Задержаться у ворот рая

Владимир Хилькевич, 2020

Журнальный вариант романа был опубликован под названием «Люди божьи собаки». Он повествует о непростых людских судьбах. К главной героине Василинке, матери большой семьи «рыжиков», пережитое приходит видениями: поднятые кулаки над старшей дочерью, которой село не может простить связи с женатым мужчиной; мотыга в руке сына, защищавшего семью; «художества» других сыновей не радуют сердце женщины. Беспокойно ей за младшую дочь, эта «вещь в себе» даже на собственной свадьбе показывает свой норов. Все они дети войны, и каждый по-своему пострадал от нее. А мать, деревенская знахарка и сказочница, долгие годы ждет мужа. По злому навету его «замели» еще до войны. Но цыганка нагадала, что живой… В романе, как в жизни, много и грустного, светлого и по-настоящему смешного. Сердце читателя успевает отогреться.

Оглавление

Пролог

Если ехать Варшавкой — старым шляхом, который пересекает всю Белую Русь с запада на восток, то сразу за славным городом Слуцком, за двумя речулочками, тихо и неприметно струящимися в широких полях — Случью и Весью, можно увидеть в стороне от шоссе обсаженную березами деревеньку хат на сто, а на ее улице, будними днями почти пустынной, — одинокую старуху в фиолетовой затертой телогрейке, привычно сидящую на скамейке у железных, поставленных сельсоветом ворот.

Деревушку над мелким голым яром в окрестных селах так и зовут — сельцо с бабою, хотя есть у нее свое имя — Красная Сторонка, приобретенное в пору великих перемен вместо архаичного Яковина Гряда. В обиходе можно встретить все эти три названия, они странным образом уживаются и между собой не конфликтуют.

У ног старухи щиплет траву грязно-рыжая тощая коза, а за спиной женщины, на толстом бревне, что больше других выступает из позеленелого и растрескавшегося угла хаты, дремлет ярко-красный петух. Время от времени он вскрикивает хриплое «куре-е», и только после долгой передышки договаривает стеснительное «ку». Над петухом, на углу, видна табличка, тоже выблеклая и потянутая зеленью, как сама стена, с едва различимой неровной надписью краской «С багром». Иногда старуха протягивает за спину руку с хлебными крошками на ладони, и петух осторожно их склевывает.

Свои коричневые руки, чуть выглядывающие из рукавов телогрейки, женщина держит на суковатой палке, на них опускает обтянутый высохшей кожей подбородок, и потому сидит неловко, согбенно. В ее облике угадывается что-то неуловимое от деревенского Емелюшки. Виною — простоватая улыбка и неизменное: «Куды-ы ты?», — которым она всех встречает. Женщина смотрит на свою Красную Сторонку неожиданно ясными глазами, и на фоне унылого, осевшего дома с дремлющим петухом, унылой таблички с мало кому теперь понятной пожарницкой надписью, унылой же старушечьей фигуры одни они только и светятся под редкими в наших краях, удивленно уходящими вверх бровями.

Улыбка и ясные эти глаза как будто живут сами по себе, мало отвечая за бренное, гнущееся книзу тело. И свое «Куды ты?» она произносит неожиданно живо, хотя и несколько протяжно: «Куды-ы-ы ты?» Иногда выкрикивает его, если нужно спросить человека, идущего на другой стороне улицы, едущего мимо в громыхливой телеге или дребезжащем «Жигуленке».

Летом ее бессменное дежурство не удивительно, но она на своем посту и зимой, теперь уже без козы и петуха. Кутается все в ту же фуфайку, ежится на сквозном ветру, скатившемся по грунтовой дороге с недалекого погорка и разогнавшемся в створе длинной улицы. Не спасает от стужи и маленький желтый деревянный кружок от детского унитаза, привезенный кем-то из внуков, она всегда носит его под мышкой и подкладывает под клетчатую юбку, пока сидит на скамейке. А когда холод пробирается к спине — встает с трудом и затихает, опершись на палку, — ей кажется, что стоять теплее.

