Перед нами не просто интеллектуальная биография Вальтера Беньямина (таковых за последнее время на разных языках написано великое множество) и не только рассказ о том, как Гершом Шолем хотел сделать Беньямина Шолемом, а Беньямин остался самим собой. Это вполне педантичный рассказ друга, оказавшегося великим учёным, о друге, который стал великим философом. Собранный по частям и упорядоченный хронологически дневник, который вместе с автором вело само время. Из предисловия Ивана Болдырева к русскому изданию В формате a4.pdf сохранен издательский макет.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Вальтер Беньямин – история одной дружбы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
В ШВЕЙЦАРИИ (1918–1919)
Вечером 3 мая 1918 года я приехал в Берн. Беньямин встретил меня, и мы просидели ещё несколько часов в его тогдашней квартире на Халлерштрассе, недалеко от вокзала. Так начался длительный период как интенсивной совместной жизни и общего учения, так и помех, сдержанности и стычек. Наши отношения при возобновлении личного общения не могли оставаться столь идиллически однозначными, как в предыдущем году, когда они стремительно развивались. Так, в письме, которое написал мне Беньямин 23 февраля из Локарно113, был абзац о наших отношениях, исполненный особенной сердечности, и он произвёл на меня такое впечатление, что я некоторое время считал необходимым говорить о «предустановленной гармонии, в которой наши жизни настроились по отношению друг к другу, как об основополагающем факте, которым регулируется моя жизнь». Однако вскоре мне пришлось признать, что это не соответствовало действительности, и я поплатился за юношескую экзальтацию. Но безоблачный тон наших писем мог служить причиной для таких заблуждений. В наших письмах выносились за скобки, с моей стороны, волновавшие меня страсти, стычки с братом Вернером, который усматривал свой идеал в политической демагогии, а со стороны Беньямина — проблемы его жизни.
Спустя несколько недель после моего прибытия наши отношения впервые столкнулись с тяжёлыми осложнениями, которые в том же году участились. Ожидания, какие каждый из нас возлагал на это время, оказались преувеличенными. Я надеялся встретить в Беньямине нечто пророческое, увидеть не только интеллектуального, но и морального колосса. Вальтер же и Дора, как вскоре оказалось, после переживаний относительно моей военной службы и в связи с последовавшей затем перепиской между нами возлагали чрезмерно высокие упования на то, что я пойму его мир, а оказалось, что я повёл себя ниже всякой критики — чуть было не сказал: «недиалектично» — и не смог им соответствовать. Но прежде всего причина этих трений — в отличие от более поздних разговоров, названных Беньямином «пламенными стычками», и писем о его повороте к марксизму — заключалась не столько в споре идей, сколько в несходстве наших характеров. Это проявлялось в отношении к прагматическим вопросам образа жизни и к буржуазному миру (денежные проблемы, отношение к родительскому дому, обхождение с людьми и т. п.). Дело доходило до бурных сцен, которые без любезного посредничества Доры могли бы завершиться катастрофически. Конфликт, в который вошёл я, был моральным. Для меня мысли Беньямина обладали сияющей моральной аурой; в той степени, в какой я мог усвоить их, они имели собственную мораль, связанную с отношением к религиозной сфере, которая тогда совершенно ясно и открыто располагалась в точке пересечения основных направлений его мышления. Но ей противостоял — в отношениях Беньямина к повседневным вещам — совершенно аморальный элемент, с каким я не мог примириться, хотя Вальтер оправдывал его презрением к буржуазности. Многие из соображений, которые он и Дора высказывали на эти темы, вызывали мой протест. Так, многократно — иногда довольно неожиданно — дело доходило до резких стычек, начинавшихся из-за того, что мы принимали моральные решения. Его окружала аура чистоты и безусловности, самоотдача духовности, как у книжника, который заброшен в иной мир и находится в поисках своей «письменности». Со мной случился кризис, когда в близком общении я увидел границы этой безусловности. В жизни Беньямина не было той колоссальной меры чистоты, какой отличалось его мышление. Я был слишком молод, и дела не меняло то, что я часто говорил себе, что в конечном счёте это относится к нам всем: никто не может вырваться из плена отношений с внешним миром, и мы должны были расплачиваться за это тем, что в превратностях тех лет пытались сохранить для себя ту область, куда они не проникали. В итоге до меня дошло, что хотя Беньямин и Дора в религиозной сфере откровения признаю´т нечто высшее — для меня это было равнозначно приятию десяти заповедей в качестве абсолютной ценности в моральном мире, — но они воспринимают его иначе: они разлагали эти заповеди диалектически там, где речь шла о конкретном отношении к их жизненной ситуации. Впервые это выяснилось в длинном разговоре о том, как далеко может заходить финансовая эксплуатация наших родителей: Беньямин относился к буржуазному миру безжалостно и нигилистически, что меня возмущало. Моральные категории он признавал лишь для той сферы жизни, которую выстроил для себя сам, и в духовном мире. Они оба упрекали меня в наивности. Дескать, я нахожусь во власти своей позы. Мол, я ранен «возмутительным здоровьем», и оно «распоряжается мною», а не я им. Беньямин заявил, что люди вроде нас имеют обязательства лишь перед себе подобными, но не перед правилами того общества, которое мы-де презираем. Мои представления о честности — например, в требованиях к нашим родителям — полностью отвергались. Порой ошеломляло ницшеанство, сквозившее в его речах. Примечательно, что самые ожесточённые стычки часто заканчивались проявлением особой сердечности со стороны Беньямина. Когда после одной такой грозы Беньямин провожал меня, он долго не выпускал мою руку и глубоко заглядывал мне в глаза. Было ли это чувством вины за то, что мы в своей горячности зашли слишком далеко? Было ли это желанием не потерять единственного человека, помимо Доры, кто был близок ему в то время душевно и по местонахождению?
