Уважаемые читатели! Произведение «Война и воля» в первую очередь адресуется тем, кто скучает по настоящей русской прозе с её внутренним светом подлинного человеколюбия. Тем, кто судит о жителе не по чину и доходу, а по излучению души, главному богатству человека. В основе повествования лежат судьбы обитателей как бы спрятанной от мировой суеты небольшой деревушки западно-белорусского Полесья. Хронологически оно охватывает события периода 1905–1958 годов. Многим из них в нашей литературе по разным причинам прежде не отдавалось слов, и вот они здесь. Поелику автор родом из западного Полесья, ему не пришлось «байдарить» по Карелам или «горнолыжить» на красных полянах в поисках изобильных слов, – родные, они сами приходили к нему в воспоминаниях земляков о жизни и войне. Если точнее, о жизни, связанной с войной. Сначала то были участники событий, затем их дети, сохранившие в памяти рассказы отцов. Любопытны они были тем и потому, что категорически не укладывались в канву популярного в нашей литературе о войне жертвенного героизма, выше собственной жизни возносящего жизнь государства. Хорошо, когда это одна из форм взаимной любви и заботы. Тогда никто не чувствует своей сиротливости. Отдадим должное воспитанию патриотизма, занятию вполне пристойному, когда оно не использует недосказанности, как формы лжи обыкновенной. Ибо у автора есть святое убеждение, что только фактами, а не идеологически выдержанными красками можно писать картины истинного видения событий прошлого для строительства подлинно человеческого будущего. Ложь – призрачная подушка фундамента. Дом на ней не пригоден для жизни. Он рано или поздно рухнет. У всякого человека мыслящего – своя правда. У красных – одна, у белых – другая. Их носители каждый свою считают истинной. И правда противоположного взгляда должна быть искренне уважаема только за то, что она также правда, а не отвергаема за то, что несёт кому-то неудобный смысл. Ибо опираются в развитии на оппозицию. Через отрицание отрицания, как помним. Отсутствие же критического посыла не даёт развития жизни к счастью, оно суть убийство мира. Наверное, книга ещё и об этом. Доброго всем чтения.
1
В нежном, ласковоруком августе третьего от Победы года, 1948-го от Рождества Христова, как считают, просквозила Елизавету Васильевну Саенкову, тогда Лизоньку, недавнюю студентку от медицины, печаль.
Болезнь, для девушки двадцати уже трех улыбчивых лет воистину прежде невообразимая. А потому, что старшие, храня её наивность от глупостей, о дворянском происхождении уважаемых предков не заикались, и росла Лиза с верой в счастливое будущее своё и человечества сначала в красном галстуке, затем с железным комсомольским значком на гордо растущей поперёд сердца груди, и товарища Сталина этим жарким сердцем любила до готовности отдать душу. Да ещё потому, что война окончилась, а значит, и все страшные несчастья.
Казалось, практики девушки в госпиталях, — долгое время гнетущего внимания разноголосому хору страданий, бытования в морозах смертей, в атмосфере гниения не нужной никому плоти, — наделили её душу иммунитетом, без какого сходят с ума не снесшие гнёта собственного терпения. Она научилась видеть, жалеть, забывать, улыбаться и снова видеть… хорошее во снах и мечтаниях.
Притерпелось сердце: уже прогнавшее не раз по артериям и венам кровь, разбавленную людскими болями, в сбережение своё не учащало биенья. Закалилась душа атеистки Лизоньки в переживаниях; приняла девушка незамужняя жизнь, равно оскомину опыта мудрая вековуха, близкая странной и вечной тайны, той, в одну себя втиснувшей свет и тьму, рождение и умирание.
И что-то уже начинало подсказывать ей о скромности величин сих пред вставшими вопросами о самом смысле пребывания в разуме и речи.
Теперь, волею распределения в скромненькую западнобелорусскую районную больницу («В райбольницу, — написала она маме, — ты только вслушайся, в рай…») единственный педиатр на всю округу, она во всех детских страданиях стала вдруг понимать виноватой себя. Но терпение продолжало любить её и беречь.
Берегло, берегло и на тебе: выпускница столичного мединститута, озарённая светом наук всячески важных и очей профессорских при том, не смогла, не успела — во спасение совести: бессильной оказалась — помочь белоголовому двухлетнему хлопчику.
Светом такой надежды она ещё не ослеплялась Светом ярко-синих глаз глянувшего внутрь её малыша. Он будто бы спал при слабом своём дыхании, и, только когда подсунула она руки под его единственно жаром полное тельце и стала поднимать с кроватки, малыш медленно, тяжкую работу делая, поднял веки. И были глаза ребёночка болезного поначалу как бы невидящи, в мути спрятаны, но заглянула в них встречная жалость доктора Лизы, как сползла пелена с взгляда детского, открыв понимание происходящего, и вызвала неожиданное, ножом насквозь пронзившее девушку сияние надежды. Улыбнулось милое дитя, сделало попытку поднять к ней обвисшие хворостинки своих ручек, верно, обнять. Да не нашлось у тех сил. Упали те вниз, а затем и, сверкнув прощальной ясностью синих глаз, откинулась туда же белая головка, словно веревочкой стала она привязанная. На руках, на руках… милостивый боже… ай, как же это… слёзки на его щеке… он ещё жив?., нет, это мои!., что же это?!
