Задержаться у ворот рая

Владимир Хилькевич, 2020

Журнальный вариант романа был опубликован под названием «Люди божьи собаки». Он повествует о непростых людских судьбах. К главной героине Василинке, матери большой семьи «рыжиков», пережитое приходит видениями: поднятые кулаки над старшей дочерью, которой село не может простить связи с женатым мужчиной; мотыга в руке сына, защищавшего семью; «художества» других сыновей не радуют сердце женщины. Беспокойно ей за младшую дочь, эта «вещь в себе» даже на собственной свадьбе показывает свой норов. Все они дети войны, и каждый по-своему пострадал от нее. А мать, деревенская знахарка и сказочница, долгие годы ждет мужа. По злому навету его «замели» еще до войны. Но цыганка нагадала, что живой… В романе, как в жизни, много и грустного, светлого и по-настоящему смешного. Сердце читателя успевает отогреться.

Оглавление

Старшая дочь

Из ее песен

А где ж та пеюшечка,

Что з нами пеяа-ала?

А где ж тая дачушечка,

Что мамку шанава-ала?

(От автора: больше одного куплета из этой грустной песни она не пела. Не могла, плакала.)

Далекий день на Спаса, когда за селом была вытоптана созревшая рожь, а она, Василинка, спасала свое дитя с помощью пчелиного улья (после этого и получила с легкой руки Арины-беженки еще одно прозвище — «пчелиная мамка»), ей не приснился и не в дурман-забытьи привиделся. Ее старшая дочь лет через пять после войны приняла в примы солдатика, служившего с их односельчанином в недалеком гарнизоне. Спопробовала бабьего зелья, а когда примак поехал погостить на родину да там и остался, снюхалась с Силой Морозовым.

С тех пор, как их связь так громко раскрылась, они перестали прятаться, встречались почти в открытую у Силы на мельнице. Жена Морозова ничего сделать не могла, с ней, он, правда, жил, помогал взрослым уже детям, но от Вольки не отказался.

Однажды, зная, что дочь сейчас у него, Василинка отправилась поздним вечером к Силе на мельницу. Завернула по пути в Клоково — лужок за деревней с тремя красавцами-дубами, рядком негустого кустарника над мелкой, заплывшей землей канавой и шелковистой сочной травой на дне канавы и по всему лужку. В темноте поискала рукой по траве. Сначала попадались только желуди, потом она нащупала, наконец, палые листья дуба. Выбрала самые сухие.

Не доходя шагов сто до мельницы, остановилась — ей нужно было кое-что сказать этим двоим. Но так, чтобы они не услышали, а только почувствовали. Разглядела под дремавшими крыльями ветряка крышу-пилотку землянки и зашептала заговор:

— Господи-Господи! Разлучи, Господи, две душечки, грешную и негрешную. Разведи их чистым полем, темным лесом, топким болотом. Отверни их одное от другого, откосни. Привычное чтоб стало отвычным, приглядное — неприглядным, близкое — чужим, далеким. Царские враты расчинилися, золотые ключи разомкнулися, две душечки разлучилися. Аминь.

Повторила все это несколько раз. Пересилила себя и шагнула к землянке. Воткнула в травянистый ее бок сухие дубовые листья и присказала:

— Листом крученым нехай усохне у Силы тое, что бабам наравится.

Толкнула хлипкую дверь-весничку, из-под которой пробивалась полоска света и доносилось меланхоличное «Ах, майне либе Августин, Августин, Августин…».

В землянке, вырытой мельником для сторожевания неподалеку от ветряка, Сила сидел за низеньким столиком, сбитым из неструганных досок, и бросив на столик сапог, чинил холявку толстой, сделанной в кузнице иглой, щедро натирая изрезанным восковым шариком суровую нитку. На его лице и руках не зажили следы пчелиных укусов — тех, что достались в поле, и новых, когда назавтра снимал знакомый свирепый рой с высокой груши в саду у деда Захаревича. Дымарил, кропил водой и снимал Сила, кто же еще.

Вольгочка в цветном сарафане приткнулась на осиновый кругляш у махонькой жестяной печки, от которой тянуло теплом, и помешивала в алюминиевом солдатском котелке какое-то варево. Приторно пахло вымоченными рыбьими головами. На патефоне уже молча крутился черный диск угольной пластинки, с которой сняли головку с иглой, когда услышали, что кто-то идет.

Рядом с патефоном на колченогом услончике ждали своей очереди две или три другие пластинки, они были почерканы гвоздем, а их выцветшие квадратные конверты исписаны расплывшимся фиолетовым карандашом. Лежала горстка дешевых конфет, на земляном притоптанном полу валялись их аляповатые желтые обертки. Коптила газничка и тускло светились стены землянки из желтого, с белыми прослойками, песка.