В этой связи я хотел бы сказать, что Беньямин, по сути, был совсем не циничным человеком, что, пожалуй, зависело от его глубоко укоренённой мессианской веры. Конечно, к буржуазному обществу он относился с немалой долей цинизма, но даже это давалось ему с трудом. За пределами этой области элемент цинизма у него полностью отсутствовал. Там, где речь шла о таких важных вещах, как религия, философия и литература, в Беньямине не было и следа цинизма. Его анархизм не имел с цинизмом ничего общего, а «веления духа» были для него в годы нашего близкого общения понятием, полностью исключавшим что-либо подобное. И всё же приходилось иногда удивляться его искренним высказываниям, в которых цинизм сочетался с глубокой и серьёзной духовностью. Это я наблюдал у него на трёх примерах: на его восхищении флоберовским «Буваром и Пекюше», связанным скорее с конгениальным ему презрением к буржуазной лживости; на его восхищении Миноной и, возможно, Фердинандом Хардекопфом. В отношении Миноны я легко мог согласиться с ним, а вот для Хардекопфа у меня отсутствовало необходимое «чувствилище».
Когда между Вальтером и Дорой царил мир — вскоре после приезда, ожидая их в соседней комнате, я был свидетелем шумных сцен — в их отношениях проявлялась несравненная внимательность и они оставались неприкрыто нежны друг к другу даже в моём присутствии. В их тайном языке существовало много слов, которых я не понимал — ласкательные словечки и тому подобное. Особенно излюбленным было слово Ekul, которое, в противоположность слову Ekel114, употреблялось в чрезвычайно положительном смысле. Так, Вальтер, по словам Доры, был «преласковый бука», а я летом 1918 года звался «благочестивый бука». Дора в то время была полногрудой Юноной, со страстной натурой, легко взрывалась, иногда доходя до приступов истерии, но могла быть и очень любезной и милой. Во многих разговорах с ними речь редко заходила об эротических или сексуальных вопросах. В те швейцарские годы это было тем заметнее, что Дора отнюдь не чуралась таких тем и заводила о них разговор, но Беньямина они как — то не интересовали. Но он много лет упорно — даже в разговорах с другими — отстаивал странный тезис, что несчастной любви не бывает, тезис, который решительно опровергался его собственной биографией.
В эти годы, между 1915-м и как минимум 1927-м, религиозная сфера имела для Беньямина, без всякого сомнения, центральное значение; в центре этой сферы располагалось понятие «учения», которое для него хотя и включало область философии, но перешагивало её границы. В своих ранних работах он то и дело возвращается к этому понятию, которое в еврейской Торе означает «наставление», наставление не только об истинном положении и пути человека в мире, но и о транскаузальной связи вещей и её заповеданности Богом. Это имело много общего с беньяминовским понятием традиции, приобретающим всё более мистический оттенок. Многие из наших разговоров — больше, чем прослеживается по его записям, — витали вокруг связей между двумя этими понятиями: религия, но не только теология — как, например, считала Ханна Арендт, имея в виду его последние годы — представляет собой некий высший порядок. (Слово «порядок», или «духовный порядок», часто употреблялось им в те годы. В изложении своих мыслей он часто прибегал к нему вместо «категории».) В разговорах тех лет он не стеснялся говорить о Боге без обиняков. Поскольку мы оба верили в Бога, мы никогда не спорили о его «бытии». Бог был для него реален — начиная от самых ранних статей по философии, в письмах времён расцвета «Молодёжного движения» и вплоть до заметок к первой его диссертации по философии языка. Мне знакомо одно ненапечатанное письмо об этом, письмо к Карле Зелигзон от июня 1914 года. Но даже в упомянутых записях Бог является недостижимым центром учения о символах, которое должно было отдалять его не только от всего предметного, но и от всего символического. Если в Швейцарии Беньямин говорил о философии как учении о порядках духовности, то его дефиниция, которую я тогда для себя записал, выходит и в область религиозного: «Философия есть абсолютный опыт, выведенный в систематико-символической связи как язык» и тем самым — часть «учения». То, что впоследствии он отошёл от непосредственного религиозного способа выражения, хотя теологическая сфера оставалась для него глубоко живой, нисколько этому не противоречит.