Чувствуя, как перестают держать руки, Лизонька уложила умершего в кроватку и, натужно удерживая рвущиеся в голос слёзы, рванула из хаты, во тьму белого света понесла себя куда бы вон в московских своих туфельках модных: через мягкой земли огород, по тропе кустов мимо, да в озере недалёком нашлась сидящей, при юбочке своей модной московского пошива под белым местным государственным халатом и слабом понимании жизни. Сильно слабом. Потому позволившим вырваться наружу и быть безудержной её разлившейся окрест песне горя, вволю хлебнуть наконец солёно-горьких, вкуса лекарства, слёз.
…Сообщим здесь, что событие наше приключилось в полесском селе Радостино, озеро где замечательно тем, что ни хрена в него не впадает, что оно чисто родниковое и вода в нём даже в жаркое лето далеко не теплая. Ни хрена, значит, ни из хрена в него не впадает, но истекает речушка. И не куда-нибудь, а в само Чёрное море. Недоверчивым надобно объясниться, что не сразу, конечно, подозрительные мои.
Поначалу в Днепро — Бугский канал, потом в Пину, Припять, Днепр и… вообще вранью в нашем повествовании быть не имеет нужды и смысла…
Так что сидела детский доктор Лизонька по грудь свою молодую и гордую при стучании сердца, переполненного любовью к товарищу Сталину, в неласковой воде и ручейно рыдала, тем самым и своей добавляя соли в далёкое море, на которое взглянуть мечтала часто, но безуспешно. Тешило её озеро, мягко и певуче снуя водой по локоткам.
Приводнилась, значит, потрясённая девушка, ровно лишённая даров золотой рыбки поэтова старуха, и выливала переживание из двух глаз. До того выплакала глазоньки, что взамен несчастья с ребёночком вбухнула туда память Сретенку, дом родной в три этажа меж тополей, Красную — как обухом — площадь с радостно струящимся по ней первомайским парадом, товарища на мавзолее Генералиссимуса с его несломимо приветствующей, нечеловечески неутомимой рукой. А потом явилась мама при провожании с Белорусского вокзала, уставленная в дочкино будущее широченными, лучащими страх глазами, и вернула видение глаз и смерти малыша…
— Да перестань уже горе-то плакать, красавица, — прозвучал тут голос и был негромким, утомлённоснисходительным, как сошедшим с неба.
Лиза утихла, встала, кулачками вытерла глаза, посмотрела на берег… и никого не увидела.
— Правильно; приходи в себя, приходи, — откуда-то сверху снова принеслось.
Лиза пристально оглядела прибрежные кусты, светлое небо совершенно изучила, но там только редкие тучки паслись и птицы бешено носились, меж собой при том успевая разговаривать; и невозможность видеть явно близкий источник звука изумила её, в сердце вплыл холод, отчего возразило оно сумасшедшим грохотом, внутри же солнечного сплетения заклубилась тошнота.
— Кто это? Кто это здесь? — пропищала она хрипло, выдыхая из лёгких последний воздух. — Что Вам здесь надо? Какое Вам дело до моих слёз?
— Да ты на шо такая пугливая? Думаешь, привидение по твою душу. Живой, живой я ещё. А ты? Не нахлебалась за войну, не накушалась соплей в Московии? Ну, значится, по адресу явилась. Тут разве только люди, милая, тут сам воздух такого уже нарыдал, что нам больше реветь не в малину. И тебе довольно, пожалуйста. Да и стыдно так убиваться. Писание спроси. Сказано: нема на свете горя, чтоб так длительно переживать, кроме жалости до себя самой, любимой. А по себе слёзы лить вполне грех. Хлопчику, душе невинной, теперь вполне лучше, чем нам здеся, он, может, у самого господа за пазухой. На то его мамка и рожала. Надо, ещё произведёт, дело нехитрое. Поняла?
— Ага, — выдохнула Лизонька, а сама в сторону звука, то есть прибрежных кустов ивняка, внимательно уставилась… Голос молодой, приятный даже, глухо-нежный, у раненных такой бывает, когда на поправке. Всех тогда любят.
Ищет девушка в кустах человека и не видит, но взгляд на себе таки чувствует: щеки жарком покрыло. Верный признак. Краснела Елизаветушка от любопытного на себя внимания и не умела бороть эту слабость. Туфельки или там платье на себе изучать начинала, глазки долу опустив, руки пристраивать поудобней. Ничего с собой не могла поделать, Смущалась, хоть ты тресни.
Здесь, застигнутая голосом в момент весьма неожиданный, в мокром, приклеенном к нежным местам платье чувствуя свою ужасную обнажённость, она сумела лишь мельком на себя взглянуть, ибо впервые её застенчивость столкнулась со страхом и оказалась слабее. Не в силах решить, что же теперь делать, стояла Лизавета в озере, как застигнутая внезапным паводком берёзка. Едва распустивши листочки, пред судьбой смирная.
— Да выходи уже, пожалуйста, докторша. Не трону, ей-богу, Дело у меня к тебе есть, серьёзное дело. Грех мне на тебя смеяться зараз. Да и люди могут заволноваться, куда подевалась, — раздался с берега громкий шёпот.
