть, чтобы не было. Хорошо. Еще думал, что если хватит у Буга ума, то сойдет он не на ближайшей станции, где притормозят они для заправки водой и песком, а дождется большого транспортного узла — оттуда уехать проще. Это значит, еще чуток побудет фельдшер с детьми и, может, проснется в нем совесть…

Затем кормил Циркачку и Долгоносика.

Стучали колеса. Хихикал тихо о чем-то своем Тараканий Смех. Изредка вскрикивал Сеня-чувашин, то просыпаясь, а то снова впадая в забытье. Фельдшер Буг сидел на табурете, наблюдая за Деевым. Когда Циркачку стало рвать непереваренной кашей — принялся обмывать ей лицо и следить, чтобы не задохнулась.

Желудки остальных детей приняли пищу — Деев накормил еще Суслика, Сморчка и Чарли Чаплина. Остальных не успел — эшелон загрохотал по мосту через Волгу, приближаясь к станции, а Деев придумал, где достать спецпитание. Мысль была отчаянная, даже безумная, но других не имелось. Он сунул фельдшеру ведро с остатками каши и, ни слова не говоря, выскочил вон.

* * *

Крошечная станция называлась Свияжск. Одноименный городок располагался в отдалении, в нескольких верстах, — на берегу Волги и впадающей в нее Свияги. При станции имелись пара домиков, кубовая с кипятком для пассажиров и паровозная колонка.

— Здесь переночуем, — объявил Деев машинисту, когда длинный рукав колонки уткнулся в паровозью морду и задрожал под напором воды.

— У меня маршрутная еще на сорок верст! — возмутился тот. — Ты же сам утром кричал, чтобы мы птицами летели.

— Кричал, — согласился Деев. — А теперь передумал.

Слушать, как машинист его костерит, не стал. Спрыгнул на землю и зашагал по едва приметной тропинке в город.

— У тебя же детей голодных — армия! — надрывался машинист ему вслед. — Их-то зачем тут мурыжишь, полоумный?

Правильное это было слово: полоумный. А вернее сказать, и вовсе без ума. Потому как шагал Деев туда, куда здравомыслящие люди не ходят. И делать собирался то, что можно было назвать полным безрассудством. Белой ничего рассказывать не стал — она и не знала еще, что Деев самовольно остановил состав на половине дневного пути.

Благоразумие сейчас было лишним: никто в трезвом уме не взялся бы искать в Поволжье яйца или сливочное масло, сметану или сахар. Вот уже несколько лет эти слова существовали не как названия продуктов, а как воспоминания о прошлой жизни. Масло не ели — о нем мечтали. Конфеты не ели — о них рассказывали детям. А ели — суррогаты.

Лучший суррогатный хлеб получался с просом, овсом и отрубями. Очень даже неплохой — со жмыхами всех сортов. Вовсе невкусный — со мхами и травами: крапивой, лебедой, корнями одуванчика, рогозом, камышом и кувшинками. Вредными суррогатами считались конский щавель, акация, липовая стружка и солома — даже свиньи не жаловали соломенную муку. Еще в хлеб толкли желуди и мягкое дерево — липу, березу, сосну, — но есть древесный хлеб умели не все. И кровяной хлеб готовить умели тоже не все. На базарах торговали избоиной[1], бусом[2], ботвой и битыми воронами. Редко — молоком или рыбой, картошкой, семенами подсолнечника, ягодами. Спекулянты промышляли деликатесами — льняным маслом и кукурузной мукой.

Сам Деев не помнил, когда последний раз ел сливочное масло. Возможно, как раз в этих самых краях, под Свияжском, в первый год войны: схроны крестьян тогда еще были полны припасов и устроены незамысловато, где-нибудь в амбарном подполе или колодце на задворках картофельного поля, так что обнаружить их мог и ребенок.

Пока шагал до города — смеркалось; вошел туда уже затемно. Городок был мелкий, как игрушечный, — лепился на гребне могучего холма, чуть стекая по склону к Волге, — и Деев решил идти в самое сердце Свияжска, на вершину. Где располагалась цель его похода — не знал, но был уверен, что найдет, — ночь ему в помощь: там, куда направлялся Деев, по ночам не спали. И не ошибся — еще издали различил на самом высоком пригорке двухэтажный особняк купеческого вида, с просторным мезонином и балконом во всю ширь. В окнах ярко горел свет. Улицы вокруг были черны и тихи — особняк парил над городом, как светило в небесной выси.

