У крестьянского сына Василия Егорова, приехавшего в Москву в начале XX века, и его жены Солоши было одиннадцать детей. Остались только три дочери, старшая из которых родилась в 1917 году. О судьбах этих трех красавиц – москвичек и рассказывает новый роман известного мастера отечественной остросюжетной прозы Валерия Поволяева. В книгу также включена повесть «Утром пришел садовник», которая издается впервые.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Три дочери предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© Поволяев В. Д., 2018
© ООО «Издательство «Вече», 2018
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018
Три дочери
Это — обычная история обычной русской семьи, чьи потомки живут ныне в Москве, повествование невыдуманное, практически документальное, — нет в этой истории ни специально разработанных сюжетных наворотов, ни оглушающих придумок, заставляющих читателя ахнуть, здесь все, повторяю, описано так, как было. И вообще жизнь часто бывает гораздо изобретательнее самых искусных выдумщиков…
Егоров относился к категории людей, к которым окружающие всегда, начиная с юношеских лет, обращались уважительно, по имени-отчеству: «Василий Егорович!» — и только так, поскольку всякий человек, имеющий дело с этим двухметровым гигантом, очень похожим на былинного героя (в его облике не хватало только меча да щита, да еще, может быть, кожаного ремешка на лбу, отличающего мастеровой люд от всех остальных), даже в мыслях не мог позволить себе назвать его Васькой, Васьком, Василем, Васильком или как-то еще… Только Василием Егоровичем.
И фамилия у него, можно сказать, была привязана к имени и отчеству — Егоров. В общем-то простая, бесхитростная, очень русская фамилия. Хотя, с другой стороны, эту фамилию носили и министры, и заводчики, и генералы, а в конце тридцатых годов был даже один Маршал Советского Союза. На Егоровых, можно сказать, половина России стоит, а может быть, и вся Россия, это Василий Егоров тоже допускал.
Жили Егоровы недалеко от купеческого города Волоколамска, славного своими мучными лабазами, тремя водочными заводами и ткацкой фабрикой, выпускавшей шерстяные ткани, не хуже английских.
За шерстяными отрезами сюда приезжали модники и из Москвы, и из Твери, и даже из сиятельного Санкт-Петербурга, поскольку волоколамский материал по качеству совсем не уступал тканям, доставляемым купцами откуда-нибудь из Манчестера или Эдинбурга.
В уезде Волоколамском жило почти сто тысяч человек, хотя сам Волоколамск был городом невеликим, но — и это было хорошо, — небедным, здесь имелось много справных домов, складов, семь церквей, несколько площадей, на которых по воскресным дням шумели, гремели ярмарки. О волоколамских ярмарках писали даже газеты, — не только уездный листок со слипшимся шрифтом, а и в Москве, и в Твери.
Огромный красавец Вася Егоров женился на девчонке конструкции очень хрупкой, изящной, из породы, что никогда не стареют. Мужу она едва доставала макушкой до подмышек: рост у Василия Егоровича был, как мы уже знаем, два метра, а у молодой жены его Солоши — метр пятьдесят пять. Сестры Василия — языкастые, глазастые, все подмечающие, — посмеивались над братом:
— Как же ты с нею по селу будешь ходить, она такая маленькая? А вдруг нечаянно наступишь?
— Зачем ходить? Не надо. Я буду ее носить в кармане, — Василий оттянул карман на воскресном рубчиковом пиджаке. Карман был солидный, мог вместить полмешка зерна. — Тогда не наступлю.
Сестры заглянули в карман, дружно перемигнулись и пришли к выводу:
— В таком кармане мы все поместимся.
— Всем не обязательно, — молвил Василий и в назидательном движении поднял указательный палец: — Чур, женку мою не обижать! Ясно, сестрицы?
Единственное, чего боялся Василий — как бы Солоша не дала им повод, не то ведь сестры сколотятся в кружок, а когда они вместе, то свернут голову кому угодно, даже племенному быку Савоське, единственному в их селе законному «мужу» всех дойных коров.
Племенной жеребец в деревне тоже был один — Рыжий, свирепый, огненного окраса, надежный кормилец бобыля Тимохи Бердичева, кривоногого шустрого мужика с буйной нечесаной шевелюрой яркого цвета — такого же рыжего, как и шкура у его жеребца-кормильца.
Наутро после свадьбы Солоша схватила тряпку и первым делом вымыла пол в обеих половинах дома, потом, поскольку был первый понедельник после недавно прошедшего Петрова поста, напекла тающих во рту оладьев, долго пребывающих в горячем состоянии, словно бы их и не снимали со сковородки… Как умудрялась Солоша держать их горячими, было неведомо — в семье Егоровых такого рецепта не знали.
Василий глотал оладьи один за другим, запивал холодным молоком, налитым из крынки, в котором обитала лягушка-холодушка, и хвалил жену:
— Мал-ладец!
На обед Солоша сварила похлебку со свежими грибами, которые собрала в недалеком лесочке, а потом в овражке за огородами нарезала рыжиков, посыпала крупной солью и оставила под гнетом на полтора часа…
Гнетом у нее был обыкновенный, старый, прокаленный до железной твердости кирпич, — тяжелый, будто отлили его из чугуна.
Через полтора часа Солоша стряхнула соль с грибов и выставила рыжики на стол. Василий не выдержал, первым подцепил один из рыжиков краем ложки и отправил в рот.
— М-м-м, — промычал восхищенно, — верно говорят, что рыжик — царский гриб.
— Мне маманя рассказывала, что рыжики у нас собирали специально и отправляли в Москву главному губернскому начальнику.
— Генерал-губернатору, значит, — промычал Василий довольно и, подцепив полную ложку грибов, с верхом, — опрокинул ее в рот.
Видно судьба ему в лице этой маленькой девочки, похожей на подростка, но никак не на женщину, и тем более женщину замужнюю, послала подарок: и ликом была хороша, и фигурка у нее — залюбуешься, и чистюля великая — в доме их отныне начало пахнуть свежевымытыми полами, и готовить умеет так, что хоть в Волоколамск на трактирские (точнее, поварские) заработки посылай — будет привозить в семью деньги…
Василий подцепил ложкой еще горсть рыжиков и, широко распахнув рот, загнал их внутрь, будто кочегар лопату угля в проходную топку.
— Хар-рашо! — промычал Василий в очередной раз.
Жизнь шла, и было в ней много такого, о чем Василий Егоров даже не догадывался, хотя деревенское бытие в отличие от городского часто бывает однообразным до обморока. Сведено оно, по сути, к одному — к добыче хлеба насущного.
И пшеницу Егоровы сеяли и убирали, и рожь, и картошку сажали, — без нее в деревне ни одна семья не выкарабкалась бы, все легли бы под ударами голода, и сад небольшой у них имелся — по четыре мешка на зиму крепкобокой антоновки, — лучшего яблока в России, заготавливали, и моченые ягоды (лесные в основном) у Егоровых не переводились. Хотя раз на раз не выпадало — разные случались годы, в том числе и такие, когда пустой живот приходилось перепоясывать веревкой.
С сахаром было туго, и стоил сахар дорого, поэтому чай зимой пили со свеклой. Выращивали на огороде, на задах, белую свеклу, резали ее потом на кубики, поджаривали — получалось вкусно. Хотя, конечно, свекла — не сахар.
Заняты были так, что на развлечения самые простые — сходить на деревенскую мотаню, попеть песни вместе со всеми, — совсем не оставалось времени. Деревня — это не город… О Москве, конечно, и думать было вредно, словно бы бывшая российская столица была запрещенной темой, а вот о Волоколамске можно было… В Волоколамске Егоров бывал много раз и готов был бывать чаще, но все упиралось в ту же стенку — не хватало времени.
Слишком короткими были дни — ну что такое двадцать четыре часа в сутках, этого мало, для того, чтобы поработать вволю, в полную силу, сутки нужно удвоить. Лишь в конце года, точнее, ближе к концу, к завершению года, у крестьян выдается небольшой промежуток времени, который условно можно считать свободным, бывает он мокрым, холодным, неуютным, серым, крестьяне собираются в хатах, занимаются домашними делами, поют песни, женщины из овечьей шерсти сучат пряжу, свивают ее в толстые нити — получается великолепная основа для теплых носков, — расчесывают, мнут шерсть для валенок…
Пора эта выпадает на предзимье, когда и хлеб и картошка убраны, все приведено в порядок, корова заперта в стойле, хрумкает там сеном — у нее тоже наступил благодатный сытый период… Но впереди, уже в весеннюю пору, в Великий пост, деревенским Звездочкам и Зорькам придется туго — сено кончится и хозяева переведут коров на сечку. Что такое сечка? Прошлогодняя солома, нарубленная мелко, — чем мельче, тем лучше, — ошпаренная кипятком и немного присыпанная отрубями.
К той поре, когда из земли полезут первые стрелки травы, а глаза прослезятся от радости — вот и еще одну зиму одолели, перемогли, остались живыми, коровы-кормилицы, без которых крестьянам не выжить, сумеют наголодаться вволю и от радости будут плакать точно так же, как и люди.
Так что жизнь в селе их по имени Назарьево или Назарьевское, кому как нравится, — была непростая, во сне если увидишь — проснешься с мокрой от слез физиономией.
В общем, Солоша впряглась в семейную лямку Егоровых в полную меру, потянула ее вместе с остальными, может быть, даже больше, чем остальные, вкладывая в работу все свои возможности и умение.
Итак, Назарьевское по меркам губернским, подмосковным — большое село, а по меркам тверским — еще больше, народ тут обитал разный, находился на виду — все до единого человека. По выходным ездили на ярмарку в Волоколамск. Не все, конечно, но те, кто накопил чего-нибудь годящегося для продажи, ездили обязательно.
И масло сладкое, русское, возили, и варенцы, и мясо — телятину со свининой, и кур — живых и уже безголовых, ощипанных, и шерсть чесаную, перетянутую на манер снопов веревками, и туеса с медом.
Деревня кормила не только такой заштатный городишко, как Волоколамск (при переписи населения тут по головам, говорят, считали не только жителей, но и кур, чтобы вышло больше), но и первопрестольную — Москву. В город везли лучшее, что имелось в крестьянских домах, отрывали от детей и отправляли на продажу, потому что и одежонку справную надо было купить, и обувку, и материала бабам на платья и кофточки, и плуг новый, и конскую борону взамен сработавшейся старой.
Надо заметить, что крестьяне той поры зарабатывали больше, чем рабочие в городах. К слову, уже в наше время были опубликованы исследования жизни крестьян и рабочих тех лет. Так вот, годовой доход крестьянских семей находился в интервале от 255 до 721 рубля и в среднем равнялся 432 рублям на «дворохозяина». Годовые заработки рабочих и городской прислуги находились в интервале 123–214 рублей: 123 — у прислуги и поденщиков в 1904 году, 214 — у фабрично-заводских рабочих в 1901 году и около 200 рублей — у прочих категорий пролетариев[1].
Но выпадали у крестьян и годы иные, — через раз, — когда везти в город было нечего, более того, сельские жители сами отправлялись промышлять в город, чтобы добыть там хотя бы пригоршню крупы или горсть гороха — детям на запущенку.
Годы те были черными и хлебнули Егоровы беды по самое горло — сполна.
От голода, от холода, от болезней у Василия с Солошей умерли дети — первый, второй, третий… Счет этот страшный ожидал продолжения.
Но на смену черному году приходил год светлый, и доверчивому народу казалось, что все выровнялось и следующий год тоже будет светлым, но не тут-то было — выпадала морозная бесснежная зима, которая выжигала все озимые, за ней — беспощадное, без единого дождя лето с раскисшей донельзя осенью, и все — люди вновь оставались без хлеба.
Тогда выли от голода старухи, собаки ели одна другую, умирали детишки, особенно малые, которые еще ничего не могли сказать, не могли пожаловаться на боль и захлебывались слезами, будто водой в пруду, синели на глазах, — откачать их не было никакой возможности…
Малышей было жалко больше всего. Улетали их невинные души в высь, и тогда в бездонном небе возникали легкие, будто сотканные из невесомого пуха облака, плыли куда-то неторопливо…
А куда именно плыли — взрослым не понять, мозги у них не доходили до этого.
Двух человек беда в селе Назарьевском обходила стороной, она словно бы боялась к ним приближаться, — это были владелец быка Савоськи, покрывавшего всех окрестных коров, и хозяин огромного огненно-рыжего жеребца, к которому тоже ходила вся округа, ибо жеребенок никогда не бывал лишним в хозяйстве. А теленок, даже самый завалящий, худосочный, тем более.
Но случалось, что и с этими счастливчиками приключались презанятнейшие истории.
Как-то Василий Егоров зашел к Тимохе Бердичеву, хозяину жеребца, — надо было покрывать кобылу и об этом следовало договориться заранее. И цену следовало обговорить заранее, чтобы не остаться без штанов.
Тимоха, слюнявя прилипший к нижней губе обмылок «козьей ножки», чистил своему кормильцу копыта — срезал ножом костяную коросту, помыкивал под нос протяжную, полную тоски песню про ямщика и думал о чем-то своем.
— Наше — вашим, — вежливо поприветствовал Тимоху Василий, стянул с головы картуз в знак уважения к владельцу племенного жеребца, но Бердичев, похоже, его даже не услышал, продолжал методично орудовать ножиком и помыкивать песню, Василий вновь поклонился еще и произнес в полный голос: — Наше — вашим… Здравствуйте, значит.
На этот раз Тимоха услышал гостя, повернул голову и приподнял одну бровь, под которой тускло засветился слезящийся глаз.
— Ну? — произнес ответно. — Наше — вашим, давай спляшем… Чего надо?
— Да вот… Гнедухе моей пора настала в очередной раз свадьбу сыграть, — смущенно пояснил Василий.
— Раз настала пора, значит, — сыграем, — Тимоха запустил пальцы в волосы, взъерошил их, — и словно бы жаркое пламя заполыхало на его голове: уж очень рыж был назарьевский бобыль.
— А еще я насчет магарыча, — Василий замялся. — Что мне вместо магарыча принести?
— Вместо магарыча — магарыч, — бобыль довольно хохотнул, опустил ногу жеребца на землю, воткнул ножик в скамейку. — Тьфу! — он неожиданно поморщился, отклеил от нижней губы размокший табачный лохмот. — Пользы никакой, а во рту словно бы жеребец с парой кобыл переночевал. Хоть навоз из зубов выковыривай…
Разговор о цене за услуги жеребца — такой же обязательный и тревожный для всякого хозяина «невесты», как и сам акт «закладки нового жеребенка». Бердичев может столько запросить, что семья продаст все ценное, что у нее имеется, и все равно не сможет оплатить «гонорарий»… По этой причине все назарьевцы старались с Тимохой дружить и при случае выпить с ним первача, закусить рукавом, пахнущим дымом и навозом, даже зажевать. А уж если у кого-нибудь в кармане завалялся сухарик.
Василий договорился, что хозяин возьмет с него цену божескую — полтора куля картошки. С других Тимоха брал больше, иногда много больше.
Шел Егоров домой и руки потирал довольно — хорошо, Тимоха в настроении был, не стал с него последнее сдирать, а мог бы ведь и три куля картошки взять. Тогда бы пришлось практически нести последнее — оставаться без жеребенка ведь нельзя…
Вечером Василий приволок на тележке полтора куля картошки. Поставил на видном месте на крыльце и, вызвав на улицу хозяина, сказал:
— Вот!
Тимоха заглянул в ополовиненный куль.
— Гнилушек мне тут не накидал?
— Да ты чего, дядя Тимоха! Считаешь, что у меня совести нет?
— Ладно, — Тимоха успокаивающе махнул рукой. — Когда у нас срок наступает-то?
— В четверг.
— Значитца, и приводи свою красавицу в четверг, приготовь ее… И сам приготовься.
— А мне-то чего готовиться? — недоуменно приподнял широкие плечи Василий.
— Да так. На всякий случай.
Гнедую, очень покладистую кобылу егоровскую вообще-то звали не Гнедухой, а Лыской — от хомута у нее на шкуре имелись потертости, которые заросли, но цвет нового волоса оказался много светлее общего тона, вот и выглядели потертости, как небольшие аккуратные лысинки.
Из-за них Гнедуха — так кобылу звали раньше — стала Лыской: Лыска, да Лыска… Гнедуха охотно начала откликаться на новое имя, и старое, просуществовав еще немного, отмерло, а вскоре и вообще забылось.
Через все село Василий повел Лыску к Тимохе, для красоты «невесте» вплел в гриву синюю ленточку, которую одолжила Солоша, расправил ее — очень красиво получилось. И сам приготовился, как и велел Тимоха, — на ноги натянул новые яловые сапоги — лучшую обувь, которая у него была, смазал дегтем, чтобы голенища были мягкими и приятными, и теперь горделиво вышагивал рядом с Лыской.
Притопал он с кобылой к Тимохе, как оказалось, рановато, — заявился он улыбающийся, довольный собою и Лыской, а у Бердичева — клиент из соседнего села верхом прискакал, — у тамошнего жеребца, оказывается, карантин — чего-то он подцепил, и коновалы запретили ему заниматься главным своим делом — мужским.
— Погоди немного, — попросил Тимоха Василия, отлепил от нижней губы размякшую, спаленную почти до основания «козью ножку», швырнул себе под ноги. Принадлежал Тимоха, судя по всему, к категории людей, которые курить начали еще в утробе матери, а может быть, даже раньше.
Был Василий человеком послушным, в душе своей, несмотря на крестьянское происхождение, интеллигентным, и, если его просили подождать, он терпеливо ждал, и вообще у людей двухметрового роста и комплекции Добрыни Никитича вздорных, вечно всему и всем сопротивляющихся, крикливых и злобных характеров не бывает. В истории такие случаи почти не были замечены.
Подождать так подождать. Василий отвел Лыску в тень, привязал к дереву, сам присел на землю, стал наблюдать за Тимохиными действиями.
Как это происходит у людей, Василий Егоров уже знал, а вот как у лошадей — знал не очень. Видел один лишь раз и только.
