Полет внутрь

Григорий Вахлис, 2017

Пациент психиатрической больницы на протяжении двух десятилетий исследует отношение сознания к непостижимому собственному «я». Не замечая разницы между больными и здоровыми, мучительно ищет ответы на вопросы, волнующие каждого человека. Книга включает также роман «Ворованный воздух».

Оглавление

К себе

Дверь захлопнулась. Тускло блеснул стеклянный глазок.

У самого порога пустые бутылки, жестянка с намертво присохшим флейцем — ремонтик молодоженам!

Краем мозга виделось: прихорашивается в ванной, вглядывается в сияющее лицо, подводит тушью глаза, переливается смуглоподвижным телом в серебряном стекле. Будь же счастлива, будь кто угодно, только живи!.. Хоть последней вокзальной шлюхой, только бы не в палате, не в рубашечке горошком синим…

Жалеешь себя всегда в некоем образе живом: вазон с геранью засыхает на подоконнике, в общем, на шесть квартир, коридоре. А над ним, в стемневшем небе ржавый отблеск городских огней.

Еще дверь на лестничную площадку. Потянул ручку, чуть с петель не сорвал. «Что, очумел?» — спросил себя и медленно, дрожащей рукой, распахнул. Затопотал по лестницам. Внизу дверь, последняя, грохнула за спиной, понеслось эхо по гулким этажам.

С полутора лет воспитывали дедушка с бабушкой. Мать, красавцем-караимом безжалостно покинутая, всё искала в себе себя — желанную. Моряки, мичмана, средний комсостав, просто мужчины. Под танго аргентинское. Прости ее, Господь, у самого синего моря, где площадка-дощатка в такт погромыхивала… А во дворе, желтом и пыльном, некий (прости заодно и его) зазвал четырехлетнего ребенка в сарай, расстегнул штаны и показал неясный сине-лиловый кусок внутренностей… Темнота, запах пыли и тлена, и слышно, как за щелястой стеной мячом по асфальту кто-то стукает. И тут ворвалось солнце, а с ним полковник в отставке, в мыльной пене, с помазком в руке, в светло-зеленых кальсонах, нечеловеческий его вопль!

Нескончаемые для успокоения (себя, не худореброго заморыша) расспросы, ужасом искореженные, неузнаваемо чужие лица.

Не стало мира — один не-мир, непостижимого ужаса полный. Рассказала все это как-то раз мне — ни с того, ни с сего… Дедушка с бабушкой восстановились: нитроглицерином, валидолом, валокордином… Спасло их время — лучшее лекарство. Не их в сарай зазвали. Да ничего ведь и не было! Бог не допустил?

Во дворе с уважением вспоминали отлетевшие пальтовые пуговицы — все до единой. Эх, полковник! Рука-то! За ворот тащил, по брусчатке. Кое-кто даже успел сам приложиться до прихода милиции. В общем, все нормально.

Дитя росло. На улицу одно не выходило. Возможные последствия сарая, да и красавца-караима тоже… На прииск «Мама» добровольно убывшего, подальше от тестя-полковника, зам. начальника радиосвязи Черноморского флота, к тому же. Который с бабушкой, дир. мебельного магазина, «все ему дал».

Решил так: дочь потом. Сперва «на ноги встать»! Приеду — гоголем пройдусь, ковер на пол кину, денег на счет, приданое, значит…

Такие-то вещи и развивают в ребенке удивительное чувство музыкальной гармонии, а с нею и слух — абсолютный. Я так полагаю (теперь уже, через сорок лет): абсолютный слух — это когда слушаешь, слушаешь — и не слышишь. Оглушило «absolute» и навсегда, и кругом одни ангелы поют, херувимы да серафимы…

Дитя кучерявое огромнейшими глазами газели (гепардом настигнутой), на двор с деревом-платаном, с кошкой рябой, глядело. Выходить боялось. По улице гуляло с дедом-бабой за руку. На стульчике смешном само себя вертело, а стульчик вертясь подымался. Пока до клавиатуры не возвысил.