— А вдруг Вы бандит какой?
— А то як же. И бандит, и чёрт рогатый! Сказал твёрдо — не трону. Просто жалко человека, потому что докторша детская. Простудишься ведь. Кто пацанов лечить будет, твою ж мать. Выходи, будь ласка.
— Нет, сначала Вы покажитесь. Если что, я плавать умею, в бассейн даже зимой ходила, — продолжала испуг Лиза.
— Ну да, ну да… Слыхал, слыхал. Ай да суки… Храм Спасителя взорвали, бассейн там соорудили, «Москва» называется. Чтоб зимой купаться. Ай да большевички. Все им кругом вороги, так чем же наш Христос лучше? Ерунда, что не ходил он с винтовкой и речами супротив сатанинской власти. Всё равно — к ногтю. А я, девушка, вроде как наоборот думаю. Так что не бойся. Выходи. Имей сознательность.
— А сами боитесь показаться? Вот я сначала посмотрю, какой Вы добрый.
— Боже ж мой, — взмолился невидимка. — Вот упрямая заноза попалась. Мертвого уговорит. Выйду. Хоть не в добро мне светиться…
К изумлению Елизаветы Васильевны, один из кустов ивняка вдруг ожил, отделился от собратьев и, едва слышно шелестя листьями, медленно двинулся в её сторону. В леших образованная комсомолка наша не верила, как в любую нечистую силу и подумала, что сходит с ума, но, слава Богу, с приближением движущегося растения успела увидеть в нём спасительные черты. К ней таки направлялся явно человек, от головы до пят сокрытый грязно-зелёным в жёлтых разводах платье с капюшоном, увенчанным венком из кленовых листьев. Вкривь и вкось одет был человек в торчащие веточки разных дерев, мох, траву, бересту и всякую от местной природы всячину, с обликом той самой природы делающую его неотличным. Лицо человека скрывалось за сетчатой, словно сотканной из осоки, вуалью. А уж совсем выдали его стёртые добела мысы кирзовых сапог, мельком взмывавшие над травой.
Вблизи прибрежного песка он остановился и смахнул своё «забрало» на затылок.
— Выходи же, пожалуйста, — опять шепотом попросил незнакомец. — Некогда мне здесь. Шофёр тебя искать кинется, беда будет. Быстрее!
В туфельках, — ясное дело, — потому застревая в песчаном дне каблучками, понесла Лиза с каждым шагом нараставшее смущение своё и всё ярче розовеющее, вниз глазами личико навстречу — конечно же — оценивающему, быть может, даже смеющемуся — ей казалось — взгляду. В одежде, прилипшей к телу, дабы все её формы кому ни попадя предательски выдать, чисто какой-нибудь там Афродитой вынесла она себя на берег и пошла-пошла, в песке утопая, неотрывно и робко изучая, каков он и какая такая трава его пробивает. Только когда в сапоги упёрлась, вздрогнула ресницами вверх и стала близко юного, бритвы не знавшего лица.
Но оказалось, что лицо это изведало прикосновение иное, совсем не гладкость щёк сулящее: широкий и неровных краёв шрам прилёг на нём от уха до середины верхней губы, но чуткая настороженность небесных по цвету глаз сразу отняла внимание на себя, делая изъян неважным, придавая лицу взрослость и некую даже угрюмость человека, шутить какому везло редко. Здесь же великое изумление, с каким взглянула на юношу девушка, заставила его губы чуть разжаться в ироничной улыбке и прошептать:
— Не бойся. Вроде бы я ещё не чёрт, как видишь.
— А кто Вы? — вылетела из Лизоньки — снова! — глупость. Чему-то повинуясь, она также шептала.
— Человек, кажется, — мелькнул улыбкой юноша. — Или уже не похож? Иван моё имя. Только не говори никому. Уж пожалуйста.
И взгляд — немигающий, настороженный, голубого холода.
— Нет-нет, я не о том, Вы человек, я вижу, я о другом… Понимаете?
Сумятица вошла в голову девушки, непорядок случился в доме, где разум её поживал, бардак несусветный, — грубо и честно скажем. Но не случайно, ох и не случайно: шея юноши окольцована была петлёй. Шнурок сыромятной кожи. Внизу яйцо. Привязано за конец. Ребристое. Не жизнь содержащее, — смерть. У сердца.
— Как не понять? — согласился Иван. — Кем бы я тебе ни казался, разве это важно? А ты? Ты — откуда такая взялась? Зачем тебе любопытство? Не видишь, в какой стране живёшь? Или ещё не знаешь, счастливое дитя советской власти? Молчат люди, берегут себя. Улыбаются в день, а ночью зубами скрипят. Страшатся лишнего слова услышать, лишнего слова сказать. И тебя храни Бог, — молчи обо мне. Разнесут. Я по их бумагам давно покойник. Вот тебя и возьмут за клевету. Поедешь в Сибирь задаром работать. Забудешь, красавица белокурая, что есть на свете туфельки. Сунешь свои стройны ножки в такие вот, как у меня, (посмотрел он вниз, носком сапога вправо-влево поводил), хорошо, ежели растоптанные, — и вперёд, к мировому счастью, значит, при большом смысле жизни. Вдоль по вечной мерзлоте… Не хочу за тобой виноватым стать, Лиза.