А Тимоха тем временем вывел из стойла своего нервно вздрагивавшего Рыжего. Жеребец, увидев кобылу, со смирным видом ожидавшую его, чуть на дыбы не поднялся, заржал обрадованно, звонко, даже птиц с ближайших деревьев разогнал своим полным любви криком, — Бердичев едва удержал его, резко рванул вниз повод:
— Но-но, разбойник с большой дороги!
Но удержать Рыжего было сложно, боевой орган его, висевший длинной метровой кишкой, приподнялся лихо, щелкнул головкой по пузу — позавидовать можно было такому знатному инструменту. К Рыжему поспешно подвели кобылу, и жеребец, продолжая нетерпеливо ржать, полез на нее.
Ситуация опасная: напористый жеребец мог запросто изувечить кобылу, такие случаи бывали, попадал своим инструментом не туда, куда надо, в отверстие рядом, и сбивал в кучу издырявленный смятый кишечник… Кобыла в муках погибала.
Отвечал за действия жеребца его владелец, это было естественно, не хозяина же кобылы подпускать к ржущему, дрожащему от нетерпения зверю, — всем должен руководить хозяин, и если жеребец начнет увечить кобылицу, он может сдавить рукой лопающиеся от натуги гениталии, и тогда «жених» осядет.
Следил Тимоха за процессом очень внимательно, вовремя подхватил тяжелый инструмент обеими руками и начал направлять его в нужную щель.
С первой попытки не получилось — инструмент воткнулся в хвост. Тимоха плечом подпер пузо жеребца, с криком осадил, пробуя подать «жениха» назад.
— Сейчас по морде кулаком засвечу, — пообещал он жеребцу. — Хочешь?
Этого жеребец не хотел и немного сдал назад.
Вторая попытка была более удачной, точнее, более меткой, но все равно попадание было не в десятку, а, скажем так, в шестерку, надо было скорректировать «направление главного удара», и Тимоха едва ли не целиком залез под брюхо жеребца и, держа, инструмент двумя руками, внес точную артиллерийскую поправку, подал из-под живота команду своему подопечному:
— Ну-ка, ну-ка, ну-ка… Давай, давай, не промахнись!
Услышав знакомую команду, жеребец и надавил, что было силы надавил, вгоняя орудие в чрево кобылицы.
Тут Тимоха сплоховал, здорово сплоховал, просчитался с мгновениями и не успел выскочить из-под брюха Рыжего. Жеребец притиснул Тимохину голову к заднице кобылы.
Натиск был страшенный, Тимоха даже закричать не смог, крик у него застрял в глотке, оглушающе громко захрустела черепушка, да еще был слышен тонкий длинный звук. Непонятно было, откуда он исходил — то ли из стиснутого рта, то ли из штанов.
Мужик, хозяин кобылы, тощий, в легких лаптях с длинными бечевками, обмотанными вокруг штанин, — запрыгал воробьем вокруг жеребца, задергал повод, чтобы сделать что-то, спасти Тимоху, но силенок и сообразительности у него было маловато, совладать с горой напружинившихся мышц Рыжего он не сумел.
— Э-э-э-э! — отчаянно заблажил, заорал мужик, задергался, повисая на ременном поводе.
Этот крик привел в чувство Василия Егорова, находившегося в состоянии некого онемения, чуть ли не столбняка, он вскинулся, прыгнул к жеребцу.
Почти на лету перехватил повод и, глядя на красный, по-разбойному налитый кровью глаз Рыжего, — ему был виден только один глаз коня с небрежно наброшенной на него челкой, что было силы потянул вниз закушенную зубами уздечку.
Жеребец захрипел и немного сдал, ослабил нажим. Тимоха вялым кулем свалился Рыжему под копыта. Василий оторвался от уздечки, поспешно нырнул вниз, подхватил незадачливого владельца «жениха» под мышки и оттащил в сторону — туда, где весело посвистывал ветерок и около свежей поленницы бродили куры, выискивая что-нибудь съестное.
— Дядя Тимоха! — выкрикнул Василий громко, похлопал бедолагу по иссиня-бледным, враз запавшим щекам. — Ты живой?
Ответа не последовало — Тимоха находился без сознания. А может, и не без сознания, может, вообще уже находился в далекой дали, куда предстоит отправиться каждому человеку — никто этой дороги не избежит. Василий тряхнул Бердичева, выкрикнул громко, прямо в ухо:
— Ты живой?
Вопрос должен был дойти до Тимохи, тот должен был услышать, но ничего не услышал поверженный владелец племенного жеребца, он даже не пошевелился.
Перепуганный мужичонка, прибывший из соседнего села, поспешно выволок кобылу из-под жеребца и вознамерился побыстрее дать деру, словно бы боялся, что его обвинять в членовредительстве.
— Ты куда? — прокричал ему Егоров, но мужичонка уже не слышал его, подпрыгнув ловко, он завалился грудью, а потом и животом, на спину лошади, развернулся лежа, будто артист из балаганного цирка, и врезал лаптями по бокам лошади, — тот еще был драгун… Гвардеец!
Кобыла послушно замолотила копытами по деревенской улице.
— Тьфу! — плюнул вслед мужичонке Василий, нагнулся над неподвижным Тимохой. — Ты погоди, я сейчас… Чего-нибудь сговорю. Ты погоди!
Медицины в селе не было никакой, для этого нужно ехать в Волоколамск, где прямо на окраине стояла плохонькая больничка с красноносым, часто пьяным доктором, еще были два фельдшера… Хоть и незавидное это было хозяйство, но все-таки было, при благоприятном стечении обстоятельств могли и запор проткнуть деревянным шомполом, и насморк вылечить двумя умелыми ударами кулака.
А в Назарьевском только соседские куры могут прискакать на помощь, да Тимохин индюк кучкой вонючего вещества, выдавленного из-под хвоста, пометить физиономию увечного… Была еще бабка Мирониха, но она ничего, кроме заговоров, не знала. Могла бородавку с носа свести или чирей с неудобного места удалить — вот, наверное, и все.
— Погоди малость! — вновь прокричал беспамятному Тимохе Василий и поспешно вымахнул на улицу.
Куда бежать? Наверное, все же к Миронихе, больше ведь некуда. Побежал к ней — хоть и не сделает она ничего, но все же подскажет, как действовать дальше. Лишь бы дома застать старуху.
Мирониха была дома, готовила корове теплое пойло — корову свою, дававшую ей каждый день целый подойник жирного молока, Мирониха любила больше самой себя, лелеяла буренку, готова была уступить ей свою кровать с пышными подушками, а сама переселиться в хлев на ее место.
— Баба Мирониха, баба Мирониха, — зачастил было Василий, но сорванное дыхание мешало ему говорить, комком застряло в горле, голос обратился в какое-то сдавленное птичье пищание. — Баушка…
Глаз у Миронихи был наметанный, она сразу сообразила: дело не абы какое, не рядовое.
— Ну чего? — Мирониха нетерпеливо притопнула ногой.
— Баушка…
— Ну, я баушка. И что?
Василий всосал птичий писк в себя, с трубным звуком выбил и заговорил нормальным голосом:
— Баба Мирониха, там жеребец Тимоху до смерти зашиб. Не шевелится Тимоха…
Мирониха всплеснула руками и разом забыла о коровьем пойле.
— Пошли!
Надо отдать ей должное: она всегда была готова оказать помощь, только не всегда могла помочь, но в такой вещи, как отзывчивость, ей отказать было нельзя. По деревенской улице, подметая пыль длинным подолом юбки, Мирониха припустила так, что Василий за ней едва поспевал.
В Тимохин двор она вбежала первой, увидев владельца жеребца, валявшегося на земле кучей смятого тряпья, кинулась к нему. Жеребец, подергивая яркой рыжей шкурой, стоял рядом и, удивленно скаля зубы, которыми он мог, наверное, запросто перекусить бревно, смотрел на хозяина: неужели это он завалил его?
Когда жеребец навис над Миронихой, словно бы хотел что-то спросить, та вскинулась и сунула ему в храп кулак:
— Прочь отсюда, окаянный!
Жеребец поспешно оттянулся к стойлу, тут его перехватил Василий, накрутил повод уздечки на кулак и затащил негодника в стойло. Свою Лыску подставлять под этого душегуба он пока воздержится.
А Мирониха тем временем колдовала над Тимохой, всплескивала руками, совершали какие-то сложные движения и бормотала про себя неведомую молитву.
— Ну чего, баба Мирониха? — не выдержал Василий, попробовал повиснуть над ней, подобно жеребцу, вместо ответа Мирониха также вскинула над головой кулак — молитву она не прерывала. Василий понимающе кивнул, присел на корточки рядом.
Сколько ни мучилась Мирониха, в сознание Тимоху так и не привела, привстала с горестным вздохом.
— Что, жеребец совсем убил его? — неверяще спросил Василий.
— Нет, еще не совсем, но близко к тому, — такой приговор вынесла Мирониха, затем, помяв пальцами верхнюю губу, добавила: — Тимоху надобно везти в Волоколамск, в больницу, там ему должны помочь. И чем быстрее отвезти, тем будет лучше. Понял, Василий?
— Понял, чем… — Василий хотел выругаться, но вслух это делать не стал, выругался про себя.
Ох, и налетел же он… На камень посреди чистого поля, где камней никогда не бывало, зацепился за него обоими лаптями, а потом еще и физиономией гвозданулся, одним ударом поставил себе синяк сразу под оба глаза.
Вместо того чтобы дело дельное справить, подвести кобылу под жеребца, он должен теперь Тимоху этого, кривым пальцем сотворенного, в уезд транспортировать. На своей несчастной Лыске, которая может без жеребенка остаться. В телегу придется беднягу запрягать…
— Поторопись, Василий, — подогнала его Мирониха, продолжая щипать твердыми пальцами верхнюю губу, — не то этот умелец может закусить губу и умахнуть на ближайшее облако.
Жалко, конечно, если Тимоха вместо того, чтобы мять лаптями землю и жевать картошку, переселится на небеса, но забота о нем будет не Василия, а деревенского «обчества», старосты Жилина и его помощника по навозно-колесной части Муранькина. Василий Егоров в дела «обчества» не полезет.
Пришлось на бедную Лыску натягивать хомут и втискивать в оглобли, сделал это Василий быстро, поскольку Мирониха покоя не давала, все подгоняла его, монотонно бубня под нос:
— Быстрее, быстрее! Поторопись, Василий!
В Волоколамске, когда Егоров прикатил в уездную столицу, пришлось не только с фельдшерами и доктором общаться, но и с полицейским, приписанным к больнице — пучеглазым, медлительным, усатым, очень похожим на мартовского кота.
Полицейский был такой важный и сам себе казался таким большим начальником, что готов был рассматривать Василия, как обычную мелочь, худосочного комара или блоху, позволившую себе укусить какого-нибудь государственного мужа, сквозь увеличительное стекло.
— Хто ты таков и почему довел человека до такого состояния? — полицейский вперил выпученный взгляд на вход в палату, растворившую в себе Тимоху. Унесли его, как покойника, ногами вперед и это был плохой признак. — Это надо же, голова у человека стала сплющенная, как банка с сапожной ваксой…
Пришлось объяснять этому носорогу, что виноват в увечье не Василий, а совсем другое лицо — жеребец Рыжий.
То, что Рыжий — жеребец, полицейский пропустил мимо ушей и грозно вздернул пучки бровей.
— Хто таков Рыжий? Как фамилия?
Пришлось подробно, едва ли не на пальцах, рассказывать полицейскому чину, что за субъект о четырех ногах по прозвищу Рыжий.
— Значит, у разбойника этого рыжего фамилии нету?
— Нету.
— Придется отвечать за него.
— Ну как я могу отвечать за чужого жеребца?
Полицейский еще больше выпучил глаза, брови загнал едва ли не под самый козырек форменной фуражки и признался откровенно:
— Этого я не знаю. Но отвечать придется обязательно.
В общем, кругом болото с квакающими лягушками, грязной задницей воняет, — не думал Василий Егоров, что попадет в такую беду.
Он считал, что полицейский препроводит его вместе с Лыской в кутузку, посадит там на голодный паек — по стакану холодной воды ему и Лыске утром и вечером и больше ничего, но пучеглазый чин все-таки понял, что не мог Василий выступить в роли парового молота и сплющить башку человеку, велел ему расписаться в казенной бумаге и, как всякий начальник, прочитал назидательную проповедь.
Хорошо, что Василий знал грамоту, сумел лихо расписаться и еще начертать в той казенной цидуле три слова: «Это не я!» После проповеди полицейский отпустил его домой.
Кобыла Лыска осталась в тот год непокрытой, полтора куля картошки пропали, поскольку Тимоха вернулся домой дурак дураком, не помнил совершенно, кто он и что он, как его звали и где живет. За жеребца «обчество» выдало ему целый червонец денег — одной красной ассигнацией, — и продало Рыжего на сторону за пятнадцать рублей золотом, — особенно рьяно тут старался помощник старосты по навозно-колесной части Муранькин, — и село Назарьевское навсегда лишилось коня-производителя.
На следующий год Лыску пришлось гнать в родное село Солоши Егоровой — Александровское, — там и жеребец имелся нормальный, и хозяин у жеребца тоже был нормальный.
Василий, жалея кобылу, только головой качал:
— Бедная Лыска, бедная Лыска! — озабоченно запускал пальцы в вихры, теребил их, мял, да вздыхал, заботясь о своем хозяйстве, с которого стало кормиться все труднее — до весны не хватало ни хлеба, ни картошки, и взаймы взять что-либо было не у кого — ни денег в Назарьевском, ни еды.
Дети, которые справно, один за другим, появлялись у Солоши, не выдерживали деревенских условий — умирали от истощения, а то и просто от голода, у Солоши пропадало молоко, в хате было холодно, поскольку дров было взять негде, любая порубка считалась незаконной и за нее сажали в тюрьму.
Из Назарьевского там тянули срок уже четверо мужиков, упаси Господь было присоединиться к ним — без мужика любое хозяйство легко заглохнет.
И хотя у всех была свежа в памяти война с японцами и потеря Порт-Артура, назревала война новая, ее запах носился в пространстве — похоже предстояла большая баталия с германцами.
Солоша плакала, уткнувшись головой Василию под мышку:
— Тебя, Вась, возьмут германца бить, что же я одна буду делать?
Василий молчал, вздыхал горестно и гладил Солошу по голове своей огромной рукой.
— Терпи, Солош, терпи…
На войну, впоследствии названную Первой мировой, империалистической, Егорова не взяли, — он был рукастый, сообразительный, мог хлипкое железо превращать в закаленную твердую сталь, а из резинового клея варить гуттаперчевые галоши, поэтому определили его на военное производство, открытое прямо в уездном центре, в Волоколамске. Чем он занимался там, на военном производстве, Василий не говорил, это было тайной, которую, не дай бог, выведают немцы, поэтому даже Солоша не знала, что делает в Волоколамске ее муж…
Да и приезжал он в Назарьевское редко, чаще не позволяло начальство. Солоша вновь находилась на сносях — ждала очередного ребенка. Часто плакала по ночам, плакала сильно — подушка промокала насквозь, хоть выжимай ее. Когда в доме появлялся Василий, прижималась к нему, оставляла на рубчиковом пиджаке сырые пятна:
— Что же с нами будет, а, Василь?
Этого Василий не знал, напряженно морщил лоб и, стиснув зубы, качал головой.
— Война ведь, затяжная война, — стонала Солоша, — тебя тоже заберут на войну, Василь Егорыч…
— Не должны вроде бы, — глухо бормотал Василий.
— Это «вроде бы» всегда оказывается не «вроде бы», — плакала Солоша. Слезы горьким горохом сыпались на пол. — В Москве слышал, что происходит?
Москву сотрясали погромы — бравые молодцы в черных картузах и красных рубахах крушили дома, где проживали зажиточные немцы — Розены, Дельберги, Мекки, Винклеры, Беккеры, заодно с ними попадали и евреи, сумевшие просочиться в Москву через черту оседлости и имевшие фамилии, схожие с немецкими — Блаунштейны, Купервассеры, Розенблюмы…
Обстановка была неприятная, лохматый сизый дым рваными клочьями долетал до Волоколамска, до мастерских, где работал Василий, московские события обсуждали по нескольку раз на день — жалко было и тех и других.
Тем более что из Петрограда, до недавнего времени бывшего Санкт-Петербургом, доносились слухи — точнее, не слухи, а высказывания царственных особ, что русские люди являются защитниками Отечества, а немецкие граждане, проживающие в России, — защитниками государя.
Разница, конечно, есть, и серьезная разница, видная невооруженным глазом — но все же бить всех подряд, а потом порванное тряпье выметать веником за порог на улицу — не дело… В каждом отдельном случае и разбираться надо отдельно.
— Что же с нами будет? — продолжала плакать Солоша. — Что будет дальше?
Этого не знал никто.
Солоша родила девочку — крепенькую, голосистую, со светлыми глазами и чистым розовым личиком, глядела на нее и печалилась. По щекам Солоши катились безмолвные горькие струйки.
— Ты чего? — не выдержав, спросил Василий.
Вздохнув, Солоша вытерла передником глаза, промокнула лицо и проговорила тускло, очень негромко:
— Если бы родился мальчик, было бы лучше.
— Почему?
— Он прожил бы дольше.
— Поясни. Что-то я ничего не понимаю, — Василий от досады, внезапно навалившейся на него, тряхнул головой, словно бы хотел сбить что-то с волос, недоумевающе пожевал губами.
— Да у мальчика нутро всегда бывает крепче. А девочка что… Пока ходить не научится, она очень уязвимая, слабенькая. Да и когда ходячая станет, то тоже в какой-то момент запросто может сковырнуться… Упадет и уже не поднимется.
Не верилось, что это говорит Солоша: ведь дочка-то еще живая. И жить будет… Зачем же она ее хоронит? Василий медленно покачал головой.
— Нет, нет и нет! — произнес он тихо, каким-то угасшим, словно бы чужим голосом.