До того, как я приехал в Швейцарию, он полностью прочёл — наряду со Штифтером и Франсом — три толстых тома «Истории догм» Гарнака, которые надолго — отнюдь не к лучшему — определили его представление о христианской теологии и оказали столь же большое влияние на его решительное отвержение католицизма, как многие разговоры со мной — на его склонность к миру иудаизма, пусть она даже оставалась в области абстракции.
Спустя несколько дней после моего приезда супруги Беньямины взяли меня на состоявшийся в маленьком зале фортепьянный концерт Бузони, который исполнял Дебюсси. Это было «общественным» мероприятием, по бернским понятиям, и это был единственный раз, когда я видел Беньяминов на таком мероприятии; оба были весьма элегантно одеты и раздавали поклоны направо и налево. Отец Доры рекомендовал Беньямина своему близкому другу Самуэлю Зингеру, ординарному профессору средневерхненемецкого языка в Берне, и время от времени супругов Беньяминов приглашали в фортепьянный зал вместе с несколькими профессорами. Летний семестр только начался, и я — ещё до моего формального зачисления — начал вместе с Беньямином посещать некоторые лекции. Мы слушали «Введение в критический реализм» в исполнении Хербертца, и единственным содержанием этих лекций Беньямин назвал то, что деревянного железа не бывает. Этот курс лекций да ещё один, читавшийся Паулем Хеберлином, и лекции о романтизме Гарри Майнца, в которых, согласно Беньямину, «фальшь маскировалась китчем», были очень малолюдны. Но поскольку Беньямину для защиты диссертации были нужны три этих курса по философии, психологии и истории немецкой литературы и он должен был участвовать в семинарах, он просил меня хотя бы составлять ему компанию на лекциях. От скуки мы часто забавлялись, составляя списки знаменитых людей на какую-нибудь одну букву алфавита. Беньямин участвовал в семинаре Хеберлина по Фрейду; про фрейдовское учение о влечениях он написал тогда подробный реферат, но само учение ценил невысоко. Для этого семинара он, среди прочего, прочёл и «Мемуары нервнобольного» Шребе-ра115, которые произвели на него гораздо более глубокое впечатление, чем фрейдовская статья о них116. Беньямин побудил и меня прочесть книгу Шребера, чьи формулировки были очень выразительны и многозначительны. Из этой книги он позаимствовал для нашей игры выражение «улетучившиеся люди». У Шребера, который в разгар его паранойи полагал, будто мир разрушается враждебными ему «лучами», это было ответом на возражение, что, очевидно, врачи, пациенты и служащие сумасшедшего дома всё-таки существуют. На семинаре Хербертца мы читали «Метафизику» Аристотеля. Беньямин был неоспоримым фаворитом и заслужил — как он имел обыкновение говорить — «семинарские лавры, laurea communis minor»117. Хербертц, который любил говорить тоном философского рыночного зазывалы и выкрикивать аристотелевское τό τι ήν είναι118, словно глашатай, из будки чудес объявляющий выступление дамы без нижней половины тела, глубоко уважал Беньямина и уже относился к нему как к младшему коллеге. Его совершенно независтливое восхищение беньяминовским гением, который был полной противоположностью его собственному мелкобуржуазному мышлению, выказывало глубокое благородство его сути, которое он ещё не раз проявил, в том числе и в годы Второй мировой войны.