— Ах, откуда Вы меня знаете?
— Да Полина, маманя стукнутая. Дело редкое — летом застудиться. К знахарке не пошла. Мужик, из партизан, партийный придурок, приказал ни в жизнь. Четыре дня ходила по гостям, советы сбирала, надо ли доктора мальчонке бедному. Опять же, страна ежели теперь советов, как самой решиться и быстро? О тебе сказали, кто — не знаю, но по имени — отчеству. Рванула на пятый к твоему величеству, да поздно… Ты уже не выкай на всю природу. Один я здесь.
Почему-то отмёрз от повешенной гранаты взгляд девушки, и разглядела она под странным одеянием контур немецкого автомата, — любила кино про войну, — а сзади, над плечом, приметила ещё один, скрытый тканью, ствол.
— Хорошо. Я поняла. Я не буду кусту ходячему на Вы говорить, действительно. Ему за меня страшно, — просто смех. Посмотри на себя, бандит несчастный, — гневно шептала девушка, представьте. — Не морщись, не морщись. Обещал не трогать — слушай. Ты — трусливый предатель Родины! Хочешь Советскую власть победить? Ничего себе! Германия не смогла, а он, значит, сможет. Идиотизм настоящий. Сколько по лесам ни бегай, рано или поздно убьют. Разве в этом смысл жизни?
— Сме-елая. От детства в голове, понимаю. Но уважаю. Хочешь меня обидеть? Бесполезно. Я забыл обижаться. А здесь не бегаю, верь, совсем не бегаю. Гуляю по природе. Люблю болото. Иду по нему, а оно чмок-чмок — ноги тебе расцеловывает. Где ещё такое? Это за мной носятся, — языки на плечах валяются. Убьют? Убью-ут, конешно. Но не легко. А честь мою — совсем не смогут. Не выйдет у них чести меня лишить.
И залучился глазами юноша, улыбаясь так широко, как шрам допускал, что стала думать Лиза, конечно ли права, — уж больно не подходила его искренняя весёлость образу газетному кровожадного и подлого убийцы. Но вернула она взгляд на свои туфельки и — нет, кто же он, как не враг? — в лесу прячется, гору оружия на себе носит неспроста, народную власть ненавидит, руки в крови по локоть, может быть. А может, и нет. Светло улыбается. А что в душе?
— Рад за тебя, — с покорной уже улыбкой продолжал громкий шёпот Иван, губ не раскрывая почти. Ах да, — шрам. — Кому сейчас правду ты скажешь? А мне — в любом виде, при полном удовольствии. Воля вольному. Иные мужики, скажу, издаля ну жуть какие смелые, в штаны, прошу прощенья, клали, близко меня забачив. Но я на них ни за что не обижался, — к ангелам ведь пойдут. Может, — не обижаться и есть смысл моей жизни.
— Что-то как-то я не понимаю.
— И со мной бывало. Случаем стрельнул я волка, не чтобы пожрать с голодухи, а жутко злобно зенками сверкнул, поганец. Чисто злом. Как для одного только убивства видит белый свет. Не по уму, — по инстинкту грохнул. Во, — ты удивляешься, а я учебников много читал, как-то из библиотеки ночью прихватили. Для развития любопытства. Про собаку Павлова, — пример, — она на лампочку рефлекс имеет. О лампочке слабо соображаю, в чем её свет, но рефлекс понимаю. Вот на волка именно рефлекс мою руку и дёрнул, — безо всякой в башке мысли гулял я себе и гулял себе. Глаза увидал нехорошие — и шварк, — ловите мух на примус. Бессознательно. Подхожу. Господи, боже ты мой — волчица! Детки кругом. Лежит и плачет, ты подумай, слезами живыми. Смотрит. Глаза со-овсем уж не злые. Как она упала, значит, детишки и подумали: вперёд — легла их мамка вверх титьками, ну, по-вашему будет, грудями с молоком. Они на неё, их много. В боки тыкаются, кушать искают. А нет молока. Молоко кровью стало. А та, видать, помирает, плачет на меня, спрашивает: за шо ты, гавнюк, женщину, как есть мамку, невыносимо обидел?… Волчара — и в слёзы. Не по себе ведь, по деткам. Кто им теперь питание обеспечит? — помрут. Плачет, что долг свой материн не отдаст, честь свою соблюдает. И взяло меня непонимание, прямо до сердца. Шо, спрашивается, я тут натворил? Зло? — вроде нет, страшного зверя кончил, скотину губит, а когда и людей. Добро? А шо ж у меня такое добро из души шкварки вытопило, аж сердце из жопы — я извиняюсь — выпало? Убил легко, как же — последнее зло, а теперь оно помирает при слезах. Разве зло может плакать? Не-ет, плакать даёт душа. Какой бывает человек? Кто плачет, кто нет. Который стал зверюгой, — не может уже. Видал таких. Кривится, кривится, хочется ему, — детство своё иль маму покойную вспомнил, — а омыть оченьки, ясно на свет божий напоследок глянуть, — и нечем. Потому что был человек, стал зверь. Одно дерьмо в ём, а слеза — дело чистое.