Иногда, чтобы согреться, позволяет себе короткую прогулку к соседским воротам в одну сторону и к воротам в другую, не дальше. И лишь однажды зимним вечером ее видели на близкой Новой улице, где во дворе кирпичных коттеджей внимание старухи привлекли детские качельки, и она с трудом втиснула свое сухонькое тело в фуфайке в их красное железное сиденье и немного пораскачивалась взад-вперед, отталкиваясь от натоптанного снега палкой. Ощутимо мерзла, но не могла оторвать глаза от звездного необъятного шатра над головой и шептала благодарно:

— Хо́раша, так жа хо́раша. За что нам таки подарок? Стольки зорачек… Не заслужили. Это ж Господня милость людям. Так украсил нам жизню, так украсил…

Козу на зиму она продает — кормить нечем, не запасают. А петуха они с сыном-бобылем съедают с первыми морозами, чтобы своим заполошным куреканьем не будил сумеречным зимним предраньем, когда никуда не нужно спешить и каждый лишний утренний час мучительно сладок.

Нового крикуна весной приносит ей брат, такой же глубокий старик, живущий на другом конце села, а рыжую козу она покупает сама на вырученные за прежнюю и спрятанные от сына деньги — к началу мая, когда на обочинах канав проклюнется молодая трава, а на деревьях исходит горьковатым соком кора. Горькие жизненные соки бродят во всем живом, она их чует и они ее тревожат. Концом палки старая женщина давит, рвет новую траву у себя под ногами, и тогда снизу тянет тонкая чемеричная струйка запаха, и она ищет, ловит ее заострившимся носом.

Искоса подолгу рассматривает высоко-высокое рябиновое дерево в огородчике, покрытое блекло-желтыми нежными бутонами, словно рябину занавесили тонкой цветной марлей. Эта рябина весной не дает ей спокойно сидеть в хате. Желтое, даже оранжевое под лучами встающего солнца, дерево лезет своим огнем в окно, добавляя света в доме. И она торопится выйти на улицу, чтобы согреться у его холодного пламени. Когда-то и сама она была огненной, рыжей, да те времена прошли, сотлели.

Целыми днями в кроне заневестившегося дерева роятся и тяжело гудят пчелы. Иногда рядом с женщиной повисает какая-нибудь зеленая мушка и звенит подолгу, то отдаляясь, то снова зависая у самого плеча.

К старухе подойдет поговорить соседка, если есть свободная минута. Три раза в день повернет со шляха, проплывет мимо рейсовый автобус, провозя за широкими окнами людей. Мало кого из них она знает — молодняк; ровесники, если и живы, в город уже не ездят. Профырчит легковушка колхозного старшини. Следом за ней бросится бригадир, сжимая толстыми коленями низкорослый трескучий мотоцикл. Просигналит ей, не поворачивая головы. Да снуют взад-вперед грузовики сразу трех колхозов, оседлавших общую наезженную дорогу. А чаще почти неслышно пылят красные и голубые «жигулята» сельчан.

Вот и выходит, что жизнь по-прежнему своим крылом ее опахает, не дает себя забыть. А старушонка и не хочет забывать, иначе с чего бы такими ясными оставались ее глаза и зачем ей тогда выспрашивать каждого встречного-поперечного: «Куды-ы ты?»

И все же, если изредка находился человек, которого хоть как-то интересовали эти глаза и он заглядывал в них — обжигала застывшая на самом донышке острой льдинкой негромкая, ненавязчивая старухина грусть, и становилось понятным, что женщина своим ежедневным сидением на виду у села силится зацепиться за уходящий день, задержать его еще немного.

И улыбка, такая знакомая всем этим выглядывающим из кабин, приветствующим ее по утрам от соседских ворот, сжимающим коленями свои трескучие мотоциклы, та самая улыбка, которая родилась, когда многих из них еще не было под солнцем ласковым, стала за последние годы меняться. Что-то просительное появилось в рисунке женских губ.

