И через это

Владимир Алексеевич Фадеев, 1988

Что произошло с позднесоветским обществом и – главное – что происходило в эти годы с простым человеком, так легко сдавшим рвачам и недругам завоевания трёх предыдущих поколений. Отечественная литература конца века не успела дать ответа на эти вопросы, не успела, захлебнувшись в окололитературной и, особенно, публицистической вакханалии «огоньков» и «московских комсомольцев»; голоса русских патриотов тонули, а те немногие, которые были услышаны, тут же искажались и шельмовались. Предлагаемая повесть – попытка восполнения этого пробела, в фокусе внимания автора именно русский человек в стадии превращения из гордого советского в жалкого и беспомощного совка. Написана буквально «с натуры», в 80-е годы XX века.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги И через это предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Когда выщли на улицу, было уже около одиннадцати. Зять сразу достал сигарету и сладко затянулся.

«Вырвался!» — Иван вспомнил, как зять бычился при всяком появлении на кухне матери, как переходил на недобрый смешок, когда пыталась вставить слово в их пивную беседу сестра… Маленькая его сестрёнка! Достался же ей такой гренадёр — усы, в оконный проём плечи, за столом сидит, как на коне… а мира в доме нет. Хотя в каком доме он есть?

Мать заикнулась, чтобы остался ночевать, — так она предупреждала, что поздно, что ему пора ехать, и Иван заторопился. Если б согласился остаться — начала бы уговаривать, чтоб ехал. И боялась выпускать сына в ночь — знала бандитский норов Города, и боялась, что заночует, и зять фыркнет, и ивановы в Посёлке надуются: мало того, что отмечали у неё тридцатилетие сына — хотя она его не звала, ещё и не отпустила. Объясняйся потом. Мать всегда всего боялась, и спокойней жилось, когда выходило не по её: хорошо получится — и слава Богу, плохо — она ведь по другому предлагала. Иван привык к таким защитным уловкам и легко угадывал, чего мать хотела на самом деле, зять же не понимал, или делал вид, этого жалкого птичьего языка и всегда заставлял женщину мучиться опрометчивостью своего слова.

И сейчас она сама сказала: «Ты бы проводил…», хотя знала, чем такие проводы кончаются. Надеялась, зять поймёт правильно: и сам останется дома, и сын услышит её заботу. Иван-то услышал и понял, но отказываться от провожания зятя не стал: дай Бог, отзовётся согласность мужиков добром в их маленьком мирке. В маленьких мирках стало мало мира, оттого и в большом сделалось неуютно, пусть правильней, да и приятней для уставших людей считать наоборот. Чтобы жить в городах, нужно было сильно подзапастись любовью, в самих-то городах откуда ей взяться? Вон как крутит их Город без такого запасца! Да где уж было запасать…