— Я, кажется, о смысле твоего бегания по лесам интересовалась, — встряла Лиза. — А ты к волку побежал. Какая здесь связь? Себя с ним сравниваешь? Как бы для всех злой, а для бога своего добрый, потому что плакать не разучился? В оправда… — и смолкла разом, потому что врубился в их шёпот, как топор внезапный, из мира, неосторожно забытого, голос. Принадлежал он шофёру Вите.
— Лизочка Васильевна, где Вы? Васильевна-а! — близко подобрался, чёрт.
— Вон его, вон! — выдохнул Иван. — Быстро! Пожалуйста.
— Витя! — заорала в сторону тропинки меж ивняка девушка. — Не ходи сюда. Я в озеро попала и мокрая ещё. Высохну и скоро буду. Не ходи дальше! — тут она на Ивана оглянулась за одобрением, да уж растаял тот в зелени, опять кустом стал.
— Хорошо-хорошенько, Лизочка Васильевна, — отвечал шофёр. — Только сильно не волнуйтеся, нервы вредно тратить, я уже взад пошёл, бумагу мальчонке надо с подписью Вашей, — катился на убыль звук, — помер, а бумагу ему давай срочным нарочным, что мы без бумаги, едрицка сила, — всё глуше и глуше, — беда… лёгкая она вещь, птичкой беда летает, куда хошь…
Далее слух у Лизы занемог и кончился.
— Умненькая, — проявился шепотом Иван. — Умненькая. А красивая — ох! С ума сойти можно. Первый раз такую вижу. Аж забыл, что дело у меня к тебе. С несчастьем к тебе пришёл, прости Христа ради.
— Господи! Ты сам ходячее несчастье, Ваня. Жизнь одна у всех, а он… Что за радость?… Нельзя разве с повинной? Я слышала, амнистию объявляли, люди из леса тогда выходили. А ты? Разве ты зверь какой?
— Объявляли, — на тихий голос перешел Иван. — Много чего объявляли. Нет — объявляли — другой страны, где так вольно дышит человек. Выходили, говоришь. А где они теперь? А где их дети? А братья и сёстры где? Теперь у нас, в лесу, дурных нема. Вышли уже дурные. Поверили газеткам. Вольно теперь по тундре ходят, вольно в Сибири дышат. Воздалось по вере. Жизнь — одна? Я так не думаю. Так думать очень просто. По мне, душу свою и честь сберегать надо боле, чем саму эту жизнь. Ах да ладно, каждому своё…
Замолчал он, на озеро отвернулся, стал на воду смотреть, а Лиза всё своё нравоучение уронила и слова потеряла где-то в полном непонимании этого человека. Из другого мира пришёл он.
И пришла иная речь: шептал песок с набегающей водой, чуть потрескивая, колыхалась осока, плескалась игривая рыбёшка, высокого полёта птица вскрикнула о своём…
— Нет нам помощи, Лиза, — вошёл в речь природы Иван. — Саша у нас вздумал помереть. От ноги. Осколок — в кость. Не заживает, гниёт — ужас. Не отрежем — похороним. Отрезать-то мы отрежем, знать бы — как. А ни инструменту, ни медикаменту нужного — беда с этим делом. Тут узнал, что доктор приедет к мальцу, решился, сама видишь. Добрый доктор — он любому доктор, а друг наш насовсем уж не герой, ни для кого уже не вредный. А здесь ты, с воспитанием… Что мне делать? Сказать «прости — прощай, Сашка, девка медицинская коммунизмом больная сильно, других людёв за людёв видеть не видит?» Стрельнуть, как он просит, ему в лоб крещёный, поплакать и закопать, где выше? Так!? — уставился Иван в глаза Лизы, и был его взгляд колодцем тёмным, с мерцанием глубоким, от света сокрытым и навек одиноким.
Упали слова девушки в этот колодец, с головой скрылись и не всплывали, — хочет сказать, да как из-под воды скажешь, захлебнёшься; ах, не вода, — слёзы то были, солон был рот. Стояла, немая.
Медленно шла жизнь…
— Прости, коль потревожил, — сказал этой жизни Иван. — Пора тебе, спаси господь. Я тоже пойду. Пока.
— Н-не, стой же… Не у… — словно солью питаться всплывали слова — ходи, пож… — ста. Ну чем я могу? Я не делала таких о — пераций и… и смотреть на них не могла… смотреть, пони — понимаешь? А теперь — на безногих — ужас.
— Куда плакать, Лиз? Книжку найди, с неё спиши, что нам делать, собери, где сможешь, лекарства, инструмент какой. И — ни единой душе! Ни единой! Послезавтра найдёт тебя человек, «пора лечить ногу» — три слова скажет, три. А дальше — нам грех, нам и молитва. Иди с Богом.
— До свиданья.
— Слава народу, Лиза.