Самые внимательные могли догадаться, что у нее на душе. В глазах читалась простая и ясная мысль: «Погоди, торопливая жизнь. Не спеши забирать ключи от своего зеленого дома. Я привыкла к нему за все отпущенные мне годы и считаю своим. А если так положено, что надо уходить, то дай хотя бы собраться: насмотреться на тебя, ненаглядную, поцеловать взглядом каждую светлогривую головку из тех, что подсолнухами прорастают по утрам в соседних дворах, а затем выкатываются на улицу и смотрят на меня, старуху, испуганными глазенками, как на невесть зачем завалившийся за печку драный чулок — что за проява эта бабка? Дай надышаться хоть пылью неедкой, мягкой, хоть утренними росами — ты же знаешь, раньше не до них было, дышала и то через раз. Все думала: потом поживу, после вдоволь наживуся, апосля, ага…»

Водились за ней странности. Зимой она выносила и вешала на угол дома динамик, продевая провод через приоткрытую и провисшую на одной петле форточку. И если передавали музыку, то дремала под нее, привалившись спиной к забору и открыв щербатый старушечий рот. Если диктор читал новости — настороженно поднимала руку к уху, словно просила не так громко шуметь соседа, рубившего дрова у себя за колодцем, а проезжающий по улице трактор — не так громко тарахтеть. Слушала, запоминая, и потом подолгу повторяла вслух: «От як, от як».

Пересказывала новости вечно пьяному Лёдику, при этом перевирала названия стран и фамилии политиков. Борис Ельцин числился у нее Ёлкиным, Горбачев — Райкиным мужем. А Фидель Кастро и его брат Рауль были Кайстрами. Америку она звала Амэрыкай, французов — пранцузами.

Когда началась война на Украине, новости о ней она слушать не могла. Всегда нервничала и даже плакала. Поэтому Лёдик делал трансляцию максимально тихой или выключал вовсе.

Летом она позволяла сыну унести радио в дом: ненасытно слушала, о чем кричат на улице дети, голоса соседей во дворах, звон пчел в кроне рябины и веселую птичью склоку.

Как-то незаметно для других, а может, и для себя, старая женщина за много лет одинокого сидения научилась разговаривать сама с собой. Если послушать со стороны, то — про погоду, козу и деревенские сплетни, и опять про козу. Потом приноровилась сама себе петь — когда тихо, а когда и громче. Посидит-посидит, и вспомнит, как всхлипнет:

Ай у Слуцку на рыночку мужик жонку бье.

Бье и плакать не дае-е…

Песен старых она знала много, только петь не высиливалась. Больше проговаривала — протяжно, даже чуточку лениво. Или устало. Иногда принималась рассказывать сказки. Если бочком, бочком подходили малые соседские дети — умолкала. Но они подходили к ней не часто. То ли бодливой козы боялись, то ли самой хозяйки. Им казалась жутковатой эта бормотливая и всех задирающая бабка, а сказок хватало по телевизору.

При взрослых она тоже умолкала, переводила разговор. Издали видно было: что-то поет или бает, но подойдешь — кричит встречь: «Куды-ы ты?» И вот уже сбилась, замолчала, ждет, что ответишь. Различив в глазах человека недоверие, махала рукой и смеялась: ды не, не чокнутая.

Привыкли. Но не все поняли, что старуха не с собой, а с детьми своими — живыми, да и с теми, кого уже нет на белом свете, — беседы беседует. Им деревенские новости да сказки рассказывает и песни проговаривает, словно долг какой возвращает, сказочный долг.

В этом смысле больше всех повезло Лёдику, младшему сыну, пьянице и пожизненному калеке, который из всех братьев и сестер один и жил в родной хате. Песни и сказки, обращенные в детство, слушал он.

А по осени, когда въедливые бесконечные дожди прогоняли с улицы, она садится в полутемных сенях на давно освободившуюся железную кровать. Когда-то на ней Алексей спал, старший из сыновей. Он и теперь, приезжая из города и оставаясь изредка на ночь, устраивался здесь, по-солдатски, ему нравилось. Кровать привалена тряпьем, на ней валяется старая шинель без хлястика, кисловато пахнет овчина тулупа. Рядом, на полу, прислонились друг к дружке два залатанных мешка с остатками комбикорма и ржаной муки. А вдоль стены на деревянном ящике с ядовито-зеленой слуцкой берой стоит такой же ящик с желтой медовой антоновкой. И эти два запаха — дозревающей беры и вполне созревшей антоновки, витают вокруг нее и лечат душу.

