Отель

Вячеслав Прах, 2018

«Я просыпался с одной-единственной женщиной на протяжении четырех лет. Я мыл ее каждый день. Я расчесывал ее длинные вьющиеся волосы, стирал ее платья и называл частью своей души. Я умел сравнить утренний июльский рассвет с ее сонной улыбкой. Я рассказывал ей, что срок жизни у Бога и цветов совершенно разный и что срок ее дыхания окажется где-то посредине длительности жизни одного и другого. Она любила красные яблоки, а я любил ее. А еще я любил рисовать натюрморты…»

Оглавление

Глава первая

Женские груди. Жаклин и Париж

В пятнадцать лет я открыл в себе задатки человека, который умеет изображать на холсте то, что он видит. А видел я из окна своей спальни большие грузовые суда, которые далеко-далеко посредине моря могли стоять тридцать суток, а то и пятьдесят, ни разу не сдвинувшись с места; сонных рыбаков, которые в пять тридцать утра выходили со снастями к морю и встречали удивительной красоты рассвет, ловили попутно рыбу и смотрели вдаль на уснувшие баржи. Все свое детство я прожил возле моря, в одном маленьком сицилийском городке, имеющем короткое название «Джела».

В семнадцать лет я уже видел, даже, можно сказать, познавал оголенную грудь итальянской длинноволосой девицы, которая, воодушевленная и плененная чарами художника, позировала мне своим приданым во имя искусства. Мне нравилось рисовать женскую грудь. Грудь — это такая выпуклость, на которую я мог смотреть вечно, получая неимоверное удовольствие от увиденного. Я мог сравнивать эти твердые прекрасные шары с земными шарами, планетами, с дозревшими сочными арбузами, с маленькими недоспелыми дыньками или даже с крохотными гронками нашего местного винограда Moscato di Pantelleria. Любой винодел знает, что сбор винограда всегда начинается с белых сортов — они созревают раньше. Любой итальянский мужчина знает, что итальянские девушки смуглых сортов созревают рано.

В семнадцать лет мне казалось, что нет занятия более занимательного на свете, чем созерцать прекрасное, ослепительное и пьянящее у самых спелых и очаровательных созданий.

В восемнадцать лет я покинул Италию в поисках себя, так как в этой стране я себя не нашел. Мальчика с карими глазами и овладевшими его разумом и мыслями большими налитыми грудями было не удивить бесконечными рапсовыми полями пустынной Тосканы, словно нескончаемыми песками Египта, на которые обрушивалось желтое солнце, полями, источающими медовый аромат. Я покидал родные земли на поезде без капли сожаления на ресницах. Я не восхищался и бескрайним синим морем, подобным необъятному теплому небу, в котором я мочил свои пятки с первого года жизни.

Я покинул свой дом в поисках места, где мне будет лучше. И в свои восемнадцать я был уверен, что такое место я смогу найти.

Первым моим пристанищем, несомненно, стал Париж. Я говорю «несомненно», ибо лучшего места для молодого амбициозного художника, созидающего голодными глазами мир, было просто не найти.

Голод — двигатель искусства. С этой фразой в современном Париже поспорить могли бы только Пабло Пикассо и Пьер Ренуар, если бы, конечно, Ренуар два года назад не умер в теплой постели, плотно поужинав перед сном, на своей роскошной вилле на юге Франции.

Юг Франции всегда считался престижным как для художественной элиты, так и для простого смертного. Многие (только смертные, нищие, босые) продали бы душу за то, чтобы последовать примеру Ренуара и встретить свою кончину на Лазурном Берегу.

Ох, если бы мама с детства не вложила в меня столько любви и уважения к Творцу нашего мира, то, возможно, в свои двадцать я бы называл богом Ренуара.

— Куда прешь, щегол?

— И вам доброе утро.