Взбираясь по мостовой вверх, Деев уловил в темноте едва слышные звуки — всхлипы и плач. Разглядеть плачущих не смог: не то бабы, не то старики, не то и вовсе какие-то тени. Понял одно: было их немало — жались к деревьям и уличным заборам, с приближением Деева умолкали, а пропустив, стенали вновь. Чем ближе к особняку, тем меньше их было. На пустыре же около сияющего здания не было никого. Оставшиеся позади всхлипы почти растворились в тишине, но не окончательно — дрожали в воздухе, как дальний комариный писк.

В глубине дома раздался выстрел, затем второй — где-то далеко взбрехнула в ответ разбуженная собака и снова умолкла. И комариный писк умолк, словно срезало.

Деев поднялся на крыльцо, потянул на себя тяжелую дверь и шагнул внутрь. Доставать револьвер было нельзя, и даже руку держать на заветном кармане — тоже нельзя. Он выставил растопыренные ладони вверх — а ладони-то влажные, будто водой омытые, — и огляделся, в любую секунду готовый выкрикнуть заготовленную фразу: “Свои! Не стрелять!”

Стоял в тесной прихожей с обшарпанными стенами, где прямо поверх обнажившейся дранки были намалеваны краской огромные слова: “Смерть врагам народа — корниловцам, каппелевцам…” Конец надписи терялся в темноте подвала — туда спускались крутые ступени, оттуда же доносился гул голосов. Другое крыло лестницы вело на второй этаж, где, кажется, тоже кто-то был. Охраны не имелось. Деев подумал немного и медленно двинулся по ступеням вверх.

Скоро оказался у двустворчатой двери; одна створка чуть приоткрыта, из образовавшейся щели бьет свет и пахнет жженым порохом. Сама створка крепкая, дубовая — такую револьвер не пробьет, а только если пулемет. Деев пристроился за ней — чтобы не торчали из укрытия ни плечи, ни поднятые к потолку руки, — собрал в кулак холодную от пота ладонь и осторожно постучал.

Тишина в ответ.

Постучал вновь. Не дождавшись отклика, легонько толкнул отошедшую створку — та со скрипом отворилась, открывая большое пространство: много электрического света, много порохового дыма. Из этого света и дыма смотрели на замершего Деева две черные дыры — два револьверных ствола.

— Закройте дверь, пожалуйста, — попросил из глубины комнаты вежливый голос. — Вы мешаете.

На ослабелых ногах Деев шагнул в помещение. Раскрытые ладони по-прежнему держал вытянутыми вверх.

Бывшая купеческая гостиная выглядела так, будто ее основательно потряс какой-то великан: населявшие ранее комнату многочисленные предметы — картины, зеркала, жардиньерки — в беспорядке валялись по углам, опрокинутые или поставленные на попа. Мебель была сдвинута с мест и теснилась причудливым образом: обеденный стол подпирал раскрытое фортепиано, козетки въехали в лишенный дверок буфет. Все вещи и поверхности устилали бумаги: кипы канцелярских папок, тетрадей и отдельных листов покрывали пространство толстенным слоем, который оживал и трепетал при малейшем движении воздуха.

В комнате было трое. Один — с головою черной и обильно кучерявой, как бараний бок, — развалился на кушетке, уютно составив ноги на лежащие рядом настенные часы с вывалившимся наружу маятником. Второй — с далеко торчащими в стороны огненно-рыжими усищами — сидел в выдвинутом на середину кресле и целил револьвером в Деева. Рядом, едва помещаясь в таком же кресле, восседал и третий — огромный, лысый — и тоже целился.

— Доброй ночи, товарищи, — произнес Деев тихо (губы от волнения пересохли, но голос не дрожал). — Я начальник эшелона, везу голдетей[3] в Самарканд. Есть лежачие, много. Им нужны яйца, масло и молоко.

— Вы ошиблись, товарищ, — все так же вежливо ответил Баранья Башка. — Это не питательный пункт. Это свияжское отделение ЧК.