… Никто не знал о любви Лизаветы к пению, потому что любила она во сне. Наяву — нет, не то. Голосёнок слабоват, а пойдёт не в ноту, не в мотив — конфуз на помине лёгок — редко и смущённо соглашалась певать, а уж на трезвом соображении и не просите. Наследственным было отношение девушки к музыке, уж мы то знаем, а Лиза ведать не ведала, иначе вполне могла бы славной певицей, а то и композиторшой стать, не профукай она своё наследство за делами медицинскими и общественными, или роди её мама в другой стране. Но сон легко не обдуришь, он тебе — уж будьте покойны — воротит, где горю недоплакано, где счастью недорадовано. Любой уговор без пользы.
От самого детства и пела она во сне. А какие песни! А как исполняла! Сами — знайте — ангелы, что при ней всегда в это время летали, от восторга смолкали подпевать, крыльями только хлопали. Певица наша по недоразумению наблюдала, что она с птицами совместно летает, с голубями мира — думала — так мы её за то простим: откуда ей про ангелов?
Сейчас она думала, что это чайки, ведь летала над морем, желанным и Чёрным, из оперы пела, на языке иностранном, о любви. Сон — не обдуришь!
Вот была война, беда над каждым шагом стояла, — где радостные были песни?! Плакала во снах Лиза, по чёрного цвета траве на коленках ползая, что-то там ища: то оторванную руку найдёт, то два мёрзлых, кем-то потерянных глаза в ладошках подымет и давай высматривать, кому это их вернуть, — некому. Обидно было.
Но настала победа, стало можно покушать на ночь и слегка вообще помечтать, — прилетели птицы и песни. Справедливость войной не убьешь!
И вот над самым прекрасным морем в самом светлом небе звучит её радость — бескрайная, как теплая внизу синева, чайки — одобрительно и вокруг; улыбается во сне Лиза, мечту смотрит, песню поёт…
И вдруг: будто вечер наплыл, посерело округ, берегов песочных не видать стало за погодным капризом. Смотрит она вверх — нет вверху солнца. Смотрит вниз, а там сузилось море до размеров аквариума, и всплывают к его остекленевшей поверхности стремглав всякие рыбы со страшно большими глазами, бьются ртами, со звоном их до крови расшибая, — вырваться и сказать, — и она замолкает в жалости, пытаясь слышать, вслушивается — и просыпается: стучат в окно.
Размеренно, как равнодушно, позвякивает стекло, длинную меж звуков храня паузу. Звякнет, подождёт себе, дважды два в уме сосчитает или сложнее что, звякнет опять. Будто не человек забавляется, а берёзка у больничного окошка маятником обратилась и веточкой слегка, листочком своим сухим чуть…
Темень и тишь, рассветом ещё не запахло. Окно в решётке из арматуры высоко — над цоколем, вытянутой рукой не достать. «Дзинь!» Деревцо на фоне лунного заката недвижно и молчаливо. Нет, — не ветер. «Дзинь» Чёрт возьми! По темечку. Равнодушно. Размеренно. На смену сну о поющих рыбах заступал разум.
Пошёл третий день, — догадалась Лиза. Осторожно догадалась, застенчиво.
В комнатке гостевала темень; утренней кровью солнца уже собиралась насытиться заоконная серость; в неё отворила она створку и, головою ткнувшись в решетку, попыталась заглянуть. Ничего живого.
— Ты зачем хулиганишь? — спросила у березки. — Стучишь, будишь меня ни заря, ни свет.
— Встала, слава те господи! — кто-то отозвался снизу странным голосом, по-стариковски хриплым и тонким по-детски одновременно. — Я здесь за дятла, прошу извинять. Ногу пора лечить, а то солнце скоро. Пора лечить ногу.
Кто-то отошёл от стены, маленький, на тень похожий, засветлел вдруг, осветился лицом, вверх глядя, и оказался мальчишкой, в кепке, с торбой на спине.
— Кидайте, тётенька, чего у Вас до меня, а то горло болит говорить.
— Ты что? Не смогу через решётку. А вдруг увидят? С торца дверь в приёмный. Иди. Открою.
Мальчонка имел голодными глаза и босыми ноги. Ступив на ещё сырую после вечерней уборки тряпку, он подтянул кверху вчера ещё отцовы штаны в заплатках, деловито и тщательно вытер с ног грязь, неслышно пошел за Лизой. Вопросу, как его зовут, ковырянием виска указательным пальцем отношение своё обозначил: тронулась докторша от любопытства. Помотал головой предложению чая, но таблетку «от горла» в рот сунул. И всё на дверь посматривал, — некогда человеку.
По ходу объясняя, что смогла раздобыть, протянула Лиза увязанную наволочку; руки дрожали. «Не переживайте. Буде чего, я Вас и под током не сдам» — произнёс мальчонка, скоренько запихнул посылку в свою торбу и ступил к двери. За ручку уже взявшись, развернулся.
— Огроменное примите спасибо! А ещё Ваня передаёт привет и желание крепкого здоровья, чтоб Вы улыбались при всякой жизни. Всё. Пока.
Он уже дверь открывал, когда вспомнила Лиза — спросить!
— Стой же! Я забыла! Не знаю, как тебя…
— И не надо!
— Скажи, пожалуйста. Один вопрос только. Почему Ваня ходит с петлёй на шее, с гранатой в той петле?
— Они все так ходят, у кого родня есть живая. Берегут родню.
— Как это?