— Эх, Василь, — Солоша вновь притиснула передник к глазам.
— Не хочу, чтобы моя девочка умирала, — он вгляделся в спокойное маленькое личико крохотного существа, лежавшего в люльке, и снова покачал головой. — Не-ет…
Ухватившись рукой за край люльки, висевшей на двух веревках, притороченных к потолку, Василий качнул уютное деревянное лукошко, тут же испугавшись, что люлька накренится, и ребенок сползет к краю, а это опасно, пальцами придержал ее. Лицо у него сделалось встревоженным.
Солоша заплакала вновь, — чутье у нее было тоньше, острее, чем у мужа, она чувствовала беду задолго до того, как та постучится в дом.
— У нас опять еды на весну не хватит, — Солоша шмыгнула мокрым носом, — зимой дожуем последнее, а весной зубы положим на полку. Сами мы сдюжим, кору будем есть, а дочка чем станет питаться? Воздухом?
Жена была права.
Недаром плакала Соломонида Егорова, как и чувствовала она, дочку Антонину весной забрало к себе небо — у Солоши от голода и слабости пропало молоко, корова еще не успела отелиться — значит, и коровьего молока не было, заменить его было нечем, подкрепить дочку тоже было нечем, — ничего не было, в общем, и Тонечку снесли на погост.
Когда Тонечку хоронили, Солоша, странное дело, не плакала — у нее кончились слезы. Что-то высохло внутри, отрубилось само по себе, в груди, там где находилось сердце, образовался твердый комок и долго не проходил. Это была боль.
Солоше казалось, что она не может дышать и никогда уже не сможет, — в таком состоянии она пребывала два дня, но потом боль отпустила.
Все события, которые касались России, касались и семьи Егоровых, ни одно из исторических «действ» не обошло их, все государственные и народные даты стали их датами, и все брали свою дань.
Без слез Егоровы эти даты не отмечали.
Когда родился восьмой ребенок, и Солоша, скорбно морща лицо, нянчила дочку, Василий отправился в церковь к новому священнику, прошедшему две войны, продырявленному немцами под Виндавой, рассудительному, спокойному, любимому всеми старухами села Назарьевское — авторитет свой новый настоятель завоевал быстро.
— Отец Илларион, — Василий поклонился священнику, поцеловал рукав его стихаря, — вот какое у меня печальное дело…
Василий рассказал о беде, которая, как проклятье, висела над его семьей — ни освободиться от беды этой, ни приглушить молитвой, ни задавить работой — ничего нельзя сделать: сколько ни рождалось детей — ни один не выжил…
Отец Илларион внимательно выслушал Василия, понимающе вздохнул.
— Я буду молиться за тебя и твоих детей, — произнес он.
— Спасибо, батюшка, — Василий положил ладони одна на другую, прося благословения, — что делать мне сейчас?
— Чтобы дети выживали, нужна хорошая еда, — сказал священник, — особенно на первых порах.
— Это я знаю, — произнес Василий печально, — только где взять хорошую еду, да еще сейчас, когда идет война? Еду не только в деревне — даже в Москве не отыщешь.
Священник согласно наклонил голову, проговорил с тихим вздохом:
— В Москве — погромы.
— У нас в мастерских, в Волоколамске, об этом только и речи, — сказал Василий. — Говорят, что есть трупы…
— Есть, — подтвердил отец Илларион.
И эту дочку спасти не удалось — ушла вслед за предыдущими детьми четы Егоровых… И опять Солоша стояла на погосте у свежей могилки прямая, словно бы выструганная из дерева, с комом, знакомо застрявшим в горле, — дышать было нечем, она что-то гулко сглатывала, сквозь зубы втягивала в себя воздух, но была неподвижной — Солоша словно бы омертвела.
И глаза у нее были мертвые — ни одной слезинки. Не то, чтобы слез, даже блеска не было, такие глаза бывают только у людей, ушедших из жизни.
Но Солоша была жива.
Когда родилась девятая дочка, названная Леной, Солоша сказала мужу:
— Василь, нам надо уезжать из Назарьевского.
Лицо у Василия потяжелело, брови сошлись на переносице.
— Как так? Зачем?
— Ты же видишь — дети умирают… Голодно здесь, холодно — не выживают они. Если не уедем, то умрем и мы.
Василий молча покачал головой, — непонятно было, согласен он с женой или нет, — пристроился на краю табуретки и долго сидел, не двигаясь, опустив большие тяжелые руки — думал. Сравнивал сказанное когда-то ему отцом Илларионом с тем, что сказала Солоша, самому себе задавал непростой вопрос: а выживут ли они сами в незнакомой ухарской Москве?
Россия была покрыта темным пороховым налетом — слишком много взрывчатки и пороха было сожжено на бескрайних ее пространствах, много сгорело и людей, и домов — того гляди, земля скоро совсем опустеет…
Война с германцами, потом революция, за революцией еще одна война, очень страшная, страшнее быть не может — Гражданская. О всех других войнах в России забудут, а о Гражданской — нет. И сто лет пройдет, и двести, и двести пятьдесят, а люди будут ее помнить, и рассказывать так, с такими подробностями, что у слушающих будет леденеть кровь в жилах и останавливаться сердце. Страшнее гражданской войны ничего не может быть — только другая гражданская война.
Солоша добила Василия, он склонился на ее сторону: права жена — в деревне им счастья не будет. И дети их не выживут, и сами они переместятся на погост — унесут ногами вперед. И дай бог, чтобы нашелся человек, который поставит на их могиле крест — общий, один на двоих.
В Волоколамске Василий сел на рабочий поезд, останавливающийся у каждого столба, и отправился в Москву — на разведку.
Настроение было подавленное, мутное, болела застуженная спина, в ушах стоял противный медный звон — не вовремя собрался он в Москву.
Но и медлить тоже было нельзя — раз приняли решение уехать из Назарьевского — значит, терзаться, мучить себя в сомнениях и тянуть время не стоит. Тянуть зайца за резинку — только причинять себе боль.
В дорогу с собой он взял полкраюшки хлеба, четыре вареных картофелины немного соли, насыпанной в жестяную банку из-под монпасье, и одну крупную смуглую луковицу… Больше ничего не нашлось.
Солоша перед расставанием всхлипнула.
— Когда хоть вернешься-то? — спросила. — Через сколько дней?
— Как управлюсь, так и вернусь, — незамысловато ответил Василий.
— А когда управишься?
— Как только решу наш вопрос.
Больно уж мудрено, заковыристо говорит Василий, научился у кого-то так говорить… Наверное, в своих мастерских в Волоколамске. Собственно, так и должно быть — там ведь корпели не только рабочие, но и инженеры, люди образованные. Они еще и не такие слова знают — и заслушаться можно, и испугаться.
В деревне так не говорят.
Покивала Солоша головой согласно, прижалась еще раз к мужу, всхлипнула расслабленно, — на том и расстались.
В Волоколамск Василий ушел пешком — можно было и на телеге прокатиться с форсом и пылью, но ни лошадь, ни телегу негде было оставить. Солоша же съездить, быстро обернуться туда-обратно не могла: на руках у нее находилась маленькая, с тонким звучным голоском Ленка.
— Первой певуньей в Назарьевском будет, — сказал, с нежностью поглядывая на нее, Василий.
Сказал, не подумав, — Солоша поглядела на него и произнесла шепотом, словно бы чего-то боялась:
— Про Назарьевское больше ни слова. Ладно?
— Ладно, — поняв свою оплошность, сказал Василий.
Проводив мужа, Солоша долго стояла на пороге дома, приводила в порядок мысли и чувства и одновременно прислушивалась, — не заплачет ли у себя в комнате Ленка?
Ленка заплакала — негромко, каким-то дрожащим, словно бы испуганным голосом. Услышав плач дочери, Солоша охнула и проворно метнулась в дом.
Вернулся Василий через четыре дня, — всклокоченный, усталый, с красными от бессонницы глазами: ночевать приходилось на вокзале, а вокзал — место такое, где не очень-то и выспишься. Бросил на лавку картуз и сообщил Солоше:
— Москва бурлит.
— Ну и что? Нам-то до этого бурления какое дело?
— Пока никакого. Но когда переедем туда, нас будет касаться все, всякая мелочь.
Глаза у Солоши обрадованно посветлели.
— Неужто работу нашел? — по-девчоночьи звонко воскликнула она, прижалась к мужу.
— Не только работу. Нам уже и жилье выделили. На троих — комнату…
Солоша вскинулась, становясь выше на голову, засмеялась неверяще, в следующий миг хрипловатые нотки неверия сменились счастливым звоном. Но и счастливый звон держался в голосе недолго — на смену ему пришла озабоченна глуховатость.
Недаром в России говорят, что один переезд равен двум наводнениям к одному хорошему пожару, голова у Солоши мигом оказалась забитой самыми разными вопросами, их набежала целая куча, того гляди, в ушах начнет звенеть.
— Какой ты все-таки у меня молодец! А в каком месте нам комнату выделили? На окраине?
— Нет, не на окраине — в центре. В самой московской середке — до Кремля десять минут пешком идти.
— А-а-ох! — вздохнула Солоша.
Ну, насчет десяти минут Василий малость присочинил, от Сретенки, где ему предложили кров в одной из комнат роскошной барской квартиры, до Кремля было не менее двадцати пяти минут хода… Впрочем, ноги у Василия были длинные, как у журавля, он мог ходить в два раза быстрее всякого нормального человека и добежать до Кремля за десять минут…
— И каков он, Кремль? — поинтересовалась Солоша, и Василий про себя удивился: есть в жене что-то от колдуньи… Иначе бы откуда ей знать, что он все-таки не вытерпел и побежал смотреть Кремль. Потом полчаса стоял с распахнутым настежь ртом, дивился неземной красоте сооружения.
Открываться, что он побывал около Кремля один, без жены, втихую съел сладкий плод, вдоволь налюбовавшись дивными строениями, не хотелось, и Василий проговорил недрогнувшим, очень спокойным голосом:
— Когда поселимся на Сретенке, то первым делом пойдем к Кремлю. Вдвоем.
Комната, выделенная чете Егоровых, была небольшой, сухой и светлой, с невиданно высокими — и по сельским и по городским меркам — потолками.
Квартира та просторная, наспех перегороженная хлипкими, похожими на картонные переборки, стенами, приютила немало народа и прозывалась интернациональной, что было модно по той революционной поре; две комнаты занимала семья евреев, имеющих отношение к музыке — из-за их дверей все время доносились тонкие, хватающие за душу звуки скрипки, две комнаты занимала семья армян, были еще жильцы, с которыми Егоровы познакомились не сразу, и самую дальнюю комнату занимала дама аристократического вида.
Как поняли Василий с Солошей, даме этой когда-то принадлежала вся громоздкая квартира, в которой поселилось так много народа, — целиком принадлежала, и дама явно тосковала по прошлым временам, грустила, может быть, по родственникам своим, уехавшим за границу, возможно, даже и по детям.
На сближение с соседями она не шла, если кто-то заглядывал к ней в комнату, то всегда заставал за одним и тем же занятием — дама сидела за аккуратно разложенным пасьянсом и о чем-то думала.
Василий Егоров не очень понимал таких людей, хотя и сочувствовал им.
На следующий день, в восемь часов утра, когда на хмуром небе ползали лохматые темные облака, а поднявшийся ветерок не мог разогнать их — силенок его детских, слабых, не хватало, — Василий вышел на работу.
Вернулся он вечером, пахнущий чем-то кислым, резким, с темными от колючего металла руками и запавшим от усталости внутрь взглядом. Солоша кинулась к нему.
— Ну, как первый день?
Василий с трудом раздвинул губы, голос у него был хриплым:
— Спину ломит.
— Это с непривычки… Пройдет, — Солоша улыбнулась. — Так всегда бывает.
— Ты-то откуда знаешь?
Солоша не стала объяснять ему, откуда ей ведомы такие тонкости, ласково огладила рукой мужнино плечо, поинтересовалась отчего-то шепотом:
— Чем пришлось заниматься?
— У нас есть старая простынь?
— Есть, — Солоша удивленно вскинула голову, — а простынь-то зачем?
— Располосуй ее на платки и подруби на «зингере». У всех на производстве в карманах платки, только я один рукавом сопли подмахивал. Нехорошо.
— Сегодня же подрублю, — пообещала Солоша, — будешь у меня, как фон барон, при платках и в хорошем настроении. А делать-то чего поручили?
— На участок, где клепают кровати, поставили. Паяльными работами занимался.
— То-то, я смотрю, от тебя кислым несет, — Солоша весело наморщила нос. — Сейчас я тебя кормить буду… Жареной картошкой. Я немного сала для жарева достала.
Василий, словно бы подражая жене, тоже наморщил нос.
— А я дурак, догадаться не могу, откуда такой вкусный дух доносится?
— С кухни, Василь, с кухни. У нас есть свое место на кухне. Наше…
— Как Ленка ведет себя? Не плачет?
— Горожанкой себя почувствовала. Молчит, как рыба.
— Молодец дочура.
— Пошли ужинать, — Солоша потянула Василия за рукав на кухню, — пошли!
— Нет, на кухню не надо, — Василий отрицательно покачал головой. — Мне вначале надо немного поспать — очень устал. А уж потом — поесть…
Он прошел в комнату и прямо с порога рухнул на небольшую, с облезшей обивкой кушетку, доставшуюся им в наследство от прежних жильцов. Солоша начала стягивать с него сапоги, — не успела снять первый сапог, левый, как Василий уснул, в горле у него завозилось, забренькало что-то невидимое, но зато очень хорошо слышимое… Она испуганно оглянулась на спящую Ленку — не разбудил бы ее этот храп.
Но Лена спала крепко, только губами во сне почмокивала, и было это настолько трогательно, что могло вызвать невольные слезы, — и муж спал. Солоша села на стул рядом с кушеткой и стала ждать, когда Василий проснется.
Но он до утра так и не проснулся. А утром снова ушел на работу. Съел вчерашнюю картошку и ушел.
Потянулись бесконечной цепочкой московские будни, похожие друг на дружку, словно близнецы-братья, и поскольку солнце почти не пробивало плотные серые облака, дни эти слились в сплошную угрюмую полосу серого цвета. И память о первом месяце пребывания в бывшей (и будущей) российской столице впоследствии услужливо извлекала из своих глубин что-то серое, однообразное, похожее на забусенный угольной пылью стог ваты.
Василий за этот месяц укрепился в цехе, из учеников был переведен в квалифицированные рабочие и вскоре принес Солоше первую зарплату — целый рулон мятых денег с напечатанными на них многими нулями.
Но более ценным, чем зарплата, было другое — муж принес домой продуктовый паек, выдаваемый тем, кто работал на вредном производстве. Невелик был паек, но Солоша чуть не заплакала, увидев его.
В пергаментную бумагу (и ведь где-то нашли на заводе такую редкую и ценную штуку, как пергаментная бумага!) была завернута тяжелая коровья кость — мостолыга с небольшим количеством мяса, из которой можно было сварить очень приличный борщ или картофельную похлебку, в другой лист бумаги был завернут кусок мяса с обрывками жира и отонков, в третьей бумаге обитали две селедки с продавленными глазами. В матерчатом кульке, сшитом совсем не для продуктов, а скорее для пороха, Василий принес пять фунтов муки, в другом кульке — полкилограмма сахара.
На месяц этого, конечно, не хватит, но пару недель продержаться можно.
Солоша ходила по комнате ошалелая, натыкалась на неудобные предметы, встававшие у нее на пути и беспрестанно целовала дочку, твердя одно и то же:
— Теперь мы выживем… Вы-ыживем!
В цеху своем Василий быстро завоевал авторитет — он мог не только склепать кровать, взрослую или детскую, мог из обрезков железа сварить симпатичную кастрюльку либо ковшик для питья воды, мог сделать кастрюлю большую и, вырезав из металла каких-нибудь симпатичных зверей, держащих в пасти кольца, припаять их к бокам посудины вместо ручек, изделие получалось — загляденье, хоть в Париж на международную выставку посылай.
Впрочем, России тогда не было хода на международные выставки, ее постарались плотно запечатать в своих границах, как в консервной банке, и сварить в собственном соку. Чтобы никогда больше о такой стране не было слышно.
С другой стороны, такое астрономическое блюдо из России старались приготовить и раньше, только никогда ничего из этого не получалось.
Наверное, при наличии материалов Василий Егоров мог изготовить даже самовар, но материалов у него не было, поэтому самоварами он не занимался.
Ему нравился цех, в котором он работал, дух, атмосфера, свежий воздух, несмотря на кислую среду производства, гуляющий вдоль стен, люди в старых, зачастую рваных спецовках, находившиеся рядом, хриплый низкий звук заводского гудка, извещающий об окончании смены…
Хорошо было на заводе!
Солоша тем временем знакомилась со Сретенкой, с нравами здешними, с народом, познавала, кто есть кто и что есть что?
Удивлялась тому, что тамбовских жителей не брали на Сретенке в дома, в прислуги, сторонились их, сретенские при встрече с тамбовскими готовы были креститься, словно бы увидели нечистую силу; Солоша как-то не выдержала, спросила у соседки-еврейки, дородной, красивой, с породистым лицом и жидкой ломаной цепочкой усиков, выросшей над верхней губой:
— А почему здесь к тамбовским так относятся?
Соседка шевельнула усиками:
— Как?
— Да даже в прислуги не берут.
— Не берут потому, что тамбовские воруют.
Ярославских жительниц, приехавших в Москву, с охотой зачисляли на работу в прачечные: лучше их никто не мог стирать белье; за прилавками аптек стояли евреи в белых халатах, — русских не было, — торговали микстурами и порошками.
Походишь так немного по Сретенке — узнаешь много нового. Солоше здесь все было интересно.
Дворниками в Москве служили исключительно татары — никого, кроме них, в первопрестольной не вооружали метлами, граждане других национальностей для этого дела не подходили. Даже если они были лично знакомы с Владимиром Ильичем Лениным.
И никто, ни один начальник в буденновском шлеме не мог преодолеть это неписаное правило.