— Я знаю, куда пришел. — Очень хотелось сглотнуть и увлажнить горло, но зев был сухой и шершавый, как наждак. — А вы знаете, у кого в этом городе есть укрытые продукты.

Грянул выстрел. Взвизгнуло и вздрогнуло где-то совсем рядом, справа, — пуля вошла в дверной косяк. И тотчас, почти без перерыва, — второй выстрел — в другой косяк, слева.

Пара бумажных листков слетела с буфета и закружилась по выщербленному паркету.

Деев стоял неподвижно. Сердце колотилось в животе, в горле и даже в кончиках вытянутых кверху пальцев. Глаза и нос щипало едко, но опустить хотя бы одну руку и отереть лицо ладонью не решился.

Двое в креслах, не дожидаясь, пока рассеется дым, опять взвели курки: Огненные Усы — откровенно забавляясь ситуацией и с любопытством ощупывая гостя хитрющими глазами, Лысый — равнодушно, с какой-то барской ленцой в движениях, глядя даже и не на Деева, а куда-то мимо. Этот — главный, понял Деев. Этот все решает.

— Да, мы знаем, у кого в этом городе имеются резервы. — Баранья Башка словно и не заметил стрельбы. — А вы что же, раскулачивать их пойдете? — Ни капли ехидства не было в голосе, а одна только участливость. — Сей же час или дождетесь утра?

— Утром я уезжаю. — Деев изо всех сил напрягал пальцы рук, чтобы не тряслись. — И у меня нет солдат сопровождения. Прошу вас помочь мне экспроприировать у зажиточных слоев населения спецпитание для голодающих детей. Прямо сейчас.

Огненные Усы громко прыснул, надувая щеки и брызгая слюной, — и без того узкие глаза его сделались и вовсе крошечными, а усы встопорщились, закрывая пол-лица. Он давился смехом, дергая плечами и мелко тряся бритым черепом; наконец уткнулся сморщенным лицом в кулак с зажатым револьвером да так и замер, слегка постанывая от переполняющих чувств. Лысый же, наоборот, словно и не слышал дерзкую деевскую речь — сидел в кресле, огрузнув, положив могучий подбородок на могучую же грудь и устало прикрыв глаза; необъятная шея его хомутом лежала поверх кителя.

Кажется, оба были нетрезвы.

Меж кресел Деев заметил шахматный столик. Вместо фигур на клетчатой доске стояли хрустальные бокалы, некоторые — полны.

— Да-да, прямо сейчас, — понимающе закивал Баранья Башка. — То есть мы должны сию же минуту оставить наши дела, поднять спящих солдат, вломиться в дом к какому-нибудь мироеду и реквизировать у него для вас дюжину яиц и фунт масла?

— Дюжины будет мало, — ответил Деев. — Яиц нужна хотя бы сотня, а масла — фунтов десять, не меньше.

Не в силах более сдерживаться, Огненные Усы захохотал, запрокинув голову к потолку и обнажая до десен коричневые зубы. Рукой с револьвером пытался утереть проступившие на глазах слезы — оружие вихлялось во все стороны.

— Хвалю-у-у-у-у… — скулил он, заходясь от хохота. — Хвалю наглеца-а-а-а…

— А будить никого не нужно. — Деев старался не смотреть на револьвер, ствол которого плясал так недалеко, указуя то в лицо Деева, то в живот. — И раскулачивать тоже. Нужно просто прийти в дом — вы же знаете к кому, — сейчас прийти, ночью, когда сонные все и не соображают ни черта. Прийти и сказать, чтобы отдавали запасы. Что сейчас наступил самый край. Они вам поверят и послушают — сами всё отдадут.

Снова жахнул выстрел. В углу что-то застонало и задребезжало многоголосо, а Огненные Усы уставился недоуменно на дымящееся оружие: выпущенная им пуля ранила фортепиано.

От грохота очнулся Лысый — немедля вздернул кисть кверху и тоже: жах! И снова дрогнуло рядом с Деевым — еще одна пуля вошла в косяк.

При каждом выстреле желудок Деева сжимался ледяным комом — кажется, сжимался и сам Деев, все более горбясь и скукоживаясь. Заметил, что поднятые руки держит уже не по сторонам, а почти перед лицом — будто защищаясь от пальбы.