Несколько недель подряд мы встречались ежедневно, потом — как минимум по три раза. Сразу после моего приезда Беньямин и Дора предложили мне поселиться в деревушке Мури, которая находилась в получасе ходьбы от моста Кирхенфельд в сторону Туна119, где они — из-за ситуации с жильём в городе — собирались снять квартиру. И до начала августа мы жили за городом; моя комната была в двух минутах ходьбы от них, и, таким образом, между нами шло оживлённое общение. Беньямин сразу стал уговаривать меня вместе изучить какую-нибудь философскую работу. После некоторых колебаний мы — поскольку он тогда особенно интересовался Кантом — сошлись на основополагающем для Марбургской школы сочинении, на книге Когена «Кантова теория познания»120, которую затем подолгу анализировали и обсуждали. Так как мы — как выразился Беньямин в наших первых разговорах — образовали «свою собственную академию», тогда как в университете можно было обучиться лишь немногому, речь зашла о полусерьёзном-полушуточном открытии «университета Мури» и его «институций» — библиотеки и академии. В перечне лекций этого университета, в уставе академии и в воображаемом каталоге недавно поступивших книг, которые Беньямин снабжал аннотациями, фонтанирующими весельем, мы отводили душу последующие три-четыре года, давая выход нашему задору и подвергая осмеянию академическую рутину. Беньямин подписывался как ректор и неоднократно сообщал мне в письменной и устной форме о новейших событиях в университете, созданном нашей фантазией — тогда как я фигурировал в них как «младший служащий при религиозно-философском семинаре», но иногда и как член факультета.
Первые дни в Швейцарии протекали чрезвычайно интенсивно и празднично. Мой приезд был отмечен торжественным обедом, на котором Беньямин сообщил мне, что займётся изучением древнееврейского, как только сдаст экзамен. Для нас были важны разговоры об иудаизме, философии и литературе; к ним добавлялись чтение стихов, игры, разговоры наедине с Дорой, когда она рассказывала мне о своей прежней жизни и о Беньямине. Дора рано уходила спать, а мы с Беньямином говорили допоздна. 10 мая он дал мне на прощание написанную в 1913–1914 годах «Метафизику молодости»121, которую я переписал для себя.
С самого начала мы много говорили о его «Программе грядущей философии». Он говорил об объёме понятия опыта, которое, по его мнению, охватывает духовную и психологическую связь человека с миром, а эта связь свершается в сферах, куда ещё не проникло познание. Когда же я заговорил о том, что в таком случае было бы легитимным включить в это понятие опыта мантические дисциплины, он ответил, экстремально заострив формулировку: «Не может быть истинной философия, которая не включает и не может объяснить возможность гадания на кофейной гуще». Такие гадания, дескать, могут порицаться, как в иудаизме, но их следует считать возможными, исходя из взаимосвязи вещей. На самом деле, даже его поздние заметки об оккультном опыте полностью не исключают таких возможностей, хотя, скорее, implicite122. С этой точки зрения — а вовсе не из — за какой-то наркотической зависимости, совершенно чуждой ему и напрасно приписываемой ему в последнее время — объясняется его временами живой интерес к опыту употребления гашиша. Ещё в Швейцарии Беньямин, на чьём столе я впоследствии видел Les paradis artificiels123, говорил при обсуждении упомянутой работы о расширении человеческого опыта в галлюцинациях, которые, по его мнению, не исчерпываются такими словами, как «иллюзия». О Канте Беньямин говорил, что тот «обосновывает неполноценный опыт».
Этот тезис сыграл свою роль в разочаровании, которое мы испытали по прочтении работы Когена. Мы оба, слушавшие в разное время лекции или доклады Когена в его берлинский период и относившиеся к Ко — гену с почтением и даже с благоговением, приступили к этому чтению с большими ожиданиями и готовностью к критическому обсуждению. Но выводы и интерпретации Когена показались нам сомнительными, и мы не оставили от них камня на камне. У меня до сих пор сохранились заметки к критике кантовских силлогизмов в «трансцендентальной эстетике» и к доказательству их необоснованности — эти заметки я написал после нескольких наших занятий. Беньямин при этом высказывался об отношении рационалиста, которым являлся Коген, к интерпретации. «Для рационалиста не только тексты абсолютной ценности, как Библия [а для Беньямина также Гёльдерлин], поддаются интерпретации на разных уровнях, но и всё, что является объектом, выставляется рационалистом как абсолют и посему подлежит насильственному комментарию, как Аристотель, Декарт, Кант». В критике Канта Беньямин находил также оправдание феноменологам в их обращении к Юму. Беньямин не нуждался в рационалистическом позитивизме, занимавшем нас в связи с чтением Когена, так как он стремился к «абсолютному опыту». Наши сетования по поводу интерпретации Канта Когеном стали столь серьёзными, что с началом летних каникул в августе наши занятия завершились — при том, что в июле мы ежедневно занимались по два часа. Беньямин жаловался на «трансцендентальную путаницу» рассуждений Когена. «Тут я с равным успехом могу обратиться и в католицизм». Для меня различие между этой работой по Канту и когеновской собственной «Логикой чистого познания»124, половину которой я тогда только что прочёл, было очевидным, как бы ни казались взаимозависимыми эти два сочинения. О некоторых тезисах книги Беньямин утверждал, что это «отрицательные эталоны маленьких пухлых фолиантов». Он назвал когеновскую книгу «философским осиным гнездом».