Ходили татары в крохотных темных тюбетейках азиатского типа, украшенных таким же темным нитяным рисунком, которыми прихлопывали свои пахнущие кислым коровьим молоком головы. Волосы они мазали молоком специально — чтобы блестели.
И волосы от коровьего молока действительно блестели, будто были покрыты лаком, укладывались ровно, волосок к волоску, двумя прядками по обе стороны пробора. Свежее молоко такого эффекта не давало — только кислое.
Солоша лишь удивленно качала головой: век живи — век учись!
И она училась. У Москвы. Питалась тем, что видела, изумлялась увиденному и радовалась.
Утром и вечером молила Бога:
«Боже свитый, Боже правый, сделай так, чтобы Ленка выжила!»
Надо заметить, что когда жили в Назарьевском, Солоша молилась усерднее, чем в Москве, вечернюю молитву совершала на коленях, но Москва поколебала ее, особенно горластые агитаторы, которые умели завораживать толпу, как колдуны, могли заставить человека отказаться от чего угодно.
Отказывались люди и от икон. Солоша взяла с собой в Москву иконы, запаковала их в мешок, иконы были старые, темные, с нагаром. Молиться Солоша не любила, часто заменяла молитву рассказами о себе, о том, что было и как поступала она в том или ином случае, затем просила прощения; после таких примитивных молитв оставались сомнения, и она спрашивала, с надеждой глядя на иконы:
— Боже, скажи, правильно я поступила, а? Или неправильно?
Когда начали разрушать старый монастырь, расположенный недалеко от памятника Пушкину, — от Сретенки до него было рукой подать, — Солоша возмутилась:
— Это же наши деды построили, зачем разрушать историю?
Она была в своем возмущении не одинока, несколько дней подряд около наполовину разваленных стен собиралась целая толпа. Незамедлительно откуда-то появлялись милиционеры, взволнованные необычайно:
— Чего вы, граждане, тут глотки дерете, Москву пужаете? А ну, разойдись!
На ремнях у милиционеров висели тяжелые наганы в кожаных кобурах.
— Р-разойдись!
Почему-то именно тяжелые наганы с витыми сыромятными ремешками, прикрепленным к рукоятям, пугали толпу больше всего, иногда даже раздавался заполошный женский крик: «Бабы, разбегайся, иначе продырявят!» или что-нибудь в этом роде.
В толпе были не только бабы, полно было и мужиков, но от милиционеров бегали все очень прытко и те и другие. Проходило несколько минут, и от митингующих оставались только следы на земле, самих митингующих не было.
Как татары моют головы кислым молоком, называемым попросту кислушкой, Солоша увидела в бане, в Сандунах.
Воды горячей в сретенских домах не было, даже понятия такого, как горячая вода, текущая из крана, не существовало, поэтому помыться, попариться и растереться мочалкой ходили в баню. Раз в неделю — обязательно. Ну а работяги, такие, как Василий Егоров, имеющие дело с металлом, с пайкой и кислотой, с едкой горячей окалиной, ходили чаще. Иначе легко было занемочь, прихватить язвенную болезнь, а с такой хворью могли даже из коммунальной квартиры выселить.
Сандуны Солоше понравились, — не баня, а дворец. Не расписной, правда, без позолоты, — кафельный, но очень уж красиво сработанный.
Татары, с которыми познакомилась Солоша, были все как один чистоплюями — того наплевательства, которое могли допустить по отношению к своей внешности иные русские, у татар не было, — татары следили за собой. Наверное, потому еще тщательно следили за собой, что сплошь и рядом жили в подвалах. А в подвалы солнышко, сами понимаете, не имело привычки заглядывать. И ветер быстроногий туда не забегал.
В бане Солоша подивилась неким странным словам, которые раньше никогда не слышала — заморские какие-то словечки были, непонятные, чужие, хотя и обрамленные знакомой русской речью. Может, она засекла обычные эмоции двух мясистых баб, которые едва не подрались из-за шайки? Солоша слова запомнила, решила спросить у Василия, что это за невидаль такая?
Лучше бы не спрашивала, — тот вначале покраснел, а потом расхохотался. Хохотал долго, никак не мог остановиться.
— Ты чего заливаешься? — недоумевала Солоша, вскидывала над собой кулак. — Не смейся, иначе я тебя побью. Больно будет.
— Да побей, побей, — с трудом выдавил сквозь смех Василий, покрутил головой, сопротивляясь веселым взрыдам, рвущимся у него из груди, и снова расхохотался. Смех все равно брал верх.
— Ну чего тут такого, — с недоумением спросила Солоша, — в словах этих?
Она повторила услышанные от баб и прочно застрявшие в мозгу слова; если они не иностранные, то тогда какие же? Василий опять задохнулся в смехе.
Минут через десять он, совершенно обессиленный, перестал смеяться и, упав на стул, опустил руки. Дышал он тяжело, будто гонялся по полю за конем, пытаясь поймать его. Наконец поймал.
— Никогда не произноси этих слов, Солоша, — попросил он сдавленным сиплым голосом, — никогда.
— Не буду, — пообещала Солоша, — только объясни мне, в чем дело?
Василий объяснил. Солоша схватилась за голову обеими руками, застонала сдавленно:
— М-м-м! Это надо же, какой стыд!
— Тихо, тихо, — успокоил ее Василий, — ничего стыдного и тем более постыдного здесь нет. Вот если бы ты обратилась к соседям, попросила объяснить тогда — да, тогда было бы стыдно. А так ничего такого, что должно вогнать тебя в краску, нет. Мы же свои, Солоша, родные люди, ты и я. Мы — свои.
Солоша вспомнила белые молочные реки, текущие по полу бани в слив — чистоплотные татарские женщины тратили на себя молока много, — кислый дух, которым пропиталась даже парилка, двух мясистых, с квадратными фигурами женщин, ругавшихся из-за шайки, и чуть не заплакала — ей неожиданно сделалось обидно.
А чего обижаться-то? И на кого? На Василия, который не обучил ее матерным словам? Да он и сам не очень-то знает их… Солоша никогда не слышала, чтобы он ругался.
Она заставила себя думать о другом. Надо попросить Василия, чтобы он у себя в цеху склепал пару цинковых шаек. Или хотя бы одну… Вначале одну, а потом другую. Солоша отерла маленькими сильными кулаками глаза и заставила себя улыбнуться.
— С улыбкой ты лучше выглядишь, — сказал Василий, — улыбка тебе идет, — согнутым пальцем, сгибом, он отер ей щеки. Щеки были тугие, будто два бочка какого-нибудь маленького барабана, на котором и играть можно и любоваться которым незазорно.
…Со временем Василий склепал нержавеющие цинковые тазы для всех, кто жил в их большой квартире, и шайки эти, словно диковинные рыцарские доспехи, висели на стенках длинного общего коридора, украшая его.
Чуть позже, когда в моду вошли велосипеды, рядом с шайками на крюках стали вешать велосипеды с блестящими хромированными рулями, круто, как рога тура, изогнутыми и невероятно красивыми.
Но началом всему стали персональные банные тазы, которые жильцы их квартиры продолжали звать шайками — так было привычнее…
Жизнь продолжалась.
Удивительная штука — в Москве выжила не только Ленка, последняя дочка Егоровых, родившаяся в Назарьевском, выжила и Полина, появившаяся на свет уже в первопрестольной. Солоша не верила этому счастью и подолгу стояла у старых бабушкиных икон и шептала разные признательные слова, — молитвами она их не называла. Но в том, что она нашептывала едва слышно, было столько нежности и благодарности Всевышнему, что все произносимое Солошей можно было принимать за молитву.
— Неужели беда отступила от нас? — неверяще спрашивала она у мужа в ночной темноте, прислушивалась к чьим-то запоздалым шагам, раздающимся под окнами. — Неужели она отстала?
— Отступила, — убежденно произносил Василий, — отстала, окаянная. Спи, Солоша, мне завтра рано вставать.
— Сплю, — покорно шептала Солоша и закрывала глаза.
Она по-прежнему не верила своему счастью, не верила тому, что дети перестали умирать, не верила даже тому, что живет в Москве.
Через несколько дней она в знакомой ночной темноте, заранее немея от того, что говорит, прошептала мужу:
— У нас снова будет ребенок…
Василий, который уже спал, вскинулся на постели. Сна как не бывало. Он стиснул жену обеими руками, прижал к себе. Прошептал возбужденно:
— Солошка!
— Будет девочка, — сообщила та.
— Лучше мальчик, — попробовал сделать заказ Василий.
— Ты не в ресторане, — предупредила жена.
— Откуда знаешь, что будет девочка?
— Уж больно смирно себя ведет. Мальчик вел бы себя буйно… А девчонка — это девчонка. Девчонки обычно бывают тихие. По себе знаю.
— Солошка! — вновь возбужденно воскликнул Василий. — Я ведь до утра не засну.
— Не годится. Тебе надо спать — завтра на работу. Будешь там клевать носом — обязательно о какую-нибудь железяку стукнешься, голову себе свернешь.
— Не бойся, я под железякой проскочу, не зацеплю. А ты… Ты все-таки подумай о мальчике, — просяще проговорил он. — Если можно, а? — Ну как будто бы тут что-то зависело от Солоши.
Солоша была права — она все хорошо знала, и опыт у нее имелся, рожала много раз — на свет появилась девочка. Маленькая, непрерывно кричащая, с красным пухлым личиком, некрасивая. Но Солоше новорожденная дочка показалась самой красивой на свете — красивее ребенка нет и не будет.
Назвали ее Верой. Вера Васильевна, вот как будет. Имя с отчеством очень неплохо сочетается. Звучно. И Елена Васильевна — тоже неплохо звучит. И Полина Васильевна. В этом отношении имя у Солошиного мужа очень удобное, сочетается с любым другим, даже самым неудобным именем. Совсем другое дело — какой-нибудь Валерьян или новомодный Вилен, так стали называть мальчиков в память о скончавшемся в двадцать четвертом году Ленине. Вилен — это почти что Вильгельм.
А имя Вильгельм на Руси ненавистное. После Первой мировой войны — особенно.
Ни Василий, ни Солоша не заметили, как девочки подросли: еще вчера ползали по полу, гукали, пускали пузыри, а на праздник Первое мая, когда их квартира — номер четыре, — целиком перемещалась во двор, и там накрывался стол — один на всех, — егоровские девчонки получали в свое распоряжение песочницу, обложенную досками и с удовольствием ковырялись в ней… Сейчас сестры смотрели на нее пренебрежительно. Тем более Лена с Полинкой уже ходили в школу, — Лена училась в третьем классе, Полина в первом, а ученикам, заваленным домашними заданиями, как известно, часто бывает вообще не до песочниц. Порою они даже не помнят, что такое песок и тем более — беззаботные игры.
Хоть и училась Ленка всего в третьем классе, а уже выглядела, как невеста, была высокая, стройная, одевалась нарядно, будто взрослая девушка. Солоша научилась зарабатывать не меньше мужа, у нее оказались золотые руки, она теперь занималась тем, что шила белье и верхнюю одежду для модных дам — в основном, жен больших московских начальников, — это были фифы еще те. Василий, когда видел их, невольно морщил нос, будто случайно вместо горшка с супом залез в горшок ночной, — не любил он их. И правильно делал.
Очередь к Солоше выстраивалась на два месяца вперед, и золоторукая Соломонида Егорова никому не отказывала, как и исключений никому не делала, не передвигала жен больших начальников в голову очереди, а женок молодых фасонистых руководителей среднего уровня не загоняла в хвост — заказы брала у всех и ко всем относилась ровно.
Стол на Первое мая получался у них во дворе большой, кухни присутствовали самые разные: армянская, еврейская, русская, украинская, хозяйки соревновались друг с другом — кто вкуснее приготовит.
Так что егоровские девчонки с малых лет знали, чем маца отличается от лаваша, лаваш от поддымника, а поддымник от извозчичьей лепешки. Не говоря уже о рыбных блюдах — холодном фаршмаке, карасях, залитых сметаной, и судаке, запеченном по-севански.
В каждое праздничное блюдо было вложено много любви, умения, тепла — все хозяйки имели свои кулинарные секреты. Первое мая было у них, пожалуй, самым веселым и самым громким праздником — может быть, даже громче Нового года, отмечать который власти разрешили совсем недавно — после революции он надолго был вычеркнут из списка торжественных дат.
Не успел Василий Егоров сходить пяток раз на работу и вернуться домой, чтобы отведать томленых щей, готовить которые Солоша умела мастерски, как оказалось, что время убежало вперед с оглушающей быстротой, — оно вообще неслось стремительно, — и Ленка учится уже не в третьем классе, а в шестом, крохотная же Вера, которая еще вчера пускала пузыри, разглядывая потолок в их комнате, сама готовится пойти в школу.
М-да, как все-таки стремительно несется вперед время, мчится сломя голову, так глядишь, скоро они с Солошей станут старыми, совсем старыми, и будут люди звать их только по именам и отчествам, с прибавками «бабушка» и «дедушка», как и положено звать всякого человека, достигшего преклонного возраста.
Поскольку к Солоше наведывались самые разные дамы, не только жены начальников, но и обыкновенные сретенские девчонки, которым охота было блеснуть и новым платьем, и тонким кружевным бельем, то все они шли к золотошвейке Солоше (ее, кстати, так и называли теперь на Сретенке — Золотошвейка). Солоша тщательно обмеряла их, цифры обмеров заносила в блокнотик, чтобы в следующий раз уже не суетиться около побывавших у нее заказчиц с сантиметром в руках.
Да и память у Солоши была крепкая, ни разу еще не подвела, и глазомер такой, что один раз окинет взглядом фигуру — никакие обмеры уже не будут нужны.
На Сретенке жили две самые красивые девушки, две королевы, которые любого мужика (даже если у него в петлицах краснели, отливая ярким светом, рубиновые командирские ромбы) могли запросто бросить к своим ногами и вытереть об него туфли.
Хоть и нечасто Солоша шила «партикулярные» платья, для этих девушек она сшила по паре легких, очень нарядных английских двоек, преобразивших их. Двойка, как объясняла Солоша своим заказчицам, — юбка и жакет, очень похожий на пиджак, одежда, придающая всякой даме и женственность и строгость одновременно, а также делающая иную недоразвитую, не дотянувшую до взрослого порога девчонку таинственной, загадочной, по-неземному красивой, вобравшей в себя все, что именуется романтическим изяществом. И трудно, очень трудно было разгадать такую девчонку — вот какой недоступной она становилась, если она была одета в платье, сшитое Солошей.
Москва, как и люди, живущие в ней, преобразилась, похорошела, зализала, затерла, заштукатурила раны, оставленные революцией и Гражданской войной, в городе появилось много нарядных колясок, велосипедов, да и машин стало много больше, по Сретенке они разъезжали довольно лихо, утиным кряканьем клаксонов разгоняли пешеходов, синим дымным взваром, вымахивающим из выхлопных труб, размягчали асфальт, заставляли его выбрасывать в воздух целые облака смолы, грязи, нефтяных отходов, дух этот щипал глаза, был неприятен. Впрочем, некоторые умельцы заправляли своих железных коней техническим спиртом — получалось нисколько не хуже бензина, и дух этот невольно веселил душу.
А бензин шел на самолеты, это было достойное пойло для их капризных движков. Появилось даже понятие: авиационный бензин. Авиационный — значит, сверхчистый, таким бензином можно не только аэропланы — людей можно заправлять: залил немного бензинчика, человек взбодрился, замахал руками и полетел по направлению к Кремлю, раздвигая носом розовый воздух, а потом и в сам Кремль… На заседание Малого совнаркома. Или на площадь, где располагается Моссовет. Там тоже часто проходят заседания.
Солоша нервничала, когда ее девчонки неожиданно оказывались на улице, в боязливом онемении стискивала исколотые иголками пальцы — а вдруг они под автомобильные колеса попадут? Но и не выпускать детей на улицу тоже было нельзя — они должны привыкнуть к городу, а город к ним.
Когда привыкнут, будут чувствовать себя на опасных задымленных улицах как дома. Москва — это теперь их город, хотя городом самой Солоши Москва так и не стала.
Имелось в первопрестольной немало злачных мест, заставляющих богатых людей озабоченно вздрагивать и хвататься за карманы — не исчезло ли чего из них? Одно из таких мест располагалось совсем недалеко от Сретенки, собственно, это не место было, а целый район — Марьина Роща.
Самые лихие гоп-стопники и уркаганы жили именно в Марьиной Роще, где было полно «малин» — воровских хат, схоронок, дна, перед которым знаменитое горьковское дно выглядело безобидным детским садом… Но справедливости ради надо заметить, что Сретенка по части гоп-стопа и воровского веселья мало чем уступала Марьиной Роще.
Может, только тем отличалась, что сретенские бандиты знали, что такое Большой и Малый театры, а марьинорощинские не знали — слишком далеко были расположены территориально, — а так отличий не было никаких.
Иногда Солоша, выбегая в лавку за хлебом, видела вихляющихся, с приклеенными к нижней губе папиросками парней, чьи лица украшали косые челки, спадающие на глаза, одеты парни были довольно прилично — в неплохо сшитые пиджаки, но по тому, как они отличались от общей массы, понимала — люди эти и есть уркаганы. Сокращенно — урки.
Слово «урки» на Сретенке звучало часто, Солоша не очень понимала, откуда оно взялось, словечко это, кто его родил, относилась к нему настороженно и сравнивала с лицами, украшенными косыми челками, стальными фиксами и кепками, так называемыми восьмиклинками. Определение «урка» подходило к ним больше, чем «уркаган». Урка, мурка, журка, бурка, Нюрка, курка, сюрка, Шурка, терка… Тьфу!
В этот раз Солоша, едва выйдя из Печатникова переулка, свернула на Сретенку, как перед ней возник гибкий человек с характерной внешностью, в кепочке с крохотным козырьком и жгучими кавказскими глазами.