— Какой же это край? — невозмутимо продолжал беседу Баранья Башка. — Край будет в декабре, когда зимняя заготкампания начнется. Что нам кулачье зимой сдавать будет, если мы их сейчас выпотрошим?

— Да вы же их знаете! — Деев изо всех сил напрягал спину, чтобы не согнуться крючком перед хозяевами, и оттого голос его звучал сдавленно, как простуженный. — Через пару месяцев тайники и схроны опять битком набьются. Кулак — он живучий, он же едой обрастает, словно зверье шерстью: сколько ни брей, все равно лохматый.

— Послушайте, откуда вы такой взялись? — Заинтересованный разговором, Баранья Башка даже привстал с кушетки, чтобы лучше разглядеть окутанного клубами дыма гостя. — Нахальный, настырный и всё про всё знаете!

— Отсюда, из-под Свияжска — я здесь воевал.

Дееву почудилось, что револьверные стволы опять глядят на него двумя черными дырами, — но нет: это Лысый, приподняв складки набрякших век, вперился в Деева немигающим взглядом. Грузное лицо Лысого было неподвижно как булыжник и столь же гладко: ни единого волоска не имелось на пористой коже, ни даже бровей или ресниц. На крупнобугорчатой лысине блестел пот. Очень медленно Лысый вложил оружие в кобуру (попал не вмиг, а со второго-третьего раза); упершись в подлокотники, под натужный скрип кресла поднял свое большое тело и перенес вес на широко расставленные ноги — да так и застыл, чуть покачиваясь, посреди комнаты. Смотреть продолжал на Деева — безотрывно.

Остальные тотчас засуетились.

— Партия! — непонятно выкрикнул Баранья Башка, распахивая балконную дверь — впуская свежий воздух в помещение. И далее, Дееву: — Товарищ, пересчитайте, пожалуйста! Вам ближе.

Не поняв, чего от него хотят, Деев обернулся растерянно — и обнаружил странную картину: на разбитом пулями дверном косяке от самого верха и до низу английскими булавками были приколоты мухи — обыкновенные серые мухи. От некоторых остались только вмятины в дереве. Некоторые, хотя и пронзенные булавками, все еще были живы и даже подергивали конечностями. Видимо, здесь проходило состязание в меткости.

— Шесть попаданий, — подсчитал Деев, касаясь левого косяка. — А здесь три, — касаясь правого.

Баранья Башка зааплодировал, не то чествуя победителя, не то давая сигнал заканчивать. Огненные Усы, сокрушенно постанывая, цапнул с шахматной доски полный фужер и опрокинул в глотку: судя по всему, он сегодня проиграл. Вернуть посуду на стол не сумел — фужер скользнул из неверной руки и хрястнул на пол, где плясали хороводом потревоженные сквозняком бумаги.

А с улицы уже неслись возбужденные голоса, ржание коней. За дверью, на лестнице, топотали шаги.

— Товарищ начотделения! — настойчиво позвал голос из дверного проема. — Привезли.

Лысый, едва качнув черепом и по-прежнему не отрывая глаз от деевского лица, двинулся к выходу. Движения его были медлительны и тяжелы, как у паровоза в минуту отправления; под сапожищами стонал паркет.

Приблизившись, он обложил огромными лапами деевскую голову и притиснул к ней свою: лоб ко лбу. Дышал горячо и влажно — крепчайшим самогоном: Деева словно в бочку первача окунули. Мясистые губы Лысого открылись, намереваясь что-то произнести, долго шевелились, как пара вытащенных из раковины улиток, и наконец выдавили:

— Когда… воевал… здесь?

— Летом восемнадцатого. — Деев задыхался в объятиях, но говорить старался быстро и внятно. — Оборона Свияжска и освобождение Казани от войск генерала Каппеля.

— Часть?

— Вторая пешая.

— Кто… командовал… армией?

— Войсками правого берега — командарм Славин. Левого — комбриг Юдин.

Воздуха в легких не осталось — одни спиртовые пары. Голова — в тисках железных ладоней, а тиски — все крепче, крепче…

— Кто из них… взял… Казань?

— Из них — никто. Взятием Казани руководил специально прибывший из Москвы наркомвоенмор Троцкий.