В то время Беньямин много говорил о Ницше последнего периода. Незадолго до моего приезда он прочёл книгу К. Бернулли «Ницше и Овербек»125, которую назвал увлекательным примером газетной научно-популярной литературы. Очевидно, Бернулли побудил его задуматься над Ницше. По мнению Беньямина, Ницше был единственным, кто в XIX веке, когда «слышали» только природу, узрел исторический опыт. Даже Буркхардт-де ходил вокруг да около исторического этоса. Его этос — этос не истории, а исторического рассмотрения, гуманизма. В высказываниях Беньямина о философии тогда присутствовала отчётливая тенденция к систематизации. Вскоре после своего приезда я записал: «Он мчится в систему на всех парусах». Иногда Беньямин прямо-таки приравнивал друг к другу термины «система» и «учение». К этой области, как прежде, относились его споры с миром мифа и, в связи с его занятиями Бахофеном, умозрения относительно космогонии и «допотопного» мира человека. Я часто излагал ему свои идеи об иудаизме и его борьбе против мифа — о чём я очень много думал за прошедшие восемь месяцев. Особенно часто мы говорили на эти темы между серединой июня и серединой августа. Тогда мы испытали, пожалуй, особенно сильное взаимовлияние. Он прочёл мне длинную статью о грёзах и ясновидении, в которой пытался сформулировать законы, управляющие миром домифических призраков. Он различал две исторические мировые эпохи — призраков и демонов, — предшествовавшие мировой эпохе откровения; я же предлагал называть последнюю, скорее, мессианской. Собственным содержанием мифа, по его мнению, является грандиозная революция, которая в полемике против эпохи призраков положила ей конец. Уже тогда его занимали мысли о восприятии как о некоем чтении конфигураций поверхности: именно так-де первобытный человек воспринимал окружавший его мир и, особенно, небо. Здесь располагался зародыш тех рассуждений, каковые он представил четыре года спустя в статье «Учение о подобии»126. Возникновение созвездий как конфигураций на поверхности неба — утверждал Беньямин — является началом чтения и письма, и оно совпадает с формированием мировой эпохи мифа. Созвездия для мифического мира были тем, чем впоследствии стало откровение Священного Писания127.
Весь спектр состояний между сновидением и бодрствованием увлекал Беньямина так же, как и мир самих сновидений. Однажды он объяснил мне закон толкования сновидений; он считал, что открыл его, я же — вновь перечитав свои записи на эту тему — не понял этого закона. Когда Беньямин впоследствии насколько я могу догадываться — отказался от толкования сновидений, по меньшей мере, explicite128, он продолжал часто рассказывать собственные сны и охотно заговаривал на тему толкования сновидений. Не помню, чтобы он возражал моему глубокому разочарованию одноимённой фрейдовской книгой, о которой я написал ему несколько лет спустя. В Мури Беньямин рассказывал о сне весны 1916 года в Зеесхаупте, за три дня до кончины его любимой тётки Фридерики Йозефи, которая покончила жизнь самоубийством. Сновидение сильно взволновало его, и он часами пытался найти его истолкование, но тщетно. «Я лежал в постели, в комнате был ещё один человек и моя тётка, но они не общались. В окно глядели люди, проходившие мимо». Лишь впоследствии ему стало ясно, что это было символическим известием о её смерти. Я не уверен, сказал ли Вальтер напрямую, что одна из смотревших в окно была сама тётка, что прояснило бы его истолкование. В другой раз он рассказал после шутливо-ожесточённого разговора о запланированной «Энциклопедии белиберды» в духе Флобера129, чтó видел во сне накануне: «Было двадцать человек, которые должны были разбиться по двое для того, чтобы изобразить ситуацию, соответствующую заданной теме. Чудесным образом костюмы вырастали на нас в зависимости от наших намерений. Кто управлялся с делом раньше, задавал тон партнёру. Приз получал тот, кто изображал тему лучше всех». Вальтер должен был получить приз за тему «отказа». Он при этом был маленьким кругленьким китайцем в синих одеждах, а его назойливый партнёр, который чего-то от него хотел, взобрался к нему на спину. Но и другая пара столь же хорошо справилась со своей темой, поэтому приз решили дать за другую тему — «ревность». «Тут я был женщиной и лежал, распростёршись на полу, а мужчина обнимал меня, и я ревниво смотрел на него снизу вверх и высовывал язык».