— Для чаго гэто ты, скажи мне, со свету ее сводишь? — с порога закусила удила Василинка. — Батьку свел, мати чуть в сажалке не утопил, а теперь и дитя сводишь. Что мы тебе сделали? Сараматники вы, сараматники, водой вас тольки разлить, как собак. А ты! Дурница, ну дурница! Бельмачи вылупила! Мырш домой! Что тут тебе надо у етого деда? Не гневите вы Бога!

Дочь ее не послушалась, вырвала руку. Оба они враждебно молчали, и Василинка в слезах ушла назад в деревню одна, унося предчувствие беды.

Ходила Василина и на совет к учителям Желудовичам.

Учителей жило на селе три пары. Кто-то из них слыл добрым, кто-то — умным, а Желудовичиха — злой, била детей в школе деревянной линейкой по рукам. Но однажды в клубе прочитала по разнарядке из района лекцию про семейную жизнь. С той поры считалась специалистом в тонких делах. Мужики, если их собиралось двое-трое, рассмеливались и спрашивали у нее на улице, как лучше предохраняться; бабы — как жить в доме с пьяницей. Вот и Василинка спросила, что с дочкой делать-то. А Желудовичиха ей в ответ: «Как воспитала, так и поспытала». Больше и говорить не захотела, ушла корове сечку запаривать в корыте, выдолбленном из широкого бревна. Видно, не отсердилась на Василинку за давнее.

Лет десять назад, когда эта пара только приехала в Красную Сторонку учительствовать, Василинку заинтересовало, куда это они каждое утро крадутся мимо ее огорода, едва в большой провал между Тимковичским ельником и Бусловским березняком начинает струиться рассвет, достигая первых деревенских изб. Не поленилась, прошла следом, прячась за кустами, подступавшими к самой улке. И негромко всплеснула руками, познав немудреную истину. Прикусила уголок фартука, чтобы не выдать себя икоткой и не испугать хороших людей, побежала обратно, по дороге приостанавливаясь на два-три слова у калиток или с пустоведрыми бабами в переулке.

Назад бедная пара возвращалась как сквозь строй. Тут же, прямо у калиток, учителей вполне серьезно пригласили пользоваться своими покосившимися туалетами старая Рыпина, ее сосед однорукий Трубчик и даже Зина Волосюк, еще раньше отказавшая Желудовичам в квартире. Туалет у нее был особенно кривой, наклоненный, как Пизанская башня, но если там не танцевать, то ничего. Желудовичи во все стороны отвечали: «Спасибо, ну что вы, не стоит об этом даже разговаривать, спасибо, как-нибудь зайдем», — и были вне себя от злости.

Деревня смеялась впокатную. Дошло до бригадира, и он выписал наряд. Прихромал старик Завадский, принес целый карман гвоздей. Посидел на приступке порога, поинтересовался у учителя насчет политики. Походил вокруг избы — бесхозной, которую колхоз отдал Желудовичам — нашел жердей и досок и к вечеру соорудил вполне сносную кабину на одну персону. Первым ее и опробовал.

Собрался уходить — Желудович попросил сделать в кабине вешалку. Старик удивился, но виду не подал. Срезал с груши сухую крепкую ветку, ободрал кору и спилил концы, получился симпатичный сучок. Приколотил гвоздем — пусть, может, человек летом пиджак снимет, чтобы не мять.

С той поры все почему-то считали, что учитель Желудович, заходя в туалет, обязательно снимает брюки и вешает их на сучок, и говорили детям: «Вот наставник у вас — аккуратный человек, а ты? Дристун».

Все тогда закончилось благополучно, но вот надо же, какой злопамятной оказалась учительница. Так и не дождалась Василинка от нее дельного совета.

В далеком тридцать восьмом, через год после того, как Адамуся забрали, в самые голода, молодой мельник Сила Морозов подбрасывал ей по-соседски торбу-другую ржаной муки. Делал это скрытно, но что в селе утаишь? Чего не увидят, про то догадаются. Шепнули Василинке, что вроде как Сила и упек Адамку на отсидку, а теперь совесть мучает, или к самой подкатиться хочет. Василинка всей правды не знала, и стало ей тоже казаться, что какую-то выгоду ищет Морозов, откупного себе хочет получить. Померещилась ей вина в синих Силиных глазах, и тогда она ожесточилась душой, упросила свекра, и тот, знавший грамоту, написал на Морозова письмецо без подписи. Что добро колхозное базарит и на мельнице у него непорядок, мышей и птиц не счесть, учета никакого нету, к старым колхозникам почтения тоже не имеется. Что пьянство там и разврат… Как в воду глядел старик, на много лет вперед — свою внучку с Силой увидел.