Охватившие Деева тиски рванули голову куда-то вверх — земля ушла из-под ног, в глазах плеснуло черным, губы залепило чем-то обжигающим и скользким. Это же скользкое наполнило рот, зашевелилось где-то на нёбе и достигло зева — распирало Деева изнутри, проникая все глубже и не давая вдохнуть. Неужели всё? Кончено? Такая она, смерть?

И вдруг отпустило: ноги нащупали пол, в глазах посветлело — одарив сослуживца долгим и смачным поцелуем дружбы, Лысый ослабил хватку.

— Катера… помнишь?

— Хотел бы забыть — не могу. — Деев едва переводил дух. — Снятся иногда.

Катерами заутюжили в восемнадцатом сорок бойцов-красноармейцев, кто пытался бежать из Свияжска во время боя. По приказу товарища Троцкого расстреляли перед строем — свои же однополчане расстреляли, — а затем сбросили в Волгу и заутюжили в кисель.

— А мне — каждую ночь снятся. — Лысый даже заговорил быстрее, не то размяв губы допросом, не то взбодренный воспоминанием. — И много у тебя детей в эшелоне?

— Пять сотен.

— Что ж так мало просишь?! — Лысый ухватил боевого товарища за плечи и легонько встряхнул — Деева голова едва не хрястнула о косяк. — Да и просишь-то — не так! Не яйца надо просить, а кур. Не молоко, а корову. — Гигантской лапой легонько цопнул деевский чуб и взъерошил, журя, — и вновь голова едва не треснулась о стену. — Детям — ничего не жалко! Детям — всё!

Прощально хлопнул бывшего соратника по плечу и затопал по ступеням вниз — лестница заныла, как от боли. Баранья Башка, окинув Деева внимательным взглядом, скользнул вслед.

— А лекарства есть? — обернулся Лысый на спуске. — Об этом что молчишь? И лекарства дам. Всё дам!.. Завтра утром доставят, к поезду, — донеслось уже снизу. — Жди.

И Дееву бы — за ними, вон отсюда, опрометью. Но не тут-то было: в комнате еще оставался третий хозяин. Огненные Усы, ухмыляясь во всю пасть, протягивал гостю два полных фужера. Поняв, однако, что тот к выпивке не расположен, опрокинул в себя, уронил на пол и, давя башмаками хрустальные осколки, проковылял на балкон. На ногах держался едва — того и гляди выпадет и сломает шею.

Деев только и хотел не дать человеку пропасть: тоже выскочил на балкон, чтобы успеть ухватить пьяного за полу. А тот уже и сам Деева ухватил, револьвер ему под ребра сует — глубоко, до самых печенок.

— Откуда вы знали, что начальник отделения — ваш сослуживец? — шепчет в ухо. — Вы же только что прибыли.

Деев не мог вспомнить, успел ли Огненные Усы зарядить оружие. Может, и успел — и зарядить, и курок взвести.

— Я не знал, — честно признался он.

Дуло, кажется, раздвинуло кишки и уперлось в хребет — вот-вот проткнет насквозь. Больно — не продохнуть.

— То есть вы просто так, в чужом городе, явились в ЧК и потребовали масла с яйцами?

А глаза-то у дознавателя трезвые совершенно.

— Да, именно так.

— Подождите-подождите… Ну а если бы не оказалось тут вашего товарища по фронту? Или если бы он не поверил вам? Или если бы не растрогался и не согласился дать что нужно? Тогда — что?

— Я бы не ушел, пока не дали, — снова честно признался Деев.

Твердый ствол отстраняется от него — и вновь можно дышать.

— Ну вы и хват! — хохочет восхищенно Огненные Усы; черты лица его стремительно мягчеют и оплывают, взгляд опять заволакивает пьяной дымкой. — Удивительно, что вы всего лишь командуете эшелоном, — это с вашим-то характером!

— Так это я для других только хват.

— А для себя? — подначивает Огненные Усы и, пошатнувшись, таки едва не падает за перила.

— А для себя мне ничего не нужно! — Деев успел подхватить пьяного, но тот уже и вовсе не стоит на ногах: оседает, стекает на пол и, прислонившись плечами к балконной ограде, просовывает бритый череп наружу.