Но это был не кавказец — черты лица он имел ровные, красивые, губы не разрезало начищенное сверкание металлической фиксы, нос был прямой, без горбинки. Да и волосы не были черными, не имели синевы, скорее были просто темными, русыми…
Увидев Солошу, уркаган поспешно сдвинулся в сторону, освобождая тротуар и сдернул с головы кепку:
— Проходите, мадам… — в следующий миг он отбил штиблетами чечетку и пропел: — «Верните мне в юность обратный билет, я сполна заплатил за дорогу…»
Голос у уркагана был приятный, чуть растрескавшийся — то ли от простуды, то ли от природного хрипа, то ли еще от чего-то — возможно, вчера выпил лишнего. Солоша сделала вид, что не обратила на уркагана никакого внимания, и прошла мимо. Хотя лицо запомнила — память у нее была хорошая, и лица она запоминала надолго.
Когда возвращалась из лавки с двумя белыми булками в авоське, вновь увидела уркагана — он шел по тротуару под руку со сретенской красавицей, которой Солоша сшила два роскошных английских наряда — Нелькой Шепиловой.
Неля, приветливо улыбаясь, остановилась, потянулась к Солоше, чтобы поцеловаться, — Солоша все эти дежурные уличные чмоканья не любила, да и вообще к поцелуям относилась отрицательно, считая, что так разносится зараза, — но от Нельки не отшатнулась.
От юной красивой Нельки вкусно пахло одеколоном, пудрой, еще чем-то сладким, скорее всего, хорошим монпансье. Может быть, даже настоящими французскими леденцами.
— Солошечка, спасибо тебе, родная, за костюмы, — прощебетала Нелька, — ты не представляешь, как хорошо они на мне сидят…
— Если хорошо сидят, то почему не носишь? — окинув взглядом Нелькину фигуру, сухим тоном произнесла Солоша. Нелька была одета в легкое поплиновое платье с пышным красным бантом под воротником.
— Сегодня жарко, Солошечка, — сказала та, улыбаясь лучисто, — а так одеваю каждый день — по вечерам… Сегодня обязательно наряжусь, — Нелька прижала к себе руку своего спутника, — мы с Вовиком в семь вечера пойдем в сад «Эрмитаж»…
Значит, этого уркагана, вопреки правилам отказавшегося от золотой или серебрянкой фиксы, зовут Вовиком. И на руках у Вовика не было наколок. Это что, признак интеллигентности у людей, которые находятся не в ладах с законом?
— Я пойду, — сказала Солоша Нельке, — меня дома ждут.
— Иди-иди, Солошечка, — прощебетала Нелька по-синичъи тонко и крепче прижала к себе руку кавалера. — А ты, Вовик, если увидишь где Солошу, обязательно уступи ей дорогу и при случае — защити. Ладно?
Вовик улыбнулся широко, от уха до уха. Зубы у него были чистые, белые, крупные, хоть на рекламу зубного порошка их предлагай. Неужели он никогда не ставил на них коронки?
— Ладно, — произнес он охотно. — Своим я тоже скажу, чтобы при случае оберегали твою Солошу.
— Солоша — очень хорошая портниха, — сказала Нелька, — и очень хороший человек.
— Я это понял и намотал себе на ус, — Вовик шаркнул штиблетами по асфальту и, издав призывный клич, который Солоша не разобрала, потянул Нельку за собой. — Пошли, пошли, нас ждут!
Нелька улыбнулась на прощание, в глазах ее мелькнуло что-то далекое и, как показалось Солоше, испуганное, и в следующий миг пара исчезла, будто ее и не было. Солоша улыбнулась ответно и двинулась в свой Печатников переулок, который понемногу становился родным.
— Не очко меня сгубило, а к одиннадцати туз, — донеслось до нее запоздалое Вовиково. Солоша резко тряхнула головой, словно бы хотела выбить из ушей хрипловатый голос Вовика, подумала о том, что у этого человека есть ведь фамилия, есть имя с отчеством, не только усеченное слюнявое «Вовик».
Имя Вовик в ее селе, в Александровском, давали новорожденным телятам, всем подряд, и бычкам и телочкам, и пока те не подрастали, так и звали Вовиками, а уж потом, когда те прочно стояли на ногах и могли самостоятельно щипать траву, подбирали подходящие имена: Звездочка, Милка, Борька, Лозинка, Урус, Зорька и так далее.
Вовик… Солоша осуждающе покачала головой и через пару минут уже забыла, что ей повстречались Нелька и Вовик.
К празднику Первого мая Солоша добыла сладкого сливочного масла. Масло действительно без всякого сахара было сладким, поскольку, как знала Солоша, это редкое масло готовили только из сливок. Сливки перетапливали в печи, затем отстаивали, подонки и вершки удаляли. Середину же — маслянистую массу — сбивали мутовкой и трижды промывали в воде.
Получалось великолепное масло, хотя и получалось его мало. Солоша слышала от своей покойной матери, что однажды в их село приехал ученый человек в пенсне — записывал разные бабкины речитативы, песни, куплеты, частушки, побасенки, — и когда его угостили сладким маслом, восхищенно почмокал языком.
Потом сообщил, что в прежние времена бывал в Европе, и там такое масло называли русским. Но это еще не все: бедные завидовали зажиточным людям, так завидовали, что даже сочинили поговорку: «Этот человек настолько богат, что может купить себе русское масло». Ученый муж слышал эту поговорку лично и записал себе в тетрадь.
Солоша решила — пусть девчонки попробуют настоящего масла, того самого, которым по праздникам питались их предки. Да и Василий пусть тоже полакомится — очень уж он выматывается на своей работе. Но носа не вешает, домой является с улыбкой, хотя и очень усталой.
Весна в том году выдалась холодная, кое-где в московских переулках еще в апреле догнивали, превращаясь в темную сукровицу, сугробы, птицы сиротливо прилипали к веткам деревьев, мерзли на ветру… А вот в первые майские дни словно бы заслонку открыли у печки, на город хлынуло долгожданное тепло, улицы разом преобразились, вместе с ним преобразились и люди…
Василий принес из цеха паек. Если раньше за пайки у него из зарплаты высчитывали деньги, то сейчас пайки начали выдавать бесплатно.
— Товарищ Сталин, между прочим, намекнул нашему государству, что жить мы будем лучше, праздничнее и сытнее, — неожиданно с пафосом заявил Василий.
— Весельчак он, твой товарищ Сталин, — не вытерпела, высказалась Солоша.
— Тс-с-с! — Василий с округленными глазами прижал палец ко рту. — Ты чего?
— Я ничего. А ты чего?
Муж, не отвечая, осуждающе покачал головой. Солоша все поняла и переключилась на другое, заговорила о том, что неплохо бы съездить в родное Васино Назарьевское, проведать дорогие могилы, а потом дотянуться и до Александровского — там лежит половина Солошиной фамилии. Василий согласно кивнул:
— Надо съездить.
— А что касается Сталина, то он сказал, выступая на съезде колхозников: «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее».
У Василия невольно приподнялись брови, выгнулись домиком, он снова покачал головой, на этот раз удивленно.
— Ну, мать, ты и даешь! Образованная стала, товарища Сталина цитируешь. М-ну… м-да! — на большее его не хватило — слова кончились. Василий даже помрачнел — не думал, что так быстро выдохнется.
Солоша подала ему блюдце со сладким маслом, Василий подцепил немного кончиком ножа, намазал на кусок булки и с аппетитом сжевал.
— Недаром Сталина называют вождем и учителем, он прав: жить стало лучше, жить стало веселее.
Прошло еще немного времени (ах, как стремительно оно шагает по пространству — летит, не шагает, а летит, очень быстро и незаметно несется: вперед, не ухватить его ни за хвост, ни за крыло, — нет таких людей, которые могли бы ухватить), и Лена стала барышней, окончила школу, получила на руки аттестат зрелости.
За Ленкой начали подтягиваться и сестрички — дочери Соломониды и Василия — все три на удивление ладные, красивые, с точеными фигурами (ну будто березки), вызывающие удивление у родителей, у соседей, вообще у окружающего люда: ну бывают же такие дивы природные!
Со взрослением дочерей и новые заботы появились. Недаром среди московского населения ходила пословица: «Маленькие детки — маленькие бедки, большие детки — большие бедки». Солоша этих бедок откровенно боялась: вдруг скажут где-нибудь не то, вдруг, влюбившись в какого-нибудь хлыща, попадут в нехорошую компанию (а Сретенка по части нехороших компаний уже догоняла, похоже, Марьину Рощу), вдруг случится еще что-нибудь?
Солоше на глаза часто попадалась Нелька Шепилова, гуляющая по сретенским тротуарам под руку с нарядным Вовиком, который отказался от штиблет и ходил теперь в роскошных шевровых сапогах, собранных в гармошку, сшитых по последней моде…
Знала Солоша, кто их сшил — мастер балетной обуви, живший в их подъезде, на их же втором этаже, в квартире напротив, — усатый, с тяжелым задумчивым лицом дядя Виссарион. Дядя Виссарион тачал пуанты для всех балерин Большого театра, занимался этим делом много лет, а когда было свободное время и имелось желание, шил обувь на сторону. Обувь у него, как и пуанты, получалась такая, что ни одна фабрика не могла повторить — заглядение. Стачал дядя Виссарион сапоги и Вовику.
Вторая сретенская красавица Ольга Кинчакова была еще лучше, еще приметнее Нельки. С тонким лицом, сохранившим приметы благородной породы, когда-то — невесть когда, может быть, сто лет назад, а может, двести, затесавшейся в обычную уличную кровь кинчаковского семейства и проросшее такой вот нежной дворянской красотой. Олиной внешностью многие откровенно любовались: умеет же природа создавать удивительные творения!
Солоша и сама была недурна собою — миниатюрная, с точеным лицом и серыми, цвета дождя глазами. Василий как запал на нее много лет назад, так и не отпадает, будто из лесного ручья берет воду и пьет, пьет, напиться никак не может.
У Ольги Кинчаковой был свой поклонник, также из сретенских уркаганов, — не такой, правда, белозубый, как Вовик, но тоже ничего, — любил носить бостоновые костюмы разных цветов и кепки, сшитые из той же ткани, что и костюм.
Как его звали, Солоша не знала, да и сам он, наверное, забыл свое имя, поскольку отзывался только на кличку, то ли татарскую, то ли кавказскую — Изгеш.
Зубы он имел, конечно, не такие роскошные, как Вовик, но очень умело украсил их двумя коронками, съемными: одну коронку поставил слева, вторую справа и когда смотрел на себя в зеркало, то обязательно подмигивал изображению круглым черным глазом…
Изгеш нравился самому себе.
Если Вовик менял штиблеты на осенние баретки, либо сапоги-гармошку, то Изгеш носил обувь лишь одного вида — сапоги.
Сапоги у него имелись самые разные — и яловые, немецкого покроя, предназначенные для мокрой погоды — Изгеш густо мазал их гуталином, и тогда сапоги вообще не пропускали сырость, и выходные козловые, и высокие хромовые для поездок за город, и… В общем, по части сапог Изгеш шиковал.
Наперсники по промыслу пробовали наделить его новой кличкой, и отныне величать Сапогом, но Изгеш вставил в рот коронки, которые иногда вытаскивал для профилактики, и выдернул из-за голенища финку. Предупредил, яростно сверкая угольно-черными глазами:
— Кто первый обзовет меня Сапогом, тот тут же получит перо в пупок, понятно?
Все было понятно. Никто из наперсников не захотел продолжать этот разговор. Изгеш так и остался Изгешем. Манеры у него были похуже, чем у Вовика, но место в мире воровском он занимал повыше. Иначе бы ему не досталась первая красавица Сретенки.
Туфли на Оле — изящные лодочки также были изготовлены дядей Виссарионом. Выходит, Изгеш крепко взял сапожника за глотку, раз тот начал обслуживать его.
Был дядя Виссарион человеком богатым и важным, жену свою Маняню охотно обвешивал, будто новогоднюю елку, золотыми побрякушками, покупал ей шелковые платья и халаты… Но таким он бывал только между запоями.
Когда уходил в запой, то первым делом сдирал с Маняни все цацки и сбрасывал в таз, будто железный хлам, потом начинал срывать с несчастной женщины шелковые одежды.
Иногда Маняня успевала выскользнуть из квартиры до расправы и умчаться куда-нибудь на нижний этаж или в квартиру напротив, тогда все обходилось, если же удача отворачивалась от Маняни, то дядя Виссарион мог раздеть ее догола.
Но речь пока идет не о сапожнике, речь об Оле с ее приятелем-вором, с которым, как поняла Солоша, ухо надо держать востро. Чутье у Солоши на этот счет было развито превосходно. Иногда ей казалось, что она видит, как внутри человека бегают, стучат некие шестеренки, издающие звук работающего сердца, рождающие разные чувства и эмоции, она и сейчас видела, что происходит внутри у Изгеша…
Ох, и опасный человек, этот Изгеш, очень опасный, — как бы с ним Оля не вляпалась в какую-нибудь беду.
— Как тебя зовут, мурка разлюбезная? — спросил однажды ласковым тоном Изгеш, глядя в упор на Солошу.
У Солоши внутри что-то нехорошо сжалось — слишком неприятным был взгляд у Олиного ухажера, он словно бы протыкал насквозь чем-то острым, похожим на вязальную спицу. Солоша даже физическую боль ощутила.
На вопрос Изгеша она не успела ответить — серебристо рассмеялась Оля:
— Да это же Солоша Золотошвейка, лучше всех на Сретенке умеет шить платья и белье. Разве ты не знаешь Солошу?
— Вот что, Солоша, — голос у Изгеша сделался деловым, — сшей-ка моей мурке, — он легонько похлопал по Олиной руке, обвивавшей его локоть, — пару таких платьев, каких нет ни у кого в Москве. Сможешь сделать?
Вместо ответа Солоша неопределенно приподняла одно плечо. Оля, делано возмущаясь, встряхнула руку своего кавалера.
— Отчего же не сможет? Солоша умеет делать все.
На том и расстались. Солоша заказ этот выполнила в лучшем виде, сшила такие два платья, что Оля, прикинув их на себя, расцвела, словно яркая звезда, и пустилась в пляс.
Вечером в квартире, где жил дядя Виссарион, раздался грохот, в квартире номер двенадцать даже затряслись стенки, будто бы по ним бегали невидимые люди, до Егоровых, пивших чай, донесся далекий, женский крик.
— Сейчас начнется, — Василий не выдержал, крякнул. — Смотрите представление ограниченной части труппы Большого театра в Печатниковом переулке, — еще раз крякнув, добавил, — в доме номер двенадцать…
Крик повторился, Василий вздохнул, словно бы ему предстояло совершить что-нибудь героическое (на этот счет у Егорова даже присказка имелась соответственная: «Совершить бы чего-нибудь героическое… рубля так на три») и, осуждающе покачивая головой, выбрался в коридор.
Там, среди банных тазов, на крюке висела раскладушка — складная кровать, собранная из алюминиевых трубок, с провисшим, в двух местах украшенным заплатами брезентом, кровать специально предназначалась для приезжих гостей и была в квартире популярна — ею пользовались владельцы почти всех комнат, у которых бывали гости. Кряхтя, стараясь не сшибить чью-нибудь шайку со стены — грохотать ведь будет так, что жестяной треск этот услышат даже в Кремле, Василий снял с крюка раскладушку, перетащил ее в комнату. Установил на полу.
— Все, Солош, — молвил с сочувственным вздохом, — стели постель для Маняни.
В других комнатах Маняню так не привечали — не было у ее семьи таких добрых отношений, как с Егоровыми, поэтому, когда запивал Виссарион, несчастная жена его с всклокоченными волосами прибегала в основном к ним.
Через полминуты в дверях квартиры захрипел старый электрический звонок.
— Вот и Маняня, — сказал Василий, поправил на раскладушке одеяло, свесившееся до пола. Солоша побежала открывать дверь.
Открыв, заохала, запричитала, захлопала руками — Солоша привыкла принимать всякую чужую боль, как свою.
— И чего это Виссарион, он что, совсем у тебя свихнулся?
К оханью и причитаниям Солоши прибавились глубокие грудные взрыды Маняни. Маняня еле шла — ногами переступала с трудом, Солоша, обняв ее за талию, ввела в комнату.
Уши и щеки у Маняни были в крови: Виссарион вживую рвал украшения у нее из мочек, рычал, шипел на жену, выплевывал изо рта звериные звуки. Девочки, все трое, уставились на Маняню с испугом, глаза у них влажно блестели.
— Не бойтесь, дочки, такого с вами происходить не будет, — откашлявшись, пробасил Василий. — Если кто-то обидит вас — станет смотреть на мир через дырку в собственной заднице…
Судя по лицу Василия Егорова, так оно и произойдет, если какой-нибудь непутевый жених или даже муж — «муж объелся груш», — обидит когда-либо Ленку, Полинку или Верку. А расплющенных родственников этого человека Василий Егорович намотает на кулак. Как тряпку.
Пройдет два дня — и протрезвевший, красный от испуга сапожник Виссарион на коленях приползет в соседнюю квартиру и в рубахе, как в подоле, притащит золотые цацки, покрытые рыжими кровяными пятнами.
— Манянечка, прости! — тут Виссарион раза три обязательно бухнется башкой об пол — с такой силой бухнется, что со стенок посыпется штукатурка, а матерчатый абажур с китайскими драконами ошалело закачается на длинном шнуре. Абажур — достойное украшение егоровского жилья, потолки здесь высокие, с растительной лепниной, дышится тут легко — много пространства, воздух не загнивает. — Прости меня, Манянечка!
В этот кульминационный момент из глаз сапожника обязательно начинают литься слезы. Самые настоящие, крупные, чистые. И Маняня, сердито кряхтящая от негодования, сдается. Ведь не разводиться же ей с Виссарионом… Выйдет замуж за другого, а тот окажется еще хуже.
— Манянечка, — тряся плечами, спиной, руками, продолжает плакать Виссарион, вновь опасно бухается лбом в пол, чем изводит невольно Солошу: как бы сапожник не развалил дом, — прости меня, Манянечка…
— Виссарион, — в конце концов начинает вторить ему Маняня, также брызгаясь слезами и тряся плечами.