— От Сибири. Мам своих, сестёр с братьями, у кого есть. Лицо себе взрывают, не познали чтоб. Поранят если сильно или убьют. Коли сам не смогёт, товарищ чеку дёрнет. Родню не прознают, цела родня.
— Мамочки, — средневековье какое-то.
Здесь посмотрел на девушку мальчонка, внимательно и в глаза, улыбнулся, громко вздохнул и тихонько шагнул в рассвет.
…Утром шестого с той поры дня в дверь маленькой больничной палаты, определённой для проживания главного педиатра, три раза робко постучали. Кто там, вопросила педиатр, будучи босиком в одиноком на себе халате, на что дверь тут же ба-бах, и в «партаменты» при кровати, столе и стуле ворвалась вся в запахах Полесья буря по имени Полина, мать белоголового ангела, уже два раза прилетавшего в сон Лизы.
— Здравствуй, моя ты сердешная, — радостно заголосила буря. — Ты поглядь сюда, чего у нас здеся, моя ж ты любимая!
Лиза изумилась, обратилась столбом и все свои слова у пяток потеряла.
— Вот у нас курочки постарались, — водрузила Поля на стол корзиночку с яйцами. — Хорошо с утра сырыми, особливо насчёт сердца, знахарка Катерина ни про что не брешет. Будем потреблять, хорошая моя. У меня кажин ребятонок как встанет, — самостоятельно в курятник, за завтраком. Кто не успел, — беда. Потому рано вставать им нравится отроду. Скушает, мать его в печень, и целый день живёхонек, паразит, бежит себе куда хошь и пожрать не нуждается. Живительный продукт. Кто его варит, в ём не разумеет. Хлеб у нас вкусный, на поминки старались, помидорки — вчера покраснели, соль — у тебя найдём; два гранёных, — не будний случай у нас, девонька, обязательный у нас случай, — вот они, чистые…
И словца ничтожного вставить не соизволив, приняла Лиза в левую руку вскрытое сверху яйцо со спрятанным за крупинками соли сумрачным солнышком, в правую — что тут разводить краски? — полстакана бредового запаха. Дегустации вин учёная, держала она горилку содрогательно, отнеся на максимум дистанции от сонного лица и единственного халата, обретя видом обнять весь мир и одно только соображая: попалась, ай да попалась.
— Вкусная, вкусная… Дыхалку выключай, на язык бери, из хлеба гнали, утром — полный огурец. Принимаем с правой, запиваем с левой, спаси и помилуй. Помянем, родненькая, Павлика. Нехай там он не скучает, мамку дожидаясь. Слышь-ка, сынок, — у господа батюшки нашего время не ходит, а лётает, — скоренько с тобой буду, один глаз моргнёт, — второй не поспеет. Ну, с Богом.
В жизни не пила самогон Лиза, в жизни сырых яиц не пробовала, а как сейчас не выпить, каким образом не закусить. Ма-моч-ка!..
Полина — обычным делом — полный до краёв — мелкими глоточками — мизинчик оттопырен — кошмар! Внутренний тогда голос Лизаветы, доктора детского, заорал что-то в духе «смело мы в бой пойдём» или «пропади всё к чертям собачьим» — не вспомнила потом; жахнула в рот огнём, но не умерла, — помогла здоровью левая её рука, пригасила смертельное полымя, — силу в сыром яйце чудесную выяснила.
— Вот и ладненько, вот и добренько, — будто воду выпила Полина. — Дышится хорошо?
В ответ запучилась на неё Лиза, потому как слов потерянных не сыскала ещё и одно зашарила над столом растопыренными пальцами на предмет, чего бы схватить и съесть. Она, вполне может быть, намекала таким жестом, что пора бы присесть, а то сильно упасть хочется, но понятливая по-своему гостья немедля вручила ей помидор, но на всяк случай за талию приобняла, на стульчик поместила, в ногах правда известно где.
— Кушай, кушай, родная. Первую надо утвердить, дом фундаментом начинается. Плотненько трамбуй, как следует. От лёгкого фундамента легко и крыше улететь. А человек разве иначе, чем дом, устроен? Одинаково, скажу тебе, девушка. А я — слухай сюда — виноватая за Павлика. Дура есть дура, ни тебе отнять, ни прибавить чего. Своим умом сыра — побёгла советы собирать. Дособиралась, здрасте моей мамке — покойнице, уж и наснилась она мне, уж и наругалась за внучка-то, просто спать не моги. А шо ты сделаешь? И винилась, и молилась… ох… на всё воля божья. Кушай, милая моя! Теплынька пришла в сердце?
— Угу, — извлекла по причине полного вкуснятиной рта Лиза.
— Вот и ладненько. Значит, до песни таки доживём. Выдашь московскую, такую, чтоб я слыхом не слыхиваала?
— Угу.
— Ты подумай! — добрая душа — на всё согласная. Вот молодец.
— У-у-у, — замотала головой девушка. — На всё невозможно. Это же с ума сойти.
— А и правда ведь, и правда. Вот мне мужик детишков строгал и строгал, а я всё соглашалась и соглашалась. Будто не при уме, со стороны глядя. Человеку, конечно, что? — его дело не рожать. Здесь не буду продолжать, времечко принять винца против бледного лица. Первая когда колом, вторая — соколом. А дальше пташками, пташками…
— Ма-моч-ка! — завопил внутренний голос москвички. — Помоги-и!