Силе «тройка», долго не разбираясь, дала пять лет. Он все их и отсидел вдали от родимых мест.

А потом подоспеет война, и срок на поселение, который ему еще причитался, заменят штрафным батальоном. В одной из атак под Ельней, когда батальон весь полег, так и не взяв поселок, раненый Сила сошел для немцев за убитого, а когда очухался, дополз до погребка в том самом поселке, и его выходила какая-то старушка. Поселок этот несколько раз переходил из рук в руки, половина домов и сараев в нем сгорела, жители ушли, а старуха, на Силино счастье, осталась при нем. Сказала, заметно шамкая: «Вместе со мной помрешь, соколенок. А не помрем, так поживешь ешшо».

Были у него сомнения, навещали темные, недобрые мысли? В его положении, сложившемся раз и на долгие годы, их можно было ожидать. Обида давила за прожитое. С великими трудами построил мельницу — забрали в колхоз. Ладно, хоть мельником на ней оставили. Работал честно — а все равно посадили… Похоже, посещала его какая-то подлая мыслишка: дотошно выспрашивал у бабки о немцах, которые, задержавшись в поселке на неделю-две, беды чинили на годы. Темнел лицом, слушая, и чему-то затаенному в себе качал головой и ругался вполслова, сглатывая из-за бабки окончания.

А бабка, словно что чувствуя, в минуты приступов тупой, тянущей боли в Силиной голове твердила, как дитяти малому: не трусь, оклемаешься, выхожу я тебя до наших, потому как русак ты, русак… Это ее «русак ты, русак» держало его в трезвом уме. Как-то возразил ей, замирая от своих же слов:

— Штрафной я, бабочка, штрафной. Вот какое дело, будь оно неладно.

— Ничо, тако горе. Я вон у сваво деда, царствие ему небесное, светлое, тожа была проштрахвилася с донским казаком. Отходил, милок мой, вожжиной, ногами попинал да и простил. И тебе простится. Что ж ты, не наш?

— Если в полон попаду — ни за что не простится.

— Не попадешь, даст Бог.

Когда солдатику полегчало и его стало возможным шевелить, бабка в очередной недолгий приход наших отдала его санитарам. Так и расстались. После госпиталей Сила снова воевал, уже в обычной пехоте, дослужился до сержанта и домой пришел с медалью. Обиду на сельчан не затаил, война вымела все обиды из его души железной щеткой. Мужиков на селе заметно поредело, и когда понадобилось пускать ветряк, собрание опять определило его туда хозяином.

Бесхлебной весной 47-го Василинка с детьми выживала только на напаренной в печи брюкве да на щах из крапивы. И он снова, как когда-то до войны, постучал утром в окно и поставил у порога маленькую торбочку с зерном. И опять Василина расценила это как попытку загладить какую-то давнюю вину, в душе еще раз колыхнулось недоброе. Но к тому времени она была учена жизнью, видела горе и слезы и знала цену человеческому несчастью. До доноса дело не дошло. Да и свекор совсем состарился, у него были проблемы с властями — несколько раз ходил в район держать ответ за то, что при немцах староствовал. Не зло, безвредно староствовал, но брали и таких. Старого Метельского, пожалуй, спасла его очевидная немощность. Так что писарь он теперь был неважный, сам сидел тихо, как рудая мышь под кухонным веником.

Но Силу Василинка все же отблагодарила. Когда тот в очередной раз принес свою торбочку, теперь уже с ржаной мукой, она осыпала благодетеля содержимым торбы с ног до головы.

— Дурница припадочная, — психанул Сила. — А своих рыжих сморкачей чем кормить думаешь, ага? Розуму нема — считай, калека.

— Дурница — это ягода такая, Силочка. Буяки называется. И еще она называется голубика. От ею и кормимся.

Он ушел с ее двора белый как лунь и злее цепного пса. Только у занюханного цепного пса, морда которого завсегда в помоях и репейнике, мог быть такой обиженный оскал. Мука ссыпалась с него легким флёром и оставляла след, с головой выдавая перед селом. Набежали кудахи и дружно принялись грестись, и очень скоро перемешали муку с дворовым желтым песком.

Когда проснулись дети, они упрекнули ее и вместе поплакали, то ли от голода, то ли от вселенской обиды.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я