Вежливость — черта исключительно французская. Некоторых ругательств я не слышал даже от самых отпетых и побитых матросов на ранних рынках Джелы, куда меня отправляли в детстве за свежей рыбой. Париж принял меня как свое родное дитя. Я, как бездомная двуногая собака, заглядывал практически в каждую тарелку уличных кафе, где сидели красивые и почтенные, обеспеченные люди в костюмах. Женщины эффектно курили тонкие сигареты, аккуратно придерживая свои шляпки, смеялись. От них вкусно пахло духами. Судя по их безупречным платьям, они пользовались услугами личного портного. На их расслабленных лицах читалось удовольствие от жизни, в которой они себя чувствовали главными героинями, бунтарками, где главный лозунг бунта — это «Я и мое удовольствие». На таких голодных и облезлых дворняг, как я, эти женщины не смотрели вовсе или отводили свой беглый и презрительный взгляд. Нет, они не желали меня осуждать. Они просто не желали меня.

Насколько мне известно, бедность презиралась всегда, но в двадцатые годы прошлого века — особенно сильно. В словосочетании «бедный художник» в глаза всегда бросалось первым слово «бедный», а затем — «художник». Такая профессия среди приезжих была в моде. Пьяница, гуляка, бездомный — эти слова в современном Париже можно было бы принять за синонимы к словам «мастер», «живописец», «художник».

Несмотря на отсутствие женского внимания (благо груди их были всегда объектом пристального внимания, о, какие у некоторых француженок были груди!), я наслаждался городом любви, не зная о самой любви и Ги де Мопассане. Я испытал влечение к городу, в котором люди спешат жить, словно доживают свои последние годы. Они мчатся, бегут, а если однажды тебе доведется замедлить свой шаг, спокойно прогуливаясь, скажем, в саду Тюильри, то могут и вовсе сбить с ног. Он сначала увлек меня, этот большой холодный город, а затем в себе растворил.

У меня была мечта — быть навечно прибитым к стенам музея Оранжери.

Скромных сбережений, накопленных непосильным трудом совершеннолетнего поглотителя женских выпуклостей (посмотрите на досуге на работу Франсиско Гойя «Сатурн, пожирающий своего сына» — и вы поймете, насколько сильно мне хотелось их поглощать), было мало. Я нарисовал портреты практически всех своих родственников, а у меня, скажу я вам, была большая семья. Мне удалось заработать кругленькую сумму, но ее хватило ненадолго. Всего на два месяца скромной жизни на окраине Парижа. Я разделял двухкомнатную тесную квартирку с одним окном и без сортира со студентом Антонио, приехавшим покорять этот город из испанской глубинки. Спустя некоторое время я понял, что таких приезжих героев был полон Париж.

Денег было катастрофически мало, а заглядывать в тарелки тех, кто созерцает искусство, а не порождает его, стало для меня унизительно, и я поклялся себе что-нибудь придумать.

Однажды утром, когда Антонио спал, а я проснулся от щебетания ранних птиц (в такие теплые летние ночи мы всегда спали с открытым окном), мною овладела неутолимая жажда — рисовать женские тела, познавать тайну женской сущности. В мои восемнадцать женщина была для меня даже не загадкой, нет, скорее — головоломкой. Я даже не догадывался, что помимо неимоверно красивой емкости для молока, в женщине присутствует еще кое-что. Взять хотя бы глаза…

Идея на последние деньги купить себе несколько дешевых мольбертов из не самого качественного полотна, пару кисточек и коробку с красками пришла ко мне вместе с тем, разбудившим, щебетанием крылатых, которые ныряют в небо, чтобы познать, на что способны они и на что способно оно. На рассвете того летнего жаркого дня, когда мерзляк Антонио недовольно бурчал, требуя закрыть проклятое окно, я дал себе обещание нырять в женщин глубоко, не боясь разбиться о прелесть их очаровательных тел.

— Нарисуете меня?

Темноволосая тонкая француженка лет двадцати подошла ко мне, когда я сидел у мольберта на набережной Монтебелло, смотрел в небо и думал о том, что бы миру такого сотворить.