Но странно: вторая прошла мягче, не обжигательно, подобрел к незнакомке первач. Познакомился, узнал немного, не злым оказался. Не суди, мол, по первому мнению.
Ласка вошла в Лизавету, всех захотелось пожалеть и о своём пожалиться, — решимости только не доставало. Стал в ней оживать интерес, а того изволь питать ответами.
— Я извиняюсь, — заговорил этот интерес. — На вид Вы такая молодая, Полина, а детей, мне говорили, четырнадцать. Страшно много. Время-то каково? Война! Голод — холод. И чё рожать? Для всяких ужасов? Храбрая Вы женщина.
— Ай да ну тебя, девушка, какая храбрость? Во выдумала! Три дня смеяться буду. И не молодая я совсем — тридцать шесть годков имею жизни, ни дать — ни взять, ни сесть — ни встать. Деток? Четырнадцать этот сукин сын, муженёк мой разлюбезный… настрогал, мать его туда! И я, чистым словом тебе ответствую, конечно же, полнейшая при том дура. А ты найди попробуй умную, чтоб кажин год с пузом и корову дои, и сено коси, и бульбу окучивай. Не найдешь. Ой! Тринадцать осталось без Павлика! Ну, всё! Хана мне! Число нехорошее, не согласится мой орёл болотный с таким числом, опять обязательно запендюрит. Ох, доля моя, доля. Что тяжко, то тяжко. Уж не для себя живёшь, казнишься, когда нет чего покушать или одеть дитю… А знаешь, что я тогда делаю. Я тогда спрашиваю, а шо мне остаётся, — спрашиваю, не родила ль я тебя, сынок, совсем напрасно, коли здесь у тебя ни обувки, ни конфетки. Может, — говорю, — ты здеся такой горестный, что надо было тебя где-нибудь там оставить? Ой, что ты, что ты, мамуля, да как ты можешь так думать, я очень довольный, что здеся живой, что солнышко кругом тёплое. Бедуют, но очень обидно им было бы на свет не явиться. Так и думаю: не роди кого, так его насовсем обидишь!
— А в оккупацию как получалось? Муж что, в погребе воевал, с огурцами солёными сражался?
— Не-е-е. В погребах у нас никому сидеть не пришлось. Должон был чи Гитлеру угождать, чи генераллисимусу, вождю народов, любимому товарищу. Посерёдке никак не получалось. И вошью не попрыгаешь. Чи те убьют, чи эти. Мой от семьи никуда не хотел, так партизаны к себе утащили. Забрали документ, и всё — немец тебя без документа имеет полное право, как бандита. А скажи что супротив, — на деток не посмотрели б. Кто в самооборону, в полицию — те в деревнях, на виду. А партизаны — в лесе, хрен углядишь, а на болоте — так и хрен достанешь. Опять же за Родину собрались, потому им надобно кормиться от пуза, — нехай детки твои мрут с голодухи, — а иначе враг и стенка тебе.
— И что, стреляли?
— Ой, что-то я разболталась, ты меня сильно не слушай и никому, хорошая моя, никому и ничего. Я к тебе с доверием сердечным. Поняла?
— Не беспокойтесь. Говорите.
— Так я только за себя разве? А при немце что? — выживали, кто как умел, у кого душа, у кого душонка. Сволочам, думаю, полегче было, так только сволочей средь нас не особо много случилось. Терпели. Вся жизнь — она терпение.
— Да-а. А с детишками? Как новых умудрялись?
— Дело разве хитрое? Явился как-то в август сорок третьего, скряб-скряб по стёклышку. Гляжу — родимая морда за окном при луне сияет. Детишки улеглись по всей хате, ступить боишься, у дверёв лежишь, а тут хозяин в гости. Сахару принёс, соли; уже ой как мы будем ему рады, ага. В хате, говорю ему, ногу поставить негде; а ты припёрся, нашёл час. А он разобиделся, я — говорит — с жизненным до тебя риском, спасибо, Ванька не взял греха, а то бы схоронила меня послезавтра, — хлопцы у него злые. Куда, спрашивает Ванька, прёшь, красный ты партизан? Деток проведать. За то и пожалел, но ружьё отобрал, самогон весь, и не ходи — сказал — больше, а то не посмотрю, а я, Поленька, сильно хотел с тобой выпить за нашу любовь. Разжалобил, паразит, слабую женщину, потому как я слёз чужих терпеть не могу — я от них сама всегда плачу. А свои потом люблю, мне от своих легчает. Стоял у меня продукт на случай жизни. А тому только допусти выпить — всё, во кровь любовь, понёс в ботву, — и строгать, и строгать; всю одёжу перепачкал, паскудник, по сию пору жалко. А таки помню, как он мне Светку склёпал, хорошая девочка растёт, не успела на ножки встать, а уж ищет, чем мамке помочь.
— Да — а. Дети — цветы нашей жизни, — нашлась сказать детский педиатр.
— Ясно, что цветы…. Пока по ним никто с косой не погулял, — согласилась Полина и налила по третьей.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Война и воля предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других