— Слушайте, а идите работать к нам в ЧК? — слышен из-за перил его заплетающийся голос. — Нам нужны такие как вы…

А внизу перед зданием — телега с людьми, все раздеты до исподнего, со связанными руками. Солдаты-конвоиры — со штыками. В темноте поет-звенит пронзительный комариный писк — женские всхлипы и вздохи, — но самих плачущих не видно. Зато гладкое темечко Лысого видно прекрасно — блестит в лунном свете, как намащённое. Лысый стоит на крыльце и наблюдает за разгрузкой обоза.

— Работы-то много! — сокрушается Огненные Усы, покачивая торчащей с балкона головой. — Ох как много…

Затем его рвет, обильно и долго.

Облегчив желудок, нащупывает рядом с собой оброненный револьвер, вставляет ствол меж зубов, нажимает спуск — сухой щелчок: барабан — пуст.

— Все на мух расстрелял… — шепчет огорченно, вбирая голову обратно и поднимаясь на ноги. — На мух, а?! — уже не бормочет, а кричит с веселой злостью. — На мух!

Сует оружие за ремень. Выбивает хлопками запылившиеся брюки, отряхивает грязь с колен и ладоней, приглаживает пятерней бритую макушку. Заключает мрачно:

— Ничто меня не берет — ни водка, ни пуля.

И, окончательно позабыв про Деева, идет вон — стремительным и ровным шагом.

* * *

К эшелону Деев вернулся уже за полночь. Голова была тяжелая, словно камнями набита. Неудержимо клонило присесть или прислониться к чему-либо, но Деев понимал — нельзя: остановись на мгновение — и провалишься в сон.

“Гирлянда” стояла на путях беззвучная и темная, с погашенными окнами, и только в штабном надрывался осипший Кукушонок. Его баюкала Фатима: тянула песню — ту самую колыбельную, что пела еще в Казани, — а в перерывах между куплетами увещевала и журила нежно. Называла младенца почему-то Искандером.

Деев постучал в комиссарское купе — негромко, опасаясь разбудить Белую и одновременно надеясь застать бодрствующей, — но там никого не было. Прошел по всему поезду, от начала и до конца, проглядел все отсеки со спящей ребятней — и обнаружил комиссара в самом хвосте: Белая и Буг, сидя на вагонной площадке и прихлебывая кипяток, не то вели малословную беседу, не то молчали.

Лазарет был отцеплен от состава: жгуты и цепи, соединявшие его с предыдущим вагоном, лежали на земле.

— Спелись, да? — Деевские губы едва шевелились от усталости, и голос прозвучал сипло, как у больного.

— Вы отстранены от командования, — сухо произнесла Белая, не удивившись его возникновению из ночной темноты. — Дальше эшелон поведу я. Лазарет с лежачими остается на станции, вместе с фельдшером, — ждать обратного паровоза в Казань. Вам предписываю также вернуться в Казань. А по пути составить объяснительную с описанием причин совершённого должностного преступления.

Слова, слова — они сливались в тугое гудящее облако, что наплывало на Деева и лезло в уши, обволакивало мозг.

— Отправиться в многодневный путь без продуктового фонда — такого в моей жизни еще не было, — продолжало гудеть облако голосом Белой. — Обещаю, что буду лично ходатайствовать о максимально строгом наказании для вас.

— Не будешь, — только и хватило сил сказать. — Утром приедет спецпитание.

— Бог пошлет?

Ни угрозы, ни язвительный тон уже не могли пробить нахлынувшее изнеможение — у Деева не было сил ни оправдываться, ни возражать. Лишь поднял с земли сброшенные сцепки и накинул обратно на тарели — примотал-таки лазарет к эшелону. Вот так.

А когда Буг с Белой привстали со своих мест, намереваясь поспорить, выставил из кармана револьвер — единственный и последний аргумент. Вот так.

— Спокойной ночи, — выдавил.

— Отягощаете вину вооруженным сопротивлением.

— Спокойной ночи, — повторил негромко и прислонился спиной к скрепленным тарелям, всем своим видом показывая: с места не сойду.

И не сошел. Комиссар с фельдшером скоро разошлись, решив отложить разборки до утра. А Деев остался — сторожить сцепки.

Можно было присесть на шпалы и покемарить, или прикорнуть на вагонных ступенях, или даже вернуться в купе и поспать пару часов до рассвета — никуда бы он не делся в ночи, этот лазарет. Но Деев стоял, упрямо подпирая тарели, — хребтом ощущая овивающие их канаты и цепи, — как врос.