«Мой клиент», — решил про себя я, оценив в профиль ее тонкий крючковатый носик, отсутствие налитых гранатовым соком плодов самого граната. Худая, даже немного болезненная с виду. Но что-то в ее манерах было такое — изящное, притягательное. Пусть она была носатой и тощей, но в ней, безусловно, присутствовало некое обаяние. А иначе не понимаю, как она сумела меня обольстить. Легкое изящное движение кисти руки, этот таинственный взгляд, полный очарования и любви, ее прелестная, теплая улыбка, которая говорила мне: «Я вся твоя. Нарисуй меня!» Да, несомненно, я был ею пленен.

— Нарисую, — прошептал я, смотря пристально в ее черные дьявольские глаза.

Сначала, у реки, я рисовал ее лицо, мочки ушей и длинную шею. Затем в своей маленькой мастерской, когда Антонио был в университете, я дорисовывал ее пупок и пышные вьющиеся волосы на самом сокровенном месте.

— Андреа, а вы поцелуй к оплате принимаете? — спросила она, когда я закончил, но еще даже не начинал.

— Принимаю.

А затем, как выяснилось спустя год, я сотворил нечто совершенное, подобное Богу и самым прелестным цветам. Срок жизни у Бога и цветов совершенно разный, но срок дыхания моего творения окажется где-то посредине между тем и другим.

Выдох…

— Вы прекрасный художник, Андреа, — сказала Жаклин, застегивая верхние пуговицы своей белой блузки.

— Я знаю, — ответил ей человек, познавший в этом мире все. Как ему на тот момент казалось. Познать женское тело — это исследовать всю планету вдоль и поперек. — А вы — невероятная женщина.

С тех пор как она унесла мой портрет в свой дом, а с себя навсегда смыла запах художника, я не видел эту девушку ровно год, но за этот длительный срок я повидал многих других Жаклин, которые, возможно, пахли по-другому, имели иные формы и голос. Но сокровенное у всех оставалось прежним.

— Вы поцелуи принимаете?

— Нет, — спустя четыре месяца познания мира наконец ответил я. — Я принимаю франки.

— Но у меня нет денег… — растерялось молодое прекрасное создание, в жилах которого текла итальянская кровь.

— Возможно, дома у вас есть еда?

— Странный вы. Я имела другое представление о художниках.

— А я имел совсем другое представление о женщинах.

Спать с разными женщинами, а иначе говоря, перепробовать полмира очаровательного на вкус — это все равно что зайти в парфюмерную лавку и пытаться среди всех запахов уловить один-единственный аромат. Вот только представьте, что между новыми и старыми флаконами парфюма вашему обонянию не предлагают обесцветить предыдущий запах, отведав аромат зерен обжаренного кофе. И все запахи сливаются воедино, вызывая лишь отвращение, рвоту, и все женщины пахнут навязчиво громко, а затем перестают пахнуть.

Спустя полгода я перестал рисовать женские груди и другие удивительные места, «полные загадок и тайн», которые они осмеливались показывать только избранным: гинекологу, молодому симпатичному художнику вроде меня, своему любовнику и мужу, а затем — акушеру. И, не найдя больше секретов в неприкосновенном (всякое тебе будет казаться удивительным и тайным, пока его не касаешься, любое в мире, чего ты коснулся, становится явным), я подался в живопись.

Мне быстро удалось разгадать загадку женского тела, но я даже не пытался разгадать трагедию женской души.

Каждый день, проведенный в Париже, я посвящал тому, чтобы оттачивать свое мастерство. С каждым новым днем я рисовал все лучше.

* * *

— Сколько вы возьмете за мой портрет? — спросила у меня яркая смуглая испанка в красивом бархатном платье. С виду я бы дал ей лет тридцать, но, несомненно, она была старше.

— Триста франков, — назначил цену я. С каждым днем я оценивал себя дороже. Тот, кто учится живописи, но зарабатывает на обыкновенных портретах, рисует как минимум живописнее любого другого мастера.

— Слишком дорого, — отвергла меня она.

— А вы найдите себе того, кто нарисует вас дешевле. Я беру подлинную стоимость вашей красоты.

Она сначала посмотрела на меня свысока, а затем немного смягчилась.