Талант удивительный! Сперва мать родная учила. Потом Борис Исакович. В училище музыкальное, в Симферополь, одно-одинешенько в электричке ездило — туда-сюда. Бывало и ночью, в скором поезде, где можно и в купейном на мягком выспаться. Дедушка с бабушкой ничего не жалели с пенсии полковничьей. А гепард, Владимир Николаевич Герберов, как раз из Москвы, в командировку тоскуя сослан — в город-герой. По вопросам радиолокации доктор наук, тридцати семи лет. И в купе как раз увидал. Третьего лишнего, лысоватого в пиджаке кофе-с-молоком, за четвертак отселил. У Герберова эти четвертаки в отдельном карманчике лежали. С проводником уладили мигом — за еще пятерик. Ну, и разговорился с первокурсницей…

А в квартире с видом на Артбухту — бабушка в жемчужно-сером шелковом платье с камеей, на черном столе с львиными лапами суп с кнелями, на кресле-качалке дедушка с книгой, по стенам — боевые друзья, в белых фуражках, в кортиках, — в резных рамках, над ними фрегат в бурю по волнам несется, хрустальная люстра на потолке, ковер на полу, кудряшки за маминым пианино…

Стоял у хлебного минут сорок, а может больше. Идти ли, стоять — все равно. Договорились: к десяти-одиннадцати вернусь. Доктор наук уже откланяется, сказал — проездом, тёщин хороший знакомый-командированный по делу в Киеве, конфеты шоколадные передать. Внученьке дорогой. От близких родственников… Только я-то уже все знал — от неё самой!

На доктора накануне взглянуть хотел. Без которого никак. Девственности лишил, это, во-первых. Из Москвы — во-вторых. А детские впечатления, как известно, неистребимы. И вот, молодая жена (шести месяцев после свадьбы не минуло!) признается. И глазами ранеными: «Жить без него не могу. Хоть раз увидеть — и все!»

У телефонной будки женщина. Ищет что-то в сумке, найти не может. В будке (я знаю) в углу подсолнечная шелуха, окурки. По утрам звонил оттуда в Севастополь — весной, когда к матери ездила. Шкаф открывал и платья ее перецеловывал одно за другим, и накидку, и дурацкое зимнее пальто с огромными пуговицами, которое она упорно носила вместо того, красивого: иссиня-черные кудри по черной норке! Шифоньер стоял вплотную к стене, а там выключатель, так она палочку специальную придумала, чтоб включать-выключать, с петелькой красной шерсти, плетеной на конце — «декоративно»! И гвоздик в стену вбила, палочку за шифоньером подвешивать. Милое чудачество.

Фонари, еще троллейбус проехал. Бывает, кто-нибудь заболеет и умрет — не возразишь ведь. Если любишь, можешь повеситься, а нет — живи, как можешь. Кончился проспект. Площадь пустая, трамвайная колея, за ней лес. Там, среди кустов, лицом вниз… Лето было, тепло. Сыростью пахло. Землей, мятой травой. Звуки с площади долетали, трамвайчик скрипел, ругань неразборчивая.

Доктора я видел накануне, когда с конфетами. Атлет древнегреческий. Дорифор с копьем немалым. Только ростом повыше, и в прикиде московском. Глаза миндалевидные, изящные небольшие ладони, полированные ногти. Одеколон не наш. Умен, интеллигентен. Доброжелателен (почему бы и нет?). Шутил, правда, несколько тяжеловато. Откланялся — руку мне пожал. Походкой лаун-теннисиста удалился. Улыбаясь: спиной — мне, лицом — миру, солнцу.

Жить теперь раздавленным тараканом. Вспоминать. Ионическую бородку с рыжинкой и светскую улыбочку — столичную в провинции… В Скифии у Борисфена? «Нимфа, дефлорируемая Идуменеем». Мастерская Фидия и учеников — предположительно. Пластическое богатство, исключительная выразительность и динамика. Музей моей памяти.

Сосны стоят, тишина. Над городом все то же рыжеватое светится, а над головой черным-черно.

Что-то думалось в ту пору, а что — напрочь забыл. Должно быть, самое обыкновенное: а нельзя ли… а может… а что если… Каким-то неизвестным доселе образом пришло: главное — дотянуть до утра. Я так решил, я это избрал — дотянуть. Войти в квартиру, отчужденную отныне, чужим. А там — будь что будет. Когда доктор, галантно раскланявшись и пообещав приветы несуществующим знакомым, останется навсегда — во мне! Как в ней тот, которого за воротник через двор и ногами, ногами — кто куда достал. А соседка Нина Эдуардовна в волосья ему, клок выдрала и ходила всем показывала: вот, они, гады какие бывают!