Беньямин предавался также сравнению философского стиля нашего поколения с кантовским; стиль Канта — вопреки господствовавшему мнению — он считал утончённым и ссылался в этом на Клейста. В качестве доказательства он должен был бы привести, как я ожидал, цитаты из малых произведений Канта или из «Критики способности суждения», но он прочёл мне письмо Канта к Козегартену, чтобы тут же с расстановкой и торжественным голосом прочесть два сохранившихся в переписке Канта письма Самуэля Колленбуша — это были послания благочестивого христианина, протестовавшего против «религии в границах чистого разума»130 («Мне жаль, что И. Кант не уповает ни на что хорошее от Бога»). После этого он надолго замолк, а затем величественно вперил в меня взор, как если бы хотел сказать, что эту прозу, пожалуй, можно поставить рядом с библейской. Затем Вальтер прочёл три письма из переписки Гёте с Цельтером — среди них письмо Гёте о смерти его сына. Эти письма, особенно письма Колленбуша, ещё годы спустя всплывали в его разговорах и принадлежали к тем, которые дали толчок к возникновению его сборника «Люди Германии»131. Впоследствии мы провели немало бесед о Гёте; они были, скорее, монологами Беньямина, в лучшем случае — его монологами, которые я перебивал вопросами, так как я тогда мало читал Гёте. Говорил он и об «автобиографической жизни Гёте, которая основана на затуманивании». Когда он сказал, что узрел правду о Гёте, обдумывая его брак, он спонтанно перешёл к собственному обручению с Гретой Радт132. Он видел некую параллель между двумя этими отношениями, но какую именно, я не помню. Его непредвзятый взгляд на Гёте выразился уже в швейцарский период в высокой, лишь наполовину ироничной, оценке трёхтомной биографии Гёте, написанной иезуитом Баумгартнером133. Он пускался в похвалы «разоблачениям», которые содержались в этом памфлете: ненависть нередко наделяла автора проницательностью. «Настоящий иезуит о Гёте — это надо видеть». Или же «если выбирать между Баумгартнером и Гундольфом, я не затрудняюсь»134. Конечно, суждения Баумгартнера оставляли Беньямина совершенно безразличным; его интересовала детективная и инквизиторская сторона книги, где Гёте изображался в виде преступника, которого необходимо было изобличить. Меня тогда гораздо сильнее трогал Жан-Поль, о котором Беньямин говорил, что в Германии это единственный великий писатель, который может не принимать упрёк в свой адрес, что он жил в исторической сфере насилия. Против Шиллера, однако, этот упрёк правомерен, и «нет бóльшего надувательства, чем историческая невинность Шиллера». Шиллеровский отказ помогать Гёльдерлину взаимосвязан с этой «невинностью» и с его «демонической моралью». В другой раз Беньямин прочёл вслух стихотворение Ленца о Канте: «Подлинное преклонение: оно бесконечно».
В те первые недели у нас было много важных разговоров, иногда за полночь, и среди прочего мы читали набросок новой этики, копию которой Людвиг Штраус посылал Беньямину и мне и которую мы подвергали критическому разбору. Беньямин читал и собственные стихи, но, прежде всего, стихи Фрица Хейнле, Августа Вильгельма Шлегеля и Платена, о котором он говорил, что чувствует с ним родство душ. Мы оба — как немало евреев из нашего поколения до прихода Гитлера к власти — совершенно пренебрегали Гейне, и я не помню, чтобы у нас был хоть один разговор о поэзии Гейне. Беньямин, готовя диссертацию о понятии художественной критики в раннем романтизме, прочёл «Романтическую школу» Гейне и дал о ней уничтожающий отзыв. Когда в 1916 году я впервые услышал о Карле Краусе, я прочёл его «Гейне и последствия»135, а Беньямин — ещё нет. Он в то время штудировал прозаические сочинения Фридриха Шлегеля, к которому издавна испытывал влечение, в том числе и к его поэзии, — и при этом натолкнулся на Фихте. Фихте, Кьеркегора и Фрейда Беньямин причислял к «сократическим людям». Лишь гораздо позднее в письме, отправленном в январе 1936 года нашей общей знакомой Китти Штейншнейдер, он писал, что «в Фихте революционный дух немецкой буржуазии превратился в куколку, из которой вылупился бражник — мёртвая голова национал-социализма».
Карл Краус. Вена, 1936 г.