Около одиннадцати — обычное время возвращения Ивана со смены. Жене так и скажет, а пивом пахнет — что ж, день рождения. Лучше не дразнить. Как переехали мать с сестрой, деревенские клуши, в Город, а жена, городская, застряла с ним в Посёлке, так и начался этот делёж Ивана — мелкая колючая ревность, для которой всякое упоминание женщин друг о друге — причина, а исхода нет как нет… Иван чувствовал, что виноват перед обеими, и мать, и жену, как мог, ублажал, как мог, надеялся на лучшие времена, но жизнь — и большая, и его, маленькая, — продолжала идти наобум, лучшие времена не наступали, вина оставалась неизбывной. Теперь только ждать, когда переселятся сами. А когда? Одиннадцать лет Город назад Город начал строить в Посёлке цех, и молодой незнакомый депутатик с чужого, ему самому непонятного голоса, обещал в течение года всем предоставить жильё, — они и со свадьбой поторопились, и прописались в Посёлке, только и у депутатов жизнь жилась наобум, где-то в стороне от их мельтешения перед людьми: ещё несколько лет пообещали, а потом перестали, забыли. Из тех лет все семейные беды, депутатское враньё потащил на себе Иван. Оно бы и без депутата вышло тоже самое, но тогда была бы просто жизнь, и тянули бы её потихоньку вместе, а так получалось враньё, и нацепили его на одного Ивана. Враньё не может уйти в землю, как вода, оно обязательно попадает на чью-нибудь спину. Семейные несчастья заносятся в дом под мышками у пустых надежд, которые исправно рождаются вулканами лжи, как цунами. Депутаты врут, а тёщи со свекровями друг друга ненавидят: «Светлое будущее на носу, а моя кровинка без зимнего пальто!..» Толяпа, старый (пенсион получает, значит, старый, хоть едва-едва вполз в шестой десяток), беззубый сменщик Ивана говорил, что знает, как по крайней мере половину будущих семей сделать счастливыми: «Запросто! — после ста грамм чистого у него всё было запросто, — честно всем объявить, что дети будут жить так же хреново, как и их родители, и тёщи выбросят дурь из головы…» Эх, не обещал бы, в самом деле! А так страшное «Уеду!» с языка жены ушло в глаза и сделалось еще страшней, — пустого дома Ивану не сдюжить. От этого страха он совершил поступок: все четыре — свои и жены — бюллетеня понёс через украшенную торжественную залу в самый дальний угол к тёмной кабине. У Города была хорошая возможность запомнить его. Злая память цепко держала те двадцать шагов, растянула их в двести, считанные секунды — в бесконечные часы. Он шёл, и скисали над головой кипящие марши, уплывали в сторону один за другим неживые, выглаженные ретушью портреты, испуганные регистраторы буравили его спину, тянули обратно мольбой «не погуби!», обалдевшие избиратели отталкивали его чумными взглядами от чёрной кабины к наряженным цветами красным урнам. И ему показалось тогда, что совсем не случайно появился в зале тёмносвинцовый мундир с яркими золотыми и красными перьями по животу и по плечам и застыл у выхода, что на самом деле расступались перед ним, как перед открыто несущим проказу горожане, которых в тот день было на улицах полно — еще бы! Город объявил праздник! — и всю дорогу до Посёлка косилась на него кондукторша, отчего возникло ощущение безбилетности, сейчас и оштрафуют, и еще и отмутузят, не зря же набилось в автобус столько хмурых попутчиков, В тот день он снова, не в первый уже раз, почувствовал себя этакой корявой лесиной, из которой вылезла ещё дюжина кривых сучьев, и Город, всё видевший и знавший теперь про него, мстительно цеплял за них, дёргал, ломал, метил своей меткой и под конец пригрозил убежавшему-таки Ивану: погоди ещё, ухвачу!

А тёмная кабина повадилась в сны. Сквозь заросли или против сбивающего с ног ветра пробирался к ней, но ни разу ему это не удалось: то она оказывалась без входа, то убегала от него на курьих лапах…

На жильё, потеряв на депутатике почти четыре года, встали в профкомовскую, самую медленную на свете очередь. Иван, негромко, незаметно уже для самого себя шизея, заканчивал вечерний — ездил опять же в Город, жена считала месяцы до его диплома, растягивая остатки терпенья: столько лет с маленьким Ванечкой в чужом полупустом Посёлке, через день до самой ночи одна вокруг прожорливой печки в населённой невзлюбившими городскую пришелицу домовыми старом доме. Диплом, конечно, ничего не изменил, надежды на невесть какие перемены быстро стаяли, а терпенье кончилось. Ссоры всё чаще завершались сакраментальным «уеду!». Пока это было не намерением, лишь пробой на зуб, на слух того последнего, за которым начинается непоправимое. Ехать было некуда, но уж если тёща решится уплотнить свою итальянскую семью на два человека, то обратно через эту тёщину жертвенность ему их не перетащить. Город потирал руки, а Иван крепился, приучал себя молча пересиживать эскапады, никогда не подбрасывал в их огонь трескучих ответных упрёков — потихоньку жили. И ума диплом не прибавил, правда, вместе с тиком на правой щеке, он дал право надеяться на инженерскую должность. О том, зачем она ему, старался не думать, в возможном ответе явно слышался каменный смешок. Авось пригодится. Право было ростом с шанс, шанс был маленьким, с игольное ушко, зато в другую сторону ворота открывались всё шире и шире — Город угроз на ветер не бросал.

С «науки» сняли бронь и на полтора года забрали Ивана в армию. Неволя его оглушила. С хорошо уже обозначившейся лысиной потащил он свои пятьсот дней до приказа по советской Европе, туда и обратно, в два дня писал письмо и по редким пустоватым ответам чувствовал, как всё же легко и беззаботно, по сравнению с деревенскими заложниками ему живётся. Молодые солдаты не понимали его небрежения к до крови сдирающей пацаньи души солдатской лямке, а он и не пытался объяснять. О том, как пережила эти полтора года жена, вспоминать не любили, после армии жизнь началась другая: истерики за новый срок ей обмалели, как ботинки растущему Ванечке, и сменились частыми из ничего обидами и тихими слезами