Красавец-караим, помнится, на свадьбу, прибыл. Как и планировал, с ковром: на Дальнем Востоке по разнарядке давали тем, кто на золоте… В овощи он влюбился, в баклажаны соленые да помидоры зеленые в банках. Изрубит все столовым, луку туда, и жрал с постным маслом. Про Сирано де Бержерака рассказывал, биографию и вообще. У них на прииске библиотека была, а в кабине — серво-управление! Техника вся японская, допуск не каждому — так-то вот.

Плакала по ночам, пока не убыл. На самолет его вместе посадили. На обратном пути тоже плакала — в троллейбусе, и сквозь рубашку слезы горячие, а волосы кудрявые — в папашу, только нежные, завитками… Шея детская ещё, затылочек поцеловал ей тогда.

Пианино «Красный Октябрь», бывший «Бекштейн», купили. Народ к нам набивался — слушать. Музыканты, артисты, студенты. Оказывается, игра необыкновенная, особенно тридцать две Бетховена, Шопен, Рахманинов… Хлопали, вопили, распивали… Музыкальный салон вповалку на полу, до самой ванной, кухни не считая.

Меня, кажется, любила. Выбегала встречать на остановку. Раз поздней осенью, в дождь, простудилась, воспаление легких, поил ее молоком с содой. Вообще, странная какая-то, полузнакомой девице платье новое подарила. А в театр в старом ходила. Но мне такое почему-то очень нравилось. Может быть, это убеждало: не притворяется. Что на ум пришло, то и делает. Когда я приходил с работы, клала руки на плечи, подпрыгивала от радости, выкрикивала разные глупости, имена смешные выдумывала.

Ум, кстати, весьма причудливый. Какую-нибудь сонату раз услышит и тут же сыграет, а фильм или книгу пересказать не может. Речь вроде ясная, а все равно ничего не поймешь. А госпитализация была! Имела место — на четыре недели: в Симферопольскую психиатрическую, ул. Розы Люксембург, 1. Подруга ее (да и моя тоже) рассказала, уже потом, после свадьбы, через месяц. На кухне под коньяк «Ахтамар», который сама из Еревана привезла. С тёщенькой она работала, в музшколе… Она-то и свела… По просьбе коллеги: девочку-доченьку, мол, с хорошим человеком познакомить — красавица семнадцать лет… А подруга подумала и решила: хороший — это я!

Интересно, вешался ли кто в этом лесу? Или еще как…

Думаю, да. Бывало. Причины всегда найдутся. А выход не всегда. Не Дорифор, так Антиной… В почку кухонным не годится — ничего не решает… так, злоба безысходная, пустяк. Хотя подумалось: может, и полегчает? Только кто её в затылочек целовать будет?

Птица какая-то голос подала, робко, неуверенно. Свис-ви-сви, тррррр… тррррр… Врасти бы тут в землю и слушать.

Чистый Лермонтов: «Надо мной чтоб вечно зеленея…»

Странно, про путь кремнистый неплохо начал, во здравие, а окончил — за упокой.

Небо заметно посветлело. Потом по верхушкам золотистым засветилось. Лес зашумел тихо-тихо… Вроде бы ежели кто и помер тут, то ему так лучше. Стволы закраснелись, хвоя колоть начала, на которой ночь пролежал… Сел. Встал. До колеи дошел. И двинул по шпалам в обратный путь. А кто — неизвестно. Одни руки да ноги. Вот и площадь, трамвай пустой еще. Водитель зачем-то двери открыл, пригласил как бы. Я зашел, на сидении посидел, а когда пассажиров прибавилось, вышел. Пешком, минут через сорок, был уже у дома. Стоянку миновал, пустошь, где гаражи, и в окно глянул, но ничего не разглядел. Потом до десяти примерно, сидел на скамейке, у другого подъезда. Не знаю, сколько просидел.

Видел, как доктор вышел. Довольный, жизнерадостный. На часы поглядел — и исчез.

Тогда я встал и пошел домой.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я