Если в разговорах Беньямин часто высказывался о Георге и его «круге» (о последнем — с большой сдержанностью или полемично), то о поэзии Рильке говорил лишь изредка, что контрастировало с высокой оценкой, какую он давал ему в период «Молодёжного движения» и о которой мне рассказывали его друзья того времени (о чём я тогда ещё не знал). В мае 1918 года у нас с Беньямином произошла подробная беседа, в которой он — без всякой полемики — попытался дать определение сфере поэзии Рильке. Деталей я не помню, кроме одной. Мой друг Эрих Брауэр, который семестр назад начал учиться во Фрейбурге-им-Брейсгау, написал мне о глубоком впечатлении, произведённом на него лекцией Эрнста Бушора, археолога классической древности. Бушор говорил о хранящемся в музее в Неаполе архаическом торсе Аполлона и под конец лекции продекламировал стихотворение Рильке под тем же названием, после чего расплакался — а это не повседневное событие на университетской лекции по археологии136. Я поведал об этом Беньямину, и он сказал: «Это и впрямь необыкновенное стихотворение!». Годы спустя он послал мне копию своего по неведомым причинам оставшегося ненапечатанным ответа на злобный некролог, написанный на смерть Рильке Францем Блеем в «Литературном мире»137 и глубоко возмутивший Беньямина. Этот ответ показал весьма изменившееся отношение Беньямина к Рильке, но тот сонет из сборника «Новые стихотворения» он по — прежнему назвал в числе незабываемых стихов. Когда же я в одном письме о жалобных песнях написал о трёх текстах: о библейском плаче Давида по Ионафану и о двух стихотворениях на ту же тему — Рильке и Эльзы Ласкер-Шюлер — он ответил, что стихотворение Рильке просто плохое. В одном разговоре о жалобных песнях — тема, глубоко занимавшая меня тогда в связи с древнееврейским — он мне сказал, что в романе Рильке «Мальте Лауридс Бригге» есть чудесная жалобная песнь. Я раскрыл книгу, и в искомом месте была приведена цитата из главы 30 Книги Иова, хотя и без указания источника! При всей остроте критики, которую Беньямин впоследствии обрушил на Рильке как на «классика всех слабостей югендштиля», он никогда не снисходил до распространившейся впоследствии «социально-критической» глупости, когда насмехались над знаменитым стихотворением Рильке о Франциске Ассизском138, считая его снобистско-реакционным восхвалением нищеты.
К литературному экспрессионизму, возникшему в предвоенные годы в кругу, близком Беньямину, он никогда не примыкал как к направлению. Однако к экспрессионистской живописи Кандинского, Марка Шагала и Пауля Клее на некоторых её фазах относился с большим восхищением. Ещё в Йене я подарил ему книгу Кандинского «О духовном в искусстве»139, где его привлекали именно мистические элементы содержащейся в ней теории. Но в девизах как таковых Беньямин находил вообще мало смысла и ориентировался, скорее, не на школы, а на конкретные феномены. Имя Казимира Эдшмида, тогда популярного представителя экспрессионистской прозы, было для Беньямина символом претенциозной пошлости и использовалось на том же уровне насмешки, что и имя Фриды Шанц. Правда, Георга Гейма он считал большим поэтом и цитировал мне наизусть — для него дело необычное — стихи из «Вечного дня»140. До сих пор остаётся нерешённой загадка поэзии Фрица Хейнле, содержащей, по мнению Беньямина, элементы величия, отличавшие его от основной массы экспрессионистов.
На описываемое время приходится также и начало его коллекционирования старых детских книг, о котором он написал в июле 1918 года в напечатанном письме к Эрнсту Шёну. Коллекционирование началось из-за энтузиазма Доры по отношению к таким книгам. Дора любила также саги и книги сказок. Оба, по меньшей мере до 1923 года, пока я жил рядом с ними, имели обыкновение дарить друг другу на дни рождения иллюстрированные детские книги и охотились, прежде всего, за экземплярами, раскрашенными вручную. Он показал мне сочинения Лизера с восторгом, в котором радость открытия была связана и с художественным результатом. Беньямин любил произносить небольшие речи о таких книгах перед Дорой и мной, чтобы особо выделить неожиданные ассоциации, встреченные в текстах. В июне 1918 года мы нашли у одного антиквара в Берне первый том «Книги с картинками для детей» Бертуха — из Веймарского круга141; впоследствии Беньямин приобрёл ещё несколько томов. Эта книга образовала особый фокус его любовного погружения. Когда Беньямин комментировал ту или иную иллюстрацию, в нём уже тогда воспламенялось его особое чутьё к эмблематике, хотя мы этого и не осознавали. Ассоциативно определённые картинки в таких книгах приковывали его на том же уровне, как впоследствии «Меланхолия I» Дюрера и книги об эмблемах XVIXVII веков.
Его склонность к воображаемому миру ассоциаций, связанная с пробуждением участия в мире ребёнка и погружением в этот мир в детские годы его сына, сказывалась и в его интересе к литературе душевнобольных. Уже в Берне у него было несколько работ такого происхождения. В них его восхищал, прежде всего, архитектонический, как сегодня выразились бы — структурный элемент систем их мира и часто с ними связанные фантастические иерархии с не текучей, как у детей, а с горестно и сурово затвердевшей упорядоченностью. Интерес Беньямина был при этом не патопсихологический, а метафизический. Я нередко слышал, как он говорил на упомянутые темы — но никогда не в связи с психоаналитической техникой, о которой он тогда знал хотя бы из чтения работ Фрейда и некоторых его ранних учеников. Из этой же серии было его уже упомянутое отношение к живописи — которое распространялось и на Джеймса Энсора задолго до его открытия сюрреалистами. Он любил посещать выставки, где его проницательное понимание искусства развивалось больше, чем при изучении репродукций. Ещё в Париже он привёл меня в кабинеты, где производились иллюзии, горячо расхваливая их технику, а также в музей восковых фигур мадам Тюссо, где неожиданные сопоставления также вызывали его эстетически-ассоциативный восторг.