Кажется, иногда он подремывал. Но дремота была вязкая, тяжелая — не облегчала, а крепила усталость. Каждый раз вытягивал себя изо сна, как за волосы тащил. Все мерещилось, что трогается поезд и уезжает, оставляя на станции Деева и лазарет со спящими больными. Или что тянут лазаретный вагон обратно в Казань, а с ним и прилепившегося Деева, — и все дома, и столбы, и деревья плывут мимо, возвращая странников к исходу…

Да мерещилось ли? А ведь и правда — плыло вдоль эшелона дерево, огромное, в желто-зеленых листьях. И престранно плыло — не стоймя, как положено деревьям, а лежа, словно качаясь на волнах предрассветного тумана; раскидистые сучья царапали землю и скрежетали противно по вагонным стеклам. Бред, бред! Он тряс мутной от бессонницы головой, но дерево не исчезало, а становилось все явственнее. Длинная ветка протянулась к Дееву и огладила по лицу. На ветке дрожали зеленые плоды: яблоня.

Ошалевший от столь ясного видения, он выскочил на перрон. Дерево, срубленное под самый корень, вез автомобиль: ствол придерживали сидящие в кузове солдаты, а крона волоклась по земле. Заря едва брезжила в небе, но уже и в скудной утренней мгле было видно: яблок — немерено.

— Собрать не успели, так привезли, — извинился Баранья Башка, выпрыгивая из авто. — Куда продукты сгружать?

Не находя слов от изумления, Деев указал рукой на полевую кухню — и солдаты лихо взметнули яблоню на крышу, чем-то привязали: кухонька почти исчезла под сенью могучего растения.

Сонные дети наблюдали за операцией, припав носами к окнам, все до единого — с раззявленными ртами. Взрослые вы́сыпали на улицу и окружили авто, но заговорить с чекистами не решались — так и стояли молча, остолбенело, наблюдая за разгрузкой даров.

Кроме яблок привезено было несколько объемистых мешков, набитых столь туго, что содержимое их перемешалось: картошка с брусками сала, овес в разбитых яйцах, а сушеные ягоды облепили воблу. И это закинули к Мемеле. В другом увесистом мешке странно звенело; заглянув, Деев обнаружил груду фаянсовых осколков — куски расписных чашек и блюдец; видно, в мешок смахнули чайный сервиз, а то и пару. И это к Мемеле, потом разберемся. А еще приехали корзины с квочками: куры сидели в плетенках плотно — не пошевелиться, некоторые чуть не задохнулись по дороге и едва дышали. И этих к Мемеле! И бутыль молока — туда же! И кринки со сметаной…

— Как вы это делаете? — спросила Белая, когда автомобиль чекистов покинул станцию и исчез в клубах тумана.

— Не знаю, — пожал плечами Деев. — Повезло.

— Товарищ начэшелона! — прибежал наблюдавший издалека машинист. — Даешь команду раскочегаривать машину?

— Даю, — кивнул Деев. — И не жалей угля. Смотри у меня, чтобы птицами летели!

И они полетели — через пару часов, когда паровоз был разогрет, а дети накормлены густым киселем из отрубей с яблоками. Лежачим был дан гоголь-моголь — пара глотков молока, взбитого с яйцом и щепоткой муки каждому.

Деев этого не видел — уже спал в своем купе, уткнувшись носом в цветочную обивку, не сняв бушлата и не скинув башмаков. Рука и нога свесились к полу, в бедро уперся спрятанный в кармане револьвер, грудь кололи диванные пружины — и было ему хорошо. Сон его был сладким и легким — но порой прерывался нечаянной мыслью или звуком: то станет жаль, что среди подарков не оказалось меда для Пчелки, то охватит беспокойство, что скиснет быстро молоко…

В штабном было тихо: малышня сыта, и даже Кукушонок умолк, накормленный. А Фатима отчего-то продолжала петь, и Дееву было приятно, словно пела она для него. Голос доносился из коридора еле слышно, но приподняться и раскрыть купейную дверь сил не было — так и плыл по сонным волнам, ведомый ласковыми звуками, то погружаясь в дрему, то выныривая.

Мужские имена — зола, кроме твоего.

Мужские лица — рябь на воде.