Садится на теплую в любую погоду, кучерявую светлую овчину тулупа и слушает через открытую настежь дверь сеней шум дождя и слабеющий с каждым днем шорох мокрой листвы в саду, и подвывы ветра, и гул трудяг-грузовиков. И пронзительно-тоскливые прощальные крики улетающих за тридевять чужих земель птиц.

Отсюда, из-за толстых стен, защищавших от непогоды, трудная жизнь кажется ей полной и правильной, и менять в ней нечего, за исключением каких-нибудь мелочей. Дожди и ветры не нагоняют на нее уныния, она всю жизнь прожила с ними и любит их слушать. Когда-то они здорово ей мешали, но те времена прошли. Тогда она еще ждала мужа и, вслушиваясь глухими ночами в тишину, злилась на непогоду за то, что гасит шаги человечьи, голоса за окном не услышишь, зови не зови.

Если в те годы ей казалось перед каким-нибудь праздником, когда душа отдохнуть хотела, что уж сегодня Адась непременно придет, она с вечера оставляла дверь незапертой и полночи ворочалась — боялась, как бы в хату не ввалился кто чужой. Иногда ловила себя на грешной мысли, что пусть это будет и чужой, только бы пришел к ней с добром и лаской. Уставала ждать да бояться и закрывала дверь на засов. Так длилось много лет, и постепенно ветер и дождь сделались неотделимы от ее жизни.

Потом они стали ее выручать. Человек не может всю жизнь, ночью и днем, бесконечно думать о своих несчастьях или несчастьях детей. И когда были ветер и дождь, она почти переставала думать, позволяла отдохнуть наболелой голове и просто слушала, слушала… И не могла наслушаться. А то дремала или все вместе — слушала и дремала.

В такую пору к ней видениями приходят воспоминания из прожитого. В этих видениях нет ни грамма выдумки. Память прокручивает с большей или меньшей точностью, иногда и совсем без деталей, только то, что пусть давно, но случилось в ее жизни. Какая-то работа. Какой-то разговор. Или беда в семье, произошедшая у нее на глазах.

А если не на глазах, то представленная по рассказам. Пробитый вилами Алексей лежит себе да помирает, и грохот его автомата в чужих руках гуляет под высоко задранными юбками сосен, склонившихся над непокрытой русой головой на ярко-белом снегу. И через годы — какие-то бродяги, темным лесом увозящие его добро на скрипучей, несмазанной телеге, по-воровски оглядываются, опасаясь, что погонятся следом мужики на лошадях да с топорами…

Волька, падающая под бабьи поднятые кулаки. И хряст кольев, сломанных в той вселенской драке о тупые головы яковогрядских мужиков под всеобщие крики, и Волькино циничное похлопывание по голому заду: «А накось выкусь!..» Горящая большим жутким крестом Силина мельница, что означало только одно: село остается на зиму без хлеба, а в Яковину Гряду опять приедут ночью зарешеченные воронки, и скольких они загрузят в свое бездонное нутро, не угадаешь…

На беду им всегда везло, ей и ее детям. И каждый раз она с каждым из них восходила на эшафот и терпела вместе с ними муки и боль, позор и сором перед громадой, погибала с ними и воскресала — сначала в душе, где жила надежда, что даст Бог, все закончится добром, а потом и на самом деле…

Когда надоедает кровать, заваленная тряпьем, как ее голова — памятью, встает в дверном проеме. Сюда косые сырые струи не достают, и гукает бегущего по улице, под дождем, человека: «Куды-ы ты?»

Тем, кто отзывается, она говорит:

— Ну то иди с Богом, божий человек.

Кто не отвечает, тому вслед бросит:

— Бяжы, бяжы, усё адно не успеешь.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я