— Я никогда больше не буду обижать тебя, — обещает Виссарион, размазывая по лицу мокреть и по-мальчишески хлюпая носом. И хотя Маняня тоже хлюпает носом, она хорошо знает, что обещаниям мужа верить нельзя, это знают все жильцы их дома, и домов соседних тоже, — тем не менее Маняня согласно кивает головой: все верно, Виссарион никогда больше не будет обижать ее (но и меньше не будет, вот ведь как, Виссарион есть Виссарион).
В этот раз повторилось все то же самое, один к одному — по знакомому сценарию… И финал у этого спектакля был знакомый, — когда Виссарион почувствовал, что прощение уже близко: Маняня вот-вот, забыв про разорванные уши, кинется ему на шею, гордо выпрямился и произнес неожиданно строгим, хотя и не лишенным ноток душевности голосом:
— Все, Маняня, давай я тебя обниму, и мы пойдем вдвоем домой.
Виссарион действовал, как полковой командир, не терпящий возражений, менялся на глазах. Это означало, что через месяц, когда он ударится в очередной короткий, но буйный запой, снова оборвет Маняне мочки ушей.
Солоша удрученно покачала головой: бедная Маняня! Как бороться с этой бедой — с запоями Виссариона, ни Солоша, ни Маняня не знали. Может, положить сапожника в больницу, вырезать ему там что-нибудь или, наоборот, пришить и тогда он изменится?
Можно, конечно, но только вряд ли это поможет. Солоша вздохнула жалостливо: сердце все-таки болело за Маняню.
А Виссарион тем временем обнял Маняню, прижал к себе покрепче и повел к двери, приговаривая:
— Идем, идем домой, Манянечка… к себе домой. Шире шаг!
Ну действительно полковой командир, лишь гимнастерки с петлицами не хватает и рубиновые шпалы в петлицах не поблескивают…
В дверях сапожник оглянулся, распустил лицо, словно кошелку с товаром, пообещал Солоше:
— Я тебе такие туфли сошью, такие туфли… Ни у кого на Сретенке, ни у одной барышни нет и не будет. По итальянским лекалам. Я итальянские лекала достал.
Молвил это дядя Виссарион, пошевелил усами, будто гигантский таракан, вылезший из-за печки, и закрыл за собою дверь.
Жизнь в доме продолжалась, все шло своим чередом, заранее установленным и расписанным.
Получив аттестат, Лена Егорова оказалась на распутье — идти ли ей учиться дальше, либо устраиваться на работу. И о личной жизни надо было основательно подумать — вокруг нее уже вились различные друзья-товарищи, а то и целые господа со смазливыми физиономиями, жадно ощупывали девушку масляными глазами. Хорошо, что среди них бандитов не было — ни сретенских, ни марьинорощинских.
— Ну что, дочка, чего решила? — спросил у нее жарким июньским вечером отец. — Учиться будешь или работать пойдешь? — глянул потеплевшим взором: Ленку он любил больше других своих дочерей. — А? Как решила?
Вместо ответа Лена вскинула руку и медленно поводила ею из стороны в сторону, было в этом жесте что-то загадочное, непонятное, может быть, даже дворянское, идущее из далекого далека, Василий не выдержал, улыбнулся поддерживающе. Он-то любил Ленку, называл ее Лелей, Лелечкой, Лелюсиком, а вот Солоша нет, Солоша больше внимания оказывала младшим дочерям, при виде же Ленки часто фыркала пренебрежительно, будто это и не ее дочь была.
— Понимаю, понимаю, — проговорил Василий со вздохом, — не выбрала еще… Но выбор придется делать обязательно, Леля.
— Я знаю, папа… Хочется учиться, но очень уж не хочется сидеть на твоей шее — ты же не двужильный.
— Об этом не беспокойся, я вытерплю. Но об одном прошу очень, Ленок, — Василий неожиданно погрозил ей пальцем. — Ты только не вздумай раньше времени выскочить замуж. Вначале выучись, приобрети профессию, а уж потом натягивай на безымянный палец обручальное кольцо.
Василий знал, что говорил: около Ленки уже два месяца слишком уж назойливо вился музыкант со жгучими антрацитовыми глазами.
Недавно музыкант освоил саксофон и устроился «на должность» в оркестр Утесова, зарабатывал теперь неплохие деньги. Парнем он был видным, мог вскружить голову любой сретенской красотке, не то, что неопытной и очень уж дорогой Василию дочери.
— Не знаю, пап, ничего пока не знаю, — проговорила Ленка задумчиво и налила из большого заварного чайника душистого темного чая в стакан.
Василий по части заварки был большим специалистом — заваривал чай со смородиновыми листьями и почками, с мятой и чабрецом, с сухим липовым цветом и душицей, — когда Егоровы устраивали у себя чаепития, соблазнительные запахи плавали, блуждали не только по всему дому — по всему Печатникову переулку.
— А насчет того, что ты сидишь на моей шее, — об это даже не спотыкайся. Мне семья совсем не в тяжесть, я потерплю и денег на кусок хлеба и фельдиперсовые чулки всегда заработаю. Только учись, Лель… Прошу тебя!
Учиться Лена не пошла — устроилась на работу. И не куда-нибудь, а в ведомство, при упоминании которого люди тревожно втягивали головы в плечи, в НКВД, чьи сотрудники носили издали приметные красно-голубые фуражки.
— Ох, Лелечка! — узнав об этом, только и молвил отец, кадык у него подпрыгнул на шее с громким звуком, словно бы Василий хотел заплакать, но глаза оставались сухими. Он покачал головой и больше ничего не сказал — слов не было.
Лицо его, обычно светлое, доброе, — отец всегда был готов прийти на помощь, — неожиданно посуровело, в подглазья наползли озабоченные тени: он боялся за дочь.
Некоторое время он молча сидел на табуретке, опустив с колен тяжелые, в белых скобочках порезов руки, потом поднялся, натянул на голову кепку.
— Пойду, где-нибудь кружку пива выпью. Пива что-то хочется.
У Солоши на лбу возникла лесенка озабоченных морщин.
— Да ты же никогда этим не увлекался, Василь. Чего на пиво тебя потянуло, а?
— Вот именно — а! — Василий махнул рукой и, чуть сгорбившись, — дело было после работы, чувствовал он себя устало, поэтому и тяжесть давила ему на плечи, и вел он себя, словно десять лет не был в отпуске, — зашаркал ногами к выходу.
В глазах Солоши, проводившей его взглядом до дверей, возникло невольное изумление.
В мире запахло пороховым дымом, сожженным жильем, войной. Хоть и был Советский Союз повязан с германцами мирными договорными узами, а ожидать от германцев можно было чего угодно. Василий Егоров не верил немцам еще с четырнадцатого года.
Хотя сам он в окопах не сидел, но наслушался от окопников много, так что после чертей рогатых немцы находились у него на втором месте. И уж потом — все остальные.
Когда Лена принесла домой первую зарплату, и это дело, как и положено в таких эпохальных случаях, решили торжественно обмыть, Василий Егорович, которого и раньше звали в основном по имени и отчеству, а сейчас без отчества не обходились вообще, неожиданно помрачнел и сжал в кулак подбородок.
— А ведь с немцами будет война, — объявил он потускневшим голосом.
— Да ты чего, пап? — удивилась Лена, неверяще покачала головой. — У нас с ними полное согласие, любовь взаимная, тип-топ, как говорят в таких случаях, а ты… — она вновь покачала головой, в глазах ее завертелись веселые брызги, — ты неправ, папа…
В слове «папа» она сделала ударение на последний слог, по-французски, и произнесла это слово с прононсом, так лихо, что отец невольно вскинул одну бровь.
— Ты лучше выпей за меня, — предложила Лена, — ты водочки, а мы с мама, — опять ударение на последней слоге, уж не собираются ли в этих органах учить Ленку на разведчицу? — с маман и сестричками выпьем сладкого ликера.
— Так и поступим, — согласился с ней Василий, — выпьем за тебя, — потянулся к бутылке с зеленым, пахнущим мятой ликером.
Лена тем временем хотела сообщить новость, которая вертелась у нее на языке, но не решалась, хотя новость стоила того, чтобы ее обсудили: сегодня днем в милицейском управлении почти лоб в лоб она столкнулась с Нелькой Шепиловой. Та шла по угрюмому служебному коридору, будто по сретенскому тротуару, звонко цокая каблучками и гордо вскинув голову, нарядно одетая, неземная какая-то…
Увидев сретенскую знакомую, сделала такое лицо, что Лена едва не закашлялась на ходу, наклонила голову и стремительной походкой проследовала мимо…
Интересно, что делала бандитская подружка Нелька Шепилова в НКВД? Вызвали к кому-то на допрос? Скорее всего, ее Вовик что-то натворил и его ухватили под микитки. А чтобы он случайно не удрал — подстраховались, взяли за шиворот и втолкнули в камеру предварительного заключения. Сокращенно именуется КПЗ. Лена уже видела эти камеры, побывала рядом и невольно поежилась — не хотелось бы там очутиться.
Она опустила стопку с ликером на стол, помахала ладонью перед глазами — неприятно сделалось.
— Ты чего? — встревожился отец. — Чего изображаешь из себя ветряную мельницу?
— Да хочу видеть всех вас получше.
— Зачем?
Глупый вопрос. Только нежный беспокойный отец может задать его.
— Потому, что всех вас я очень люблю.
И ответ глупый. Но другим быть он не может.
Елена Егорова все-таки вышла замуж раньше, чем того хотел отец: задурил ей голову хлопец с горячим южным взглядом, задурил и окрутил девчонку, — натянула она на палец обручальное колечко.
От радости парень этот целый вечер терзал свой саксофон во дворе Лениного дома, развлекал жильцов. Развлекал до тех пор, пока из своего окна не высунулась Трындычиха — вздорная баба с крутым бойцовским характером и не прокричала визгливо:
— Эй, парень, кончай свой патефон крутить, у меня в доме уже все мухи передохли.
Ленкин избранник отлепил от губ мундштук саксофона, сплюнул себе под ноги:
— Так это же хорошо!
— Ни одной мухи не осталось, — пожаловалась Трындычиха, — было бы лучше, если б ты у теня тараканов передушил.
— Заказ принят, мадам, в следующий раз исполню, — великодушно пообещал щедрый саксофонист, — ни одного прусака не останется.
— Во-во, давай, — благословила его на подвиг Трындычиха, — а мы тебя за это пожалеем, помоями обливать не будем.
Саксофонист прижал руку к сердцу:
— Заметано, мадам!
Звали черноглазого Ленкиного избранника Ильей, но он никаких фамильярностей, общения накоротке не допускал и требовал, чтобы его величали не только по имени, но по отчеству — Ильей Мироновичем.
— Еще не хватало в моем присутствии ковыряться в носу пальцем, — говорил он, пошикивая, — да еще во время званого обеда, склонясь над тарелкой лукового супа.
— Не будет у тебя, Лель, счастья с этим человеком, — посмотрев на свежеиспеченного, яркого, как червонец, только что отпечатанный в типографии, зятя, проговорил Василий мрачным тоном — огорчен он был результатами своих наблюдений очень, у рта даже две складки пролегли, слева и справа, состарили его лицо.
— Па-па, — Лена укоризненно глянула на отца и покачала головой.
— Не каркай, Василь, — сказала Солоша.
— Да я не каркаю, — вид у главы семейства сделался виноватым.
— Слова обладают вещей силой, — Солоша не удержалась, вздохнула печально, — имей это в виду.
— Имею в виду и не выпускаю из вида… Я вообще не умею каркать, — в тоне Василия слышались возмущенные нотки. — Ты перепутала меня с вороной, а вороны — это по твоей части, твоего роду-племени.
Солоша воткнула два кулака себе в талию, — это у нее называлось «слепить кувшин» или «руки в боки» и глянула на мужа уничтожающе:
— Что-то ты осмелел, я смотрю.
Василий немедленно сделал «Хенде хох!» — вскинул над головой обе руки.
— Сдаюсь!
— То-то же, — сжалилась над ним Солоша, — а то, знаешь, — она картинно, хотя и всухую, сплюнула себе под ноги и так же картинно растерла несуществующий плевок шлепанцем, — вот бы что из тебя получилось.
— Сдаюсь! — Василий на всякий случай поднял руки выше.
— То-то же, — повторила Солоша, погрозила мужу пальцем.
У зятя она поинтересовалась, невинно пощипывая пальцами верхнюю губу знак, что Соломонида Григорьевна находится в озадаченном состоянии:
— Илья Миронович, откуда у вас такие жгучие черные глаза?
— От родителей, — не задумываясь, в тот же миг ответил Илья, он словно бы продолжил слова Солоши — перерыва не было. Интересно получилось, в общем, Илья, театральный человек, знал, что такое режиссура и какая роль отводится ему в спектакле, именуемом жизнью.
— А из каких краев будут ваши родители, — вежливо, по-прежнему на «вы», спросила Солоша.
Илья Миронович гордо вскинул голову.
— Из Одессы. Оба два.
Выражение «оба два» Солоша уже слышала, зять произносил раньше, когда еще не был зятем, теперь произнес вторично, значит, словечки эти у Ильи — любимые. Специалисты называют их мусорными, Солоша узнала это от интеллигентных соседей.
Отец у Ильи Мироновича недавно умер — сильно простудился, возвращаясь в Москву из командировки и сгорел в несколько дней, жил музыкант с матерью Ираидой Львовной.
Была Ираида Львовна женщиной величественной, как готический собор, шила себе платья очень широкие, способные накрыть грузовик вместе с кузовом и задними колесами. Солоша смотрелась рядом с ней Дюймовочкой, крохотулей, трогательным персонажем, спустившимся в жизнь со страниц известной сказки. Складки ткани, свернувшиеся в широкие и узкие стрелки, напоминали дворцовые колонны, пилоны и архитектурные подпорки, Ираида Львовна казалась могучей женщиной, не собором, а целой скалой, прочно стоящей на земле, которой ничто на свете не страшно — ни время, ни бури бытовые, ни непогода, ни наводнения с пожарами — вот такую маму «выбрал» себе талантливый музыкант Илья Миронович.
Как и семейство Егоровых Ираида Львовна с сыном проживали в обычной коммуналке, только комнат в их квартире было меньше, чем в громоздких апартаментах на Сретенке, поэтому и соседей у него с мамашей было поменьше, а дворянская квартира, где обитали Егоровы, была конечно же перенаселена.
И уж если в их квартире появлялся какой-нибудь гость и его привечали в одной из комнат, то квартира мигом оказывалась тесной для всех жильцов без исключения. В туалетную комнату обязательно выстраивалась очередь — образовывалась она стремительно, словно бы все в один момент переполнились мочой, а некоторые и кое-чем еще…
В общем, жить молодые решили на площади Ильи Мироновича — там все-таки будет посвободнее.
И обстановка была подобрана удачно, и мебели много было, только вот что засекла Елена: и мебель, и картины на стенах, и пол с потолком были основательно пропитаны табачным дымом.
Елена удивленно покосилась на мужа:
— Илья, ты разве куришь?
— Так, — небрежно махнул рукой тот, — лишь иногда к папироске прикладываюсь. — И добавил, то ли себя успокаивая, то ли жену: — На здоровье это никак не влияет.
Вместо ответа Елена выразительно затянулась тяжелым воздухом, который был насыщен не только табаком — припахивал и дегтем, и одеколоном, и нетрезвой отрыжкой, и жареной картошкой, и прокисшим молоком, и чем-то еще — это был воздух наполненной под завязку жильцами московской квартиры.
Через два дня к Лене пришли в гости сестры Полинка и Вера, с ними — две сретенских подружки: вместе в школу ходили, вместе пионерские галстуки надели — в один день, вместе до последнего времени бегали в кино.
Как и положено в таких случаях, Елена угостила гостей сладким чаем с пышными ломтями нарезного пшеничного батона под названием «Московский» и жареной картошкой. Картошка была не пустая — с котлетами. Каждой гостье Елена выдала по котлете, и сама к ним присоединилась.
Котлеты были вкусные, изготовлены Ираидой Львовной по одесскому рецепту — с луком, натолканным в фарш, и взбитыми яйцами.
Гостьям новое Ленино жилье понравилось — выглядит солидно, много дорогой мебели, горка поблескивает резными хрустальными стеклами, на окнах — тяжелые жаккардовые портьеры, Полинка не выдержала, вздернула правую руку с воинственно оттопыренным большим пальцем:
— Здорово!
Лена проводила гостей до самой Трубной площади — так рада им была. Ну а от Трубной до Сретенки рукой подать.
В пять часов вечера явился Илья — перед репетицией, за которой последует вечерний концерт, надо было переодеться, напомадиться, набриолинить прическу (Илья Миронович достал хорошего бриолина, американского, который позволял соорудить на голове из волос что угодно — от трамвая до царского дворца), поддержать собственный организм парой маминых котлет и сковородой жареной на домашнем подсолнечном масле картошки.
Приготовив вечерний костюм, Илья Миронович специально отращенным на мизинце ногтем подправил ниточку усов, которые отращивал тщательно, следил за усами, как огородница за капризными французскими травами, подмигнул сам себе в зеркало — хар-рош петух! — и поспешил на кухню, где молодая жена на керосинке разогревала чайник.
Приподнял крышку над чугунной семейной сковородой — сооружением крупного калибра, способным накормить целую казарму, — и удивленно вздернул брови. Когда он утром уходил из дома, котлет на сковороде было десять штук, сейчас же от них осталась ровно половина.
Какой враг Красной армии и Советского государства, не говоря уже об отечественном искусстве, сожрал котлеты, а? Почему за ними не уследила жена?
Жена объяснила, куда подевалась половина котлетного припаса: пришли родные сестры, ну как их не угостить?
Лицо Ильи Мироновича сделалось холодным и далеким, будто он проглотил кусок льда и теперь прислушивался к тому, как этот айсберг ведет себя в желудке, нижняя губа музыканта заплясала брюзгливо, и он, медленно цедя слова, произнес следующее:
— Запомни, Елена, все, что готовит маман, это — для нее, для меня и теперь вот — для тебя… И только. Больше — ни для кого.