Об эстетической теории, которой я не интересовался, мы почти не говорили, и я припоминаю лишь два исключения: его пожизненную убеждённость в значении работы Алоиза Ригля «Позднеримская художественная индустрия»142 и его любовь к «Приготовительной школе эстетики» Жан-Поля, которую он читал в связи со своими исследованиями романтизма143. Особенно я вспоминаю фразу Жан-Поля, охотно цитируемую Беньямином как вершину чувства юмора. Жан-Поль говорил о раннем романтизме как об «уже полупогибшей школе, чьи важнейшие учебники, однако, в первую очередь шлегелевские — пережили её краткое бессмертие».
Бывая вместе, мы нередко проводили время в прогулках по старому Берну, но больше всего общались в рабочей комнате Беньямина, где он постепенно собрал значительную часть своей библиотеки. Иногда мы совершали и большие путешествия — например, ночной поход из Туна в Интерлакен144 в конце мая 1918 года. Шли мы молча, но если начинали говорить, Беньямин останавливался, как он любил делать во время беседы. Затем мы снова пускались в путь и говорили о чём — нибудь нейтральном, молчали, а потом вновь впадали в «существенное». Тогда-то мне впервые открылись в Беньямине начальные, а впоследствии развившиеся депрессивные черты, его меланхолическая суть. (Ничего маниакального в нём я никогда не замечал.) В то же время я заметил и истерические элементы в поведении Доры, которые внезапно проявлялись по самым неприметным поводам. Довольно часто меня подавляли эти напряжённые события, но сделать я ничего не мог. Я ощущал себя как человек, который видел больше, чем ему хотелось бы.
За обоюдными разочарованиями и за конфликтами, о которых уже говорилось выше, стояли более глубокая горечь и потеря иллюзий в тех представлениях, которые мы составили друг о друге прежде. Конфликты разрешались под маской писем, которыми обменивались между собой грудной младенец Стефан и я — мы подкладывали их друг другу. Письма Стефана были написаны почерком Доры, но с ведома и, пожалуй, с участием Вальтера. 20 июня — спустя шесть недель после моего прибытия! — Стефан написал мне, сославшись на, насколько я помню, даже не написанное моё письмо:
«Дорогой дядя Герхардт145!
Посылаю тебе свою лучшую карточку, полученную недавно. Спасибо за твоё письмо; на это мне есть что сказать. Потому и пишу. Ведь когда я к тебе прихожу, ты рассказываешь так много, что я не могу вставить слово. Вначале я должен сказать тебе, чтоб ты знал: я ничего не помню. Ведь если бы я мог что-то помнить, я бы уже был не здесь, где всë так скверно и где от тебя столько напастей, а давно бы вернулся туда, откуда прибыл. Поэтому я не могу прочесть конец твоего письма. Остальное мама читает мне вслух. У меня, кстати, такие странные родители; однако об этом потом.
Когда я вчера был в городе, мне кое-что пришло в голову. Когда я вырасту, я ведь буду у тебя учиться. Поэтому уже сейчас ты должен призадуматься. Лучше всего напиши уже сейчас книжечку, где ты всё отметишь. Теперь я хочу сказать тебе кое-что о моих родителях. О моей матери — пока ничего, так как она, в конце концов, моя мать. Но о моём отце могу тебе кое-что заметить. Ты не прав в том, что ты пишешь, дорогой дядя Герхардт. По-моему, ты очень мало знаешь о моём папе. Да и мало кто о нём что-нибудь знает. Когда я ещё был на небе, ты написал ему одно письмо, и мы все подумали, что ты это знаешь. Но ты, пожалуй, совсем этого не знаешь. Я думаю, такой человек приходит в мир очень редко, и тогда людям надо быть к нему добрыми, всё остальное он сделает сам. А ты всё ещё думаешь, дорогой дядя Герхардт, что надо сделать очень много. Может, когда я буду большой, я тоже так буду думать, а пока же я думаю, как моя мама, то есть совсем ничего или мало чего; и потому большие хлопоты и волнения обо всём кажутся мне гораздо менее важными, чем вот это: тепло мне или холодно.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Вальтер Беньямин – история одной дружбы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других