Мужские голоса — ветер в горах,

Кроме одного — твоего, Искандер.

Кто был ей тот Искандер? Сын? Муж? Возлюбленный? Колыбельная была материнская, но в тихом голосе поющей звучала такая страсть, что Деев поверил бы в любое объяснение.

Будто и колеса теперь стучали по-иному: ис-кан-дерис-кан-дер… И пар из клапанов шел с особым свистом: ис-с-с-с-с-с!.. И вопил истошно гудок: исканде-э-э-э-э-эр!

Не надо мне дочерей — ни одной и ни дюжины.

И других сыновей — не хочу.

Нет места для них — ни в сердце, ни в голове.

Все наполнено тобой,

Как наполнено водой морское дно.

Эшелон летел по черному лесу, рассекая туманные облака и изрыгая такие же. Утренняя влага ложилась на железные бока вагонов, каплями ползла по стеклам, умывая и сами окна, и светящиеся в них детские лица.

На крыше полевой кухни среди могучих яблоневых ветвей сидел Мемеля и собирал яблоки. Он уже заполнил плодами все порожние мешки и корзины — яблоки все не кончались. Это нежданное изобилие заставляло его часто смеяться, жмурясь и ловя губами встречный ветер. А в перерывах веселья сострадание к погубленному дереву велело плакать, и гладить шершавую кору, и шептать извинения.

Я бы выклевала звезды с неба и проглотила солнце —

Лишь бы не наступило утро расставания.

Но тебя заставить спать вечно — не могу.

А потому — спи и просыпайся,

Просыпайся мужчиной.

В самом конце состава на вагонной площадке стоял фельдшер Буг и смотрел на утекающие вдаль рельсы и шпалы. И сосны утекали от него, и березы, и поросли малины по краям железной дороги, и тропы, и овраги, и куски серого неба в лужах — утекало всё. За его спиной в лазаретных глубинах ждали дети; и белый халат ждал — вновь вынутый из чемодана и аккуратно разложенный на топчане. И надо было идти туда, конечно, и надевать халат, и быть при детях — но так свежо и нежно было это утро и так зыбок мир, окутанный туманом, что Буг продолжал стоять.

Я — птица, утонувшая в морских волнах.

Я — звезда, упавшая в колодец.

Я — рыба, ползущая по песку.

Вот кто я без тебя, мой возлюбленный сын.

В штабном — в самом его дальнем углу, на нарах, за ситцевой занавеской — лежала Фатима. Лежала не одна — у груди ее вольготно раскинулся спящий младенец. Из его приоткрытого и будто улыбающегося рта катилась по щеке светлая струйка — сытая отрыжка. Женщина свернулась вокруг ребенка — завернулась одеялом, обернулась коконом — и пела свою бесконечную колыбельную. В паузах между строф прижималась к младенческой макушке — целовала и ее, и детские виски, и лоб — горячо и часто.

“Спи, мой мальчик, — увещевала Фатима. — Спи и просыпайся мужчиной…”

Деев послушно спал.

* * *

Блеклое октябрьское солнце еще не достигло зенита, а Деев уже поднялся на ноги. Тело побаливало от бессонницы, и голова была несвежа, но знал — скоро организм разойдется и забудет про усталость. Спать было некогда: обещал Белой хлопотать вдвоем — исполняй.

В купе комиссара уже не было, и он хотел было искать ее по составу, но что-то в обиталище Белой толкнуло войти и оглядеться внимательно. Впервые Деев рассматривал соседнее купе при свете дня и ничего особенного в нем не нашел: диван был широк, приоконный столик полирован, а занавески — бархатны. Лишь пару мгновений спустя понял, отчего застыл в недоумении: здесь не было цветов-лепестков. Помещение было отделано мореным дубом и тканями бордовых тонов — ни тебе бахромы на портьерах, ни росписи на потолке, ни канделябров с завитушками. Очевидно, Дееву досталось женское купе, а комиссару — мужское. Крякнул он, а ничего не попишешь — не заводить же спор из-за эдакой ерунды.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Эшелон на Самарканд предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Остатки от семян в маслобойном производстве; то же, что и жмых.

2

Мучная пыль на мельнице, обычно идущая на корм скоту.

3

Голдети — голодные дети (привычное для того времени сокращение).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я