— Это что, правило? — Елена не выдержала, фыркнула.
— Да, правило, — жестким тоном подтвердил муж.
— И ты каждый раз станешь заглядывать в сковородку и считать котлеты?
— Да, каждый раз стану заглядывать в сковородку и считать котлеты.
В ответ Илья Миронович не услышал больше ни слова, да и на лице Елены ничего не отразилось, хотя она подумала невольно и печально: «Ну вот, приплыли».
Действительно, приплыли.
Вскоре напомаженный, надушенный, громкоголосый Илья умчался на репетицию оркестра, — Утесов опозданий не любил, — Елена осталась дома: по служебному графику у нее был выходной, Ираида Львовна тоже отсутствовала — уехала к подруге-одесситке на партию затяжной карточной игры… М-да, приплыли!
Елена убрала, до блеска вычистила большую, небрежно заставленную дорогой мебелью комнату, в которой теперь жила с новым семейством.
Из мебели особо выделялся шкаф, сработанный лет сто двадцать назад из красного дерева, украшенный бронзовыми виньетками, камеями, полосами — явно уведенный из квартиры какого-нибудь графа или богатого промышленника — очень уж походил шкаф на богатого барина, приехавшего в Москву в гости из-за рубежа. Рядом с «барином», в простенке, висел коврик с портретом русской борзой собаки и охотничьим рогом, подвешенным на сыромятном ремешке… Это тоже было чужое — Илья Миронович вообще не знал, что такое охота, и не мог отличить длинномордую борзую от обычного дворового полкана с ушами-тряпками и глупой, но вороватой физиономией.
Ираида Львовна не вернулась — осталась ночевать у приятельницы, а вот Илья завалился с богатой компанией — коллеги-оркестранты решили расписать пульку. Не обращая внимания на Елену, вытащили на середину комнаты стол, в центр водрузили огромную, как суповое блюдо, пепельницу, рядом положили лист бумаги.
— Поехали! — скомандовал Илья Миронович и громкоголосая компания, отчаянно пыхтя, посасывая папиросы, «поехала».
Очень скоро Елена начала задыхаться в дыму, выходила из комнаты в коридор, из коридора на улицу, чтобы отдышаться, но ничего не помогало — в легких возникла боль, горло одеревенело, глаза слипались от слез, рожденных вонючим дымом.
— Тьфу! — Лена не выдержала, выругалась, — на работе она научилась ругаться, раньше не умела. — И чего, спрашивается, люди находят в картах?
Видать, находят, раз так азартно режутся, козыряют незнакомыми словечками и выражениями «шестерная игра», «марьяж», «первый ремиз золото», «сколько стоит вист», «мизер», злятся и радуются, морщат в раздумье лбы и по-детски глуповато смеются.
Разошлась шумная компания в половине четвертого ночи. Лена за это время ни разу глаз не сомкнула — пришлось не только глотать дым и дергаться от боли, стиснувшей горло, но и подавать игрокам чай, а потом, когда они вздумали выпить, и понадобилась закуска, она встала к керосинке: Утесов потребовал яичницу.
Утром же Елене надо было вставать в семь часов и идти на работу. Опоздания в ее конторе не принимались ни под какими предлогами — за это можно было угодить под трибунал, хотя она считалась сугубо штатским человеком, и воинского звания у нее не было. Но в конторе все сотрудники, независимо от того, носили они форменные гимнастерки или нет, подчинялись внутреннему уставу.
Устав этот спуска не давал никому — ни высоким начальникам, носившим в малиновых петлицах ромбы, ни юным сотрудницам, таким, как семнадцатилетняя Елена Егорова — фамилию мужа она не стала брать.
Единственное, что было хорошо — Лена прошлась по утренней Москве, влажной от того, что ее усердно чистили и поливали водой дворники-татары, розовой от неяркого, еще лишь наполовину проснувшегося солнца, — когда оно проснется целиком, покажет, что такое летний день в каменной Москве, — но когда открыла тяжелую дверь конторы, то и утро розовое, занимательное исчезло, и солнце исчезло…
Хотелось одного — спать. Но спать в их заведении было нельзя — не положено, строго запрещено.
Вернувшись вечером домой, она сказала, мужу:
— Еще одна такая ночь с дымом и игрою в карты, и я умру.
— Крепись, — вяло похлопав ладонью по рту, молвил Илья Миронович, — умирать тебе рано.
Елена посмотрела на него внимательно, будто раньше никогда не видела, и неожиданно ощутила, — первый раз за все время, — что она относится к этому человеку неприязненно.
Муж не заметил, как у нее изменилось лицо.
Ночные посиделки за карточным столом продолжились — Илья пропустил предупреждение жены сквозь себя и выплюнул в «ватерклозет», как он на морской или какой там еще лад называл туалет со смывным бачком, выговаривал это слово с особым смаком, — Лена начала чувствовать себя плохо.
— Что такое «первый ремиз золото»? — спросила она у мужа.
— Ну-у… — он испытующе глянул на Елену, — хорошее начало игры… Выигрыш, одним словом.
— А «гора»?
— «Гора» — это неудача.
— Большая или так себе?
— Ну-у… как сказать? Полный набор. «Гора» есть «гора».
— «Марьяж»?
— «Марьяж» — это когда к тебе пришли король и дама одной масти. Гарантированная взятка.
— Нелепость какая-то, азартная несуразица, — на Ленином лице возникло недоумение. — и как вы можете в это играть по нескольку часов подряд?
— Ты не представляешь, какая это увлекательная штука — преферанс.
— Не представляю, честно говоря, вряд ли когда представлю. Не хочу!
— Дура! — неожиданно грубо выпалил Илья Миронович, покрасневшее лицо его сделалось злым.
Елена горько качнула головой, затянулась воздухом, словно бы что-то обожгло ей горло — раньше таких слов от Ильи она не слышала.
С этого неаккуратного, скажем так, слова, сорвавшегося с языка Ильи, — впрочем, сам он считал это слово вполне нормальным, бытовым, — все и началось. Печально сделалось Елене, и это ощущение долго не проходило.
Через две недели Елена обнаружила, что она беременна, сообщила об этом мужу, тот с задумчивым видом отклеил прилипшую к нижней губе замусоленную папироску и молвил спокойно:
— Ну и хорошо!
Папироску он скомкал, швырнул в пепельницу, на освободившееся место определил папироску новую, фасонисто сплющенную на конце. Елена ждала от него еще каких-нибудь слов, но он больше ничего не сказал — видать, обдумывал очередную партию преферанса.
Опять горько стало Елене, что-то уж чувство это начало все чаще и чаще приходить к ней, — придет, сдавит внутри сердце либо что-нибудь еще — больно делается.
Если бы в доме этом был укромный уголок, в котором человек делается невидимым и неслышимым, Елена нырнула бы в него, выплакалась и, может быть пришла в себя, но такого угла в жилье Ильи Мироновича и Ираиды Львовны не было.
Значит, надо было терпеть.
Лена была терпеливым человеком, но не до бесконечности, — у всякого терпения когда-нибудь обязательно наступает конец. Однажды утром она едва поднялась после бессонной ночи — картежники несколько часов подряд над самой ее головой хлестали королями, дамами, десятками и тузами друг друга и орали что было силы:
— Лучше друг без двух, чем я без одной!
Что-то древнее, попахивающее войной восемьсот двенадцатого года, гусарами и терпким конским потом таилось в этих диких вскриках и было ей совсем непонятно: ну разве можно так? Она с недоумением морщилась и раз за разом задавала себе один и тот же вопрос: что происходит?
В следующий раз, когда все начало повторяться, — буквально один к одному. Лена поднялась и, не говоря ни слова, ушла в темноту, в ночь — решила пешком добраться до Сретенки.
Она находилась уже на Трубной площади, миновала два коротких темных переулка, начала подниматься на гору, застроенную хлипкими кривобокими домами, как услышала сзади хрипловатое, вызвавшее у нее невольную дрожь:
— Дамочка, стой!
Нельзя сказать, чтобы Лена была трусихой, но тут она почувствовала, что тело ее пробил холод — вот-вот, гляди, начнут подгибаться колени, она дернулась было, переходя на бег, но в то же мгновение впереди из темноты выступил человек и перекрыл ей дорогу. Елена остановилась.
— Больно ты шустрая, дамочка, — раздалось за спиной хрипловатое, несколько раздраженное, — как веник на резинке.
«Что за глупость — веник на резинке?» — мелькнула в голове нелепая мысль — нелепая и совершенно не к месту, думать надо было совсем о другом. Елена сжалась, обращаясь в пружину, обернулась. К ней подходил, нетрезво раскачиваясь на длинных тонких ногах, парень в кепке, из-под козырька которой выпрастывался на волю светлый косой чуб.
«Мода у этих гопников общая — фикса и косой чуб, — одна на всех прописана… Что за уродство?»
На какое-то мгновение возник страх, опутал ее, — Лене показалось, что сейчас она даже шага сделать не сумеет, — но потом страх прошел, он словно бы растворился в ней самой, внутри.
Бандит неспешно подходил к Елене. Она вгляделась в его лицо, пытаясь понять, видела этого уркагана на сретенских тротуарах или нет? Если видела и он был хотя бы немного знаком, то тогда есть надежда — не тронет.
Нет, она его не видела. Елена машинально прижала к себе сумочку, — в ту пору дамские миниатюрные сумочки называли ридикюлями, — собственно, в ридикюле ценных вещей у нее не было: немного денег, пудренница с черепаховой крышкой, пропуск на работу… Что еще?
Что за мелкие мыслишки лезут в голову? Не об этом сейчас надо думать, совсем не об этом. То, что в сумке находился пропуск — это было плохо. Она вдруг с ужасом поняла: если лишится пропуска, то попадет под суд — в органах такие вещи, как утеря документов, не прощались. Как она об этом не подумала раньше? Значит, главным предметом в сумке был пропуск.
Неожиданно для себя она протестующе помотала головой.
— Раскрывай, раскрывай свою кошуленцию, — скомандовал неторопливо приближающийся к ней налетчик, — не стесняйся. Лишнего мы ничего не возьмем, изымем лишь то, что должно принадлежать нам.
Собственно, пропуск у нее был такой, что невозможно было понять, куда, в какую контору по нему можно было пройти — без обозначения организации; фамилия, имя, отчество — как во всяком другом пропуске, подслеповатая фотокарточка, где Лена была больше похожа на бабушку, торгующую овощами на Трубной площади, чем на саму себя (видя такую бабушку, Лена обязательно показывала ей язык), две небольшие печати, на одной из них, треугольной, была изображена цифра 2, на другой, круглой, — цифра 6. И подпись начальника охраны здания. И штамп, естественно, с жирным текстом в две строчки «Для документов».
Такой пропуск может быть и у лаборантки, работающей в цеху, где производят клизмы, а из отходов — гуттаперчевые затычки для ушей, и у библиотекарши, и у преподавательницы физкультуры в школе плоскостопых, и у кладовщицы, командующей на овощной базе морковкой, — ничего такого, что наводило бы на мысль о принадлежности Лены к «красноперым» или «снегирям», как на Сретенке звали милиционеров, в пропуске не было. Если эти косоволосые найдут что-нибудь, что привяжет Лену к «мусорам», они ее зарежут. Это точно.
Она вздохнула, на секунду пожалела, что у нее в ридикюле нет чего-нибудь острого, и тут же поспокойнела… Ну словно бы не с ней все это происходило, а с кем-то другим. Теперь она спокойно ждала, когда налетчик приблизится. Было холодно и неприятно.
Темная фигура, возникшая было впереди, неожиданно исчезла — ну будто растаяла в темноте.
— Открывай, открывай кошелек свой, дамочка, не стесняйся, — хрипловатый голос налетчика обрел теплые нотки, такое случается, когда палач начинает жалеть свою жертву, — но в следующий миг гоп-стопник неожиданно взвыл горласто, будто ему в причинное место копытом заехал жеребец.
Елена поспешно обернулась. Налетчик корчился на земле, пытался сдержать зубами вой, но это ему не удавалось. К вою примешалось шипение, будто в бане на раскаленные камни плеснули шайку воды.
Над налетчиком стоял человек, знакомый Лене — гибкий, в хромовых, начищенных так, что они сверкали даже в темноте, сапожках и грозил поверженному гоп-стопнику пальцем:
— Никогда больше не останавливай своих, сретенских… Понял, дубина вонючая?
— Х-хэ-а-а, ах-ха-а-а, — поверженный налетчик даже слова не мог сказать, боль перетянула ему дыхание.
— Иначе зубы все повышибаю — все, до последнего корешка, который растет у тебя в глотке. Даже кашу не сможешь есть, понял? А заодно и на костыли пересажу.
Лена узнала своего спасителя. Это был Вовик, разлюбезный кавалер Нельки Шепиловой. Леля прижала к себе покрепче ридикюль и что было силы рванулась в темноту.
К Илье Мироновичу Лена больше не вернулась — обидно было, что с ней в том доме обходились, как с прислугой. Такого быть не должно.
Отец поддержал Лену, он всегда брал ее сторону, — прижал к себе, погладил по голове тяжелой рукой, — впрочем, рука эта становилась нежной, почти невесомой, когда речь шла о любимой дочери, о Лене:
— Лелечка!
Солоша же, напротив, неодобрительно поджала губы:
— Лелька!
Илья несколько раз появлялся в Печатниковом переулке, какой-то помятый, словно бы выпотрошенный, как куренок, приготовленный для супа, произносил какие-то малозначительные слова, которые от покаяния были так же далеки, как Москва от Владивостока, ходил до тех пор, пока не появилась величественная, торжественно сияющая Ираида Львовна и, не разжимая рта, произнесла всего лишь одно слово:
— Цыц!
Илья Миронович съежился, будто смятая каблуком целлулоидная игрушка, в голосе матери он различил недовольство, презрение и что-то еще неприятное — махнул рукой и покинул Еленин дом: понял наконец-то, что делать ему здесь нечего.
Тем временем живот у Елены набух, будто бочонок с соленой сельдью — продукт, который раз в неделю обязательно появлялся в продуктовом магазине на Сретенке — соленая селедка, — подоспела пора отправляться в роддом.
Родилась у Лены девочка — маленькая, со сморщенной красной кожей и слюнявым ротиком, крикливая, как все сретенские милиционеры вместе взятые.
Обретя после родов способность вставать с постели, Лена приподняла ее над собой и произнесла торжественным тоном:
— Здравствуйте, Ирина Ильинична! С появлением вас на свет!
Услышав это, крохотная Иришка не замедлила отозваться громким многослойным ревом.
— Певицей будет, — объявила Солоша, перехватывая кулек с внучкой, — голос сочный и пространственный.
Вон какие хорошие слова нашла бабушка для определения таланта будущей певицы: «сочный и пространственный». И где она, интересно, их выкопала?
Лена таких слов, например, не знала.
— В Большом театре будет работать, — добавила Солоша, махнула рукой, словно бы Большой театр находился у них в подъезде, — это недалеко…
Жизнь продолжалась. На западе громыхало разламываемое снарядами железо, умирали люди и горели дома, московский же народ на этот счет особо не волновался: здешние умники-предсказатели говорили, что война в Советский Союз не прикатится никак, не дано, с Гитлером подписан крепкий договор — бумагу ту даже топором не разрубить.
Но Егоровы этим речам не верили, хотя все газеты, словно бы сговорившись, в один голос вторили умникам, трубили, что с Германией заключен такой прочный договор, что если в него сбросить с самолета бомбу, то от бумаги, подписанной Молотовым и Риббентропом, даже клочка не оторвется — договор уцелеет. А раз это так, то можно спать спокойно. Но Егоровы спали тревожно — не было у них спокойных снов. Не получалось.
После появления на Сретенке Ираиды Львовны муж, которого Лена уже считала бывшим, затих. Впрочем, до Печатникова переулка доходили слухи, что он решил теперь бренькать на гитарных струнах и взялся за освоение нового инструмента.
Лена находилась в декретном отпуске, кормила грудью Иришку и откровенно отдыхала. Никаких планов на будущее, тем более семейное будущее, она не строила. С семьей надо завязать, пока не вырастет Ирка.
А вырастет — видно будет.
Ира росла девочкой изящной, никакой детской припухлости, отечной мягкости в ее фигуре не было — стройная получилась девочка.
— Она не только певицей будет, но и балериной, — такой вывод сделала Солоша.
— Откуда знаешь, мам? — спросила Лена.
— А ты видишь, как она ножки тянет? Вначале одну ножку, потом другую. Посмотри внимательнее.
— Ну ма-ам…
— Чую, придется дяде Виссариону шить ей пуанты, — Солоша вздохнула, окинула внучку ласковым взглядом. — Иришку она любила, пожалуй, больше, чем дочерей, и степень, силу привязанности своей менять не собиралась, — внучка для нее была дороже всех. Может, это было несправедливо, но ничего поделать с собой Солоша не могла.
Илья Миронович не исчез из жизни Елены, появился в солнечном апреле, в ясный пасхальный день, когда каждый предмет на улице источает свет, он насквозь пронизан лучами благодатного огня, а на душе играет музыка — в общем, пасхальная седмица есть пасхальная седмица.
Появился Илья Миронович в Печатниковом переулке не пустой — с собой прикатил новенький, торжественно посверкивающий никелем велосипед с красными шинами и кусочками бруснично-алого стекла, вставленного в реберные части педалей. От одного только вида этого роскошного велосипеда можно было ослепнуть.
Во дворе дома номер двенадцать незамедлительно собрались восхищенные дети. Илья Миронович отогнал их несколькими взмахами руки и, устало вздохнув, вкатил сверкающее диво в подъезд.
У двери квартиры, на которой масляной краской была выведена цифра «4», остановился и, поспешно переломив что-то в себе, надавил пальцем на блестящую черную пуговку электрического звонка.
На призывное дребезжание вышла сама Елена. Честно говоря, Илья Миронович не ожидал ее увидеть, поэтому напрягся, одернул на себе полы дорогого светлого пыльника.