— Я оцениваю себя намного дороже.

— Я даже не сомневался в этом, мадемуазель, — сказал я с оттенком подхалимства в голосе. — Моя работа — это всего лишь скромное, но правдивое отражение вашей истинной красоты.

— Я бы вам посоветовала, молодой человек, сейчас стать моим зеркалом, а иначе вы можете нечаянно утонуть в Сене, купаясь однажды утром недалеко от набережной.

— Но, мадемуазель, вы не правы. Я не купаюсь в Сене.

Она как-то странно улыбнулась мне.

— Моему мужу может показаться, что вы слишком хорошо плаваете и даже, возможно, не тонете, раз уж так бездарно рисуете.

— Могу заверить вас, мадам, что я тону. Будьте уверены, что вы стоите сейчас перед своим зеркалом. Присаживайтесь поудобнее на стул, а я пока протру себя.

Солнце пекло мне спину, мне хотелось пить, есть и даже спать, но больше всего на свете мне сейчас хотелось не расстроить эту загорелую, богатую даму, омытую водами Балеарского моря.

И я ее не расстроил. С ее позволения, я ее познал…

— Андреа, — однажды ранним утром громко постучались в дверь моей съемной квартиры. — Андреа, открой, я знаю, ты дома!

Это был женский напористый голосок, подобный удавке, наброшенной на шею того, кто так сладко сроднился с кроватью. Стук становился все громче, а затем мне послышался младенческий плач.

Я второпях накинул на себя черную вчерашнюю рубашку и надел брюки. Открыл дверь.

— Чем могу вам помочь? — спросил я сонным голосом, всматриваясь в лицо знакомой мне девушки. Я не мог понять, где я ее мог ранее видеть. На руках она качала маленького ребенка.

— Ты меня не признал? — с какой-то надеждой в голосе спросила помятая дама, которая, как мне показалось, не спала очень давно.

С виду она больше походила на цыганку, просящую милостыню для своего младенца.

— Нет.

Я пребывал в недоумении, в оборванном сне и в потной, нестираной рубашке.

— Жаклин. Это имя тебе говорит о чем-нибудь?

И только тогда я вспомнил. Ох, сколько уже было Жаклин после…

— Говорит. Так звали мою первую женщину.

— Ты не говорил, что я была первая…

— Я бы сказал, если бы ты осталась.

«Зачем она принесла этого ребенка сюда?

Он ведь разбудит весь дом!»

— Это твой ребенок или ты его у кого-то украла? — осторожно осведомился я, словно бы в шутку.

— Да, я украла его.

— У кого?

— У тебя, Андреа! — сказала она как-то неестественно тихо и по-взрослому.

— Нет. Ты украла у меня пятьдесят франков, вытащила их из кармана моих брюк, когда я выходил в другую комнату, а ребенка — нет, это уж извольте! Я его вижу в первый раз.

— Но это твой ребенок. И тебе придется его забрать.

— До свидания, женщина. Ваша речь невероятно трогательна, но приберегите ее для кого-нибудь другого. Мне нужно спать, у меня рано клиентка.

— Надеюсь, твоя клиентка знает, как пеленать трехмесячного ребенка.

Я попытался закрыть дверь, но она поставила свою ногу на порог. Ребенок, который все это время гудел, как выяснилось позже, а не кричал, продемонстрировал свои вокальные способности во всей красе.

— Боже правый, дай ему грудь или что там им дают.

Из комнаты послышался сонный голос моего друга Антонио: «Заткните ребенку рот или выбросите его в окно. Он мешает мне спать».

— Я не могу его сейчас успокоить. У меня нет молока, — виноватым голосом сказала Жаклин.

— Тогда сделай что-нибудь, чтобы он не кричал, — меня вдруг охватило странное волнение.

— Подержи секунду, я достану игрушку, — она протянула мне маленького теплого младенца, который голосил не хуже хора оперного театра.

— До свидания, Андреа, — сказала она затем и со всех ног побежала вниз по лестнице.

«Где обещанная игрушка?» — вопрос, на который я искал ответ четыре года.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я