— Ты? — удивилась Елена. — Что случилось?
— Войти можно?
— А зачем? — в Еленином голосе отчетливо зазвенел металл.
— Ну-у, — Илья Миронович замялся, в следующее мгновение выставил перед собой велосипед. — Видишь, какую красоту я пригнал тебе в подарок?
Хоть и звучал в голосе Елены металл, а невольную улыбку она сдержать не сумела — велосипед в Москве, да еще такой роскошный, был все-таки редкостью. Она протянула руку к призывно поблескивающему рулю — захотелось погладить его, как живое существо, но в следующий миг отдернула.
Попробовала покачать головой отрицательно, отказаться от подарка, но это у нее не получилось.
Велосипед остался у нее, Илья Миронович ушел домой, удовлетворенно кивая сам себе.
Несмотря на декретный отпуск, Елена иногда появлялась на работе, — без этого никак не могла, — сдавала Иришку на руки матери и мчалась в свою контору, в здание без вывески, расположенное в одном из лубянских проездов. Когда она долго не появлялась на работе, внутри словно бы некая пустота образовывалась, от которой портилось настроение, а иногда даже тошнило.
В этом плане Елена походила и на мать, и на отца, — те тоже без работы не могли жить, — не приспособились, как некоторые городские лентяи.
В последний раз, едва она возникла в своей конторе, как первый человек, которого она встретила, была Неля Шепилова — беззаботная, как бабочка легкая, улыбающаяся, в нарядном костюмчике под матроса Балтийского флота, с откидным воротником и белыми полосками, нашитыми на синюю ткань.
Увидев Елену, Шепилова сделала лицо, какое обычно бывает у человека, встретившегося с незнакомцем, и пролетела мимо.
Что здесь делала Нелька, с кем общалась, кто из подружек привечал ее в конторе — секрет… Елена недоуменно покачала головой и пошла в свой отдел.
Конечно, Вовик Нелькин — бандит необычный, ни на кого не похожий, но он — бандит, человек, с которым борется их контора… Есть тут нечто такое, чего Елена не понимала и не могла понять.
Вовику она была благодарна за то, что тот спас ее от ночных грабителей, уложил гоп-стопника, заходящего со спины, на землю. Но ведь Вовик сам тоже гоп-стопник и не факт, что он не занимается грабежами, вполне возможно — успешно потрошит полоротых дамочек где-нибудь в Сокольниках или в Замоскворечье.
Велосипед с успехом освоила Вера — очень быстро научилась на нем кататься и теперь лихо носилась по сретенским переулкам.
На саму Сретенку, на центральную улицу, она выезжать не рисковала — там шустро раскатывали туда-сюда «эмки», тонко пели моторами полуторки, а в переулках было тихо — машины сворачивали в них редко. Мальчишки-первоклассники радостно гоготали, бегали за ней, просили прокатиться на велосипеде, но Вера старалась не обращать на них внимания.
Лена же на велосипед почти не садилась — не ее это конек, можно шлепнуться и разбить себе лицо, а с разбитым лицом ее не подпустит к себе Иришка, зальется слезами.
После конторы Лена старалась завернуть в небольшое кафе, недавно открывшееся на углу Сретенки и улочки, круто спускающейся вниз к Трубной площади.
По улочке ходил трамвай со звонком, звяканье которого походило на склянки, внизу разворачивался и, забрав пассажиров, тихо полз вверх. Зимой, на крутизне, трамвай иногда буксовал, — слишком скользкими становились на холоде гладкие чугунные рельсы. Лене нравилось слушать трамвайные склянки, это была революционная музыка, если хотите, — музыка, от которой люди получали пользу, — в отличие от той, что извлекал из своего саксофона Илья.
В кафе подавали чай с молоком и без молока, по выбору, к чаю — булочки с изюмом, для тех, кто хотел перекусить основательнее — горячие пельмени со сметаной. Вначале заведение было безымянным — под козырьком, прикрывающим вход от дождя, красовалась лишь табличка с часами работы, а потом появилась вывеска более конкретная — «Пельменная».
Теплым летним вечером Лена зашла в «Пельменную». А там — новшество в меню, чай можно было разнообразить, появилась новая строчка — кофе. Если честно, Лена вкуса кофе не понимала, он казался ей горьким, забивал рот мокрой пылью и она невольно морщилась. К слову, большинство людей, приходивших в «Пельменную», тоже морщились: не привыкли еще москвичи к вкусу нового напитка.
Хотя напиток был старый: кофе, говорят, был завезен в Россию еще при Петре Первом, прорубившем окно в Европу.
Взяла Елена чай, взяла булочку, отошла к одинокому мраморному столику, стоявшему у окна. Отсюда было хорошо видно Сретенку, деревья, растущие в сквере, обнесенном узорчатым металлическим забором, — в середине забора было снято несколько секций, вместо них поставили деревянную ограду, видны были люди, озабоченно бегущие по тротуару, изрядную долю пространства занимало монументальное здание с роскошными балконами, когда Лена видела это здание, ей казалось, что оно обязательно должно иметь колонны, но колонн у этого большого дворянского дома не было…
Из «Пельменной» интересно было наблюдать, что происходит снаружи, — перед глазами протекала чужая жизнь, в которую Лене не было входа, но она легко угадывала ее сюжетные повороты и со школьной простотой могла определить, куда направляется человек, на работу или в магазин за буханкой свежего хлеба.
Рядом со столиком остановился военный в коверкотовой гимнастерке модного сиреневого цвета, перепоясанный новеньким командирским ремнем. В черных петлицах — серебряные молоточки и две шпалы. Черные петлицы — это инженерные войска, две шпалы — это командир средней руки. Вполне возможно, командует саперным батальоном.
— Не помешаю? — спросил военный, поставил на толстую мраморную крышку стола блюдце с булочкой и чай в тонком прозрачном стакане, втиснутом в подстаканник. Чай был крепкий, темного густого цвета, командир попросил двойную заварку — видимо, любил крепкий напиток.
— Не помешаете, — запоздало ответила Лена, отодвинула свой чай на край столика.
— Хорошая сегодня погода, — неожиданно проговорил военный, — тепло, но не жарко.
«Когда не о чем говорить, обязательно говорят о погоде», — отметила про себя Лена.
Впрочем, лицо у этого человека не было зашоренным, примитивным, какими бывают лица людей, чьи мозговые способности не распространяются дальше кустов акатника, растущих в ближайшем сквере.
Чисто выбрит — явно пользуется бритвой, сработанной из немецкой стали, только она не оставляет на щеках ни одного волоска, такой бритвой пользуется отец. Глаза темные, вот в них возникла насмешливая теплота, и это было интересно, зубы белые, словно с плаката, где улыбчивый молодец приглашает хранить деньги в сберегательной кассе… Неплохое лицо, в общем. Лене оно понравилось.
— Да, хорошая погода, — немного подумав, согласилась она.
Военный улыбнулся. Он все понял. И вообще он, похоже, относился к категории людей, которым не надо было что-то объяснять, втолковывать, им достаточно было видеть, поскольку они знали не только язык разговорный, но и язык взглядов, жестов, выражений, возникающих на лице собеседника, внешних проявлений, походок. Говорят, что языком этим владеют только разведчики, но на деле оказывается, что не только они — военные инженеры его тоже знают.
Вдруг Лена увидела Верку, свою младшую сестричку — та, длинноногая, светленькая, словно бы у нее выгорели на солнце волосы, держала за руку ладного мальчика, такого же длинноногого, в пижонских клетчатых брюках, в футболке, украшенной спартаковским ромбом, и царственной походкой двигалась в сторону сквера.
«Ну, Верка!» — едва не выдохнула вслух Лена, но сдержалась — постеснялась военного.
Тот улыбнулся вновь — кажется, и на этот раз понял, в чем дело. Хотя не должен был понять: откуда он знает, что Верка — ее сестра?
А Верка с парнем пересекла трамвайные пути и оказалась в сквере, остановилась около мороженицы, с лотка продающей круглые вафельные плошки с зажатым между ними кругляшом мороженого, похожие на спортивные шайбы.
Военный проследил за взглядом Лены и спросил:
— Что, знакомая девочка?
— Младшая сестра, — ответила Лена.
— Понимаю, — вновь улыбнулся военный, — еще вчера она сидела в кроватке и пускала пузыри в слюнявчик, повязанный на грудь, ходить не умела, даже говорить не умела, а сегодня уже разгуливает под руку с мальчиками и ведет умные беседы на тему, есть ли жизнь на Марсе и когда мы полетим на Луну?
— Ну, до таких бесед ей еще далеко.
— Это сегодня далеко, а завтра будет очень даже близко.
Лена поспешно допила чай, сжевала булочку и, небрежно попрощавшись с военным, выбежала на улицу. А Верки уже и след простыл — куда-то переместилась со своим кавалером. Может, к Главпочтамту, может, к недавно построенному диковинному зданию, которое спроектировал великий француз Корбюзье, а может, в один из светлых, но безлюдных, глухих сретенских переулков, с которыми даже московская милиция не была знакома — слишком уж много их набиралось…
— Ах, Верка, Верка! — огорченно пробормотала Лена и двинулась домой.
А с другой стороны, чего огорчаться-то? Ведь она сама была такой, как Верка, встречалась с мальчиками и выслушивала от взрослых всякие глупые слова, пока не вышла замуж. Неудачно, к сожалению, вышла. Может быть, было бы лучше, если на месте Ильи Мироновича оказался кто-нибудь другой… Например, военный с двумя шпалами в петлицах.
Она неожиданно поймала себя на мысли, что военный… военный… в общем, он понравился ей. Хотя первое впечатление, когда он заговорил о погоде, было не самым лучшим.
Впрочем, красивых мужчин в жизни встречается много, обращать внимание на всех неприлично. На многих — тоже неприлично. Мужчина должен быть один. Любимый. Только как его найти?
Хотела Лена прочитать сестре мораль насчет того, что в ее возрасте гулять с мальчиками рано, но вот пришла в свой родной Печатников переулок, и все нравоучения из головы выветрились, их словно бы ветром выдуло.
Когда Вера вернулась, возбужденная, счастливая, с одухотворенным лицом, старшая сестра не сказала ей ни слова — говорить было нечего.
Ровно через неделю Лена вновь наведалась на работу, наведалась неудачно — дверь ее отдела оказалась запертой на замок. Лена заглянула в соседний отдел.
— А где наши?
— Наши — вашим, ваши — нашим, — проворковал круглолицый крепыш Агафонов, инспектор с кубарями в петлицах, приподнялся на стуле, — давай споем и спляшем.
— Случилось что-нибудь? — обеспокоенно спросила Лена. По Москве шли аресты, то один знакомый исчезал, то второй, это рождало внутри холод, колючие мурашики будто бы из ничего рождались под одеждой, ползли по коже, причиняли неудобство, иногда даже боль, поползли востроногие мурашики по спине и сейчас.
— Хватит тебе пугать красивых девушек, — шикнул на Агафонова его сосед постарше и с большим количеством кубарей в петлицах, фамилия у него была пугающе звонкая — Перебийнос, а кубарей он заслужил уже целых три. — Леночка, ваш отдел временно переселили по другому адресу…
— Почему? — на лице Лены возникли испуг и удивление одновременно.
— Да в вашей комнате с завтрашнего дня начинают делать ремонт.
— Надолго переселили?
— Думаю, месяца на два.
— Как раз я выйду из декрета…
— И сядешь в новое отремонтированное помещение. С новым столом и новым креслом.
— Хорошо бы, — произнесла Лена и покинула соседей, впопыхах даже не узнав адреса, по которому ныне обитал ее собственный отдел, — неожиданно стало не до этого.
Улица была ярко освещена солнцем, острые лучи его резко, как прожектора кромсали пространство, делали зелень неестественно сочной, а теневые стороны домов нестерпимо синими, почти ультрамариновыми. Лена даже головой потрясла, словно бы хотела вытряхнуть из себя некий осколок волшебного стекла, добавляющего к тому, что она видела, еще больше неестественной, какой-то колдовской яркости.
Где-то недалеко скрежетал колесами на повороте трамвай, будто Гулливер, растянувшийся на земле, скрипел зубами, две «эмки» начальственно бибикали друг другу, сигналили, требуя уступить дорогу в тесном проулке, и ни одна из них не хотела этого сделать, в большом каменном дворе соседнего дома галдели пионеры, изображая что-то на асфальте мелом. В общем, жизнь шла и, как подметил один графоман, чьи стихи с большим удивлением прочитала Лена (удивилась им несказанно: разве можно такое публиковать?), «била ключом во все свои отверстия».
Интересно, выселение их отдела из помещения под видом ремонта имеет какой-нибудь подтекст или нет? Ведь пора на дворе стояла очень опасная, загудеть к следователю, легко вышибающему зубы маршалам, было проще простого, — все равно, что высморкаться в платок или даже без платка, куда-нибудь в укромный уголок, под кусты, как это любит делать дядя Виссарион, поэтому у Лены и бегали мурашики по спине, поэтому и следовало почаще оглядываться назад и опасаться буквально всего.
Уже очутившись в «Пельменной», Лена с огорчением вспомнила, что так и не записала адрес места, куда переселился ее отдел. С другой стороны, это не поздно сделать и завтра.
Она взяла себе чай и свежую, еще горячую сдобную булочку. Булочка была мягкая, словно бы внутри у нее находился пух, румяная, хорошо пропеченные темные изюмины проступали сквозь нежные бока. Лена, задумчиво глядя на пятнышки изюмин, размешала чай и неожиданно почувствовала, что рядом с ней кто-то стоит. Что-то неверящее, сложное возникло у нее внутри, и она поспешно подняла голову.
Это был все тот же военный с двумя шпалами в черных петлицах. Он держал в руках стакан чая и блюдце, на котором красовалась точно такая же, как и у Лены, воздушно-сдобная булочка.
— Вы? — Лена удивленно покачала головой.
Военный улыбнулся широко.
— Здесь рядом находится наше управление, поэтому я часто прихожу сюда выпить чашку кофе или стакан чая.
Лена машинально перевела взгляд на стакан, который военный держал в руках.
— Сегодня я, как и вы, решил отведать чая с булочкой — по вашему пути пошел… С другой стороны, хочу понять, что лучше чай или кофе?
— И то и другое хорошо, я так полагаю, — Лена не стала признаваться, что вкуса кофе она не понимает, выколупнула из булочки сладкую изюмину, отправила ее в рот, запила чаем. Проговорила неожиданно: — Умница был булочник Филиппов.
— В смысле? — не понял военный.
— Это же его изобретение — булочки с изюмом. Какая-то купеческая кухарка купила у него белых булок к завтраку и подала хозяину. И надо же было такому стрястись — тот разломил булку, а в ней оказался запеченный таракан. Разъяренный купец не поленился, лично помчался к Филиппову выяснять отношения, — голос у Лены был молодой, сильный, неожиданно заинтересованный — только вот в чем? — это человеку с инженерными петлицами на воротнике хотелось понять. — Примчался к Филиппову, сунул ему под нос разломленную булку и закричал: «Это вы запекаете в хлебе тараканов?», «Где вы видели таракана? — Филиппов спокойно выщипнул усатого из булки и отправил себе в рот. — Это изюм, сударь. И-изюм, очень вкусная штука в булках…» Купец опешил, крыть ему было нечем, таракана проглотил сам владелец лавки, на следующий день в булочной Филиппова появились белые булки с изюмом.
Увлеклась Лена своим рассказом, и военного увлекла, она смотрела на его лицо и видела, как оно меняется, становится мягким и одновременно насмешливым, добрым, как теплеют глаза, а в уголках рта возникают ямочки, в которых скапливается смех…
Наконец военный не выдержал, засмеялся. Отсмеявшись, платком стер с ресниц мелкие слезинки, проговорил:
— Вот как, оказывается, рождаются в России рецепты кулинарного искусства…
— Ну, не так, скажем… Это только один из примеров.
— Вы очень хорошо, просто захватывающе умеете рассказывать.
— А вы — слушать, — доброжелательным эхом отозвалась Лена, она неожиданно поняла, что этот статный человек, воспитанный, судя по всему, в старой инженерной семье, принадлежит к числу надежных людей. Это так важно в нынешнем обществе — надежность. Надежные люди сегодня встречаются все реже и реже. Похоже, что всех их выбили в Гражданскую войну…
Женское сердце более чувствительное, чем мужское, женщина способна уловить те нюансы, которые никогда не уловит огрубевший мужчина, она вообще способна угадывать всякую томящуюся душу на расстоянии.
— Россия всегда, еще со времен князя Александра Невского, наверное, а может быть, и раньше, с поры святого князя Владимира имела очень рациональную и талантливую кухню, которая была хороша и в походах, и на балах. Я уже не говорю о купцах — это настоящие изобретатели, которые, кстати, предпринимали меры защиты от обмана. Вам когда-нибудь доводилось бывать в «Метрополе» и компанией заказывать себе осетра?
— Нет.
— A мне доводилось. Так вот, в «Метрополе» осетров предлагают клиентам обязательно живых, они плавают в бассейне, украшенном фонтанами. Заказанного осетра достают из воды и выстригают у него из плавника кружок. Или ромбик, либо просто делают фигурную выемку… Затем отправляют на кухню. Потом, когда осетр готов, его подают на стол и клиент сравнивает вырезанную выемку с отверстием в плавнике — сходятся ли края? Вот такой был поварской порядок.
— Был? Почему был?
— Он есть и сегодня, — успокоил Лену военный, — его придерживаются.
— Интересно…
Оба они не заметили, как выпили чай и съели булочки, военный с огорченным видом приподнял обшлаг рукава, посмотрел на циферблат крупных серебряных часов — постарался проделать эту операцию незаметно, но это у него не получилось, Лена засекла ее и понимающе наклонила голову.
— Как вас зовут? — тихо спросил военный.
— Елена. Елена Егорова.
— А меня — Николай. Николай Кирсанов, — он натянул на голову фуражку и лихо приложил к козырьку пальцы…
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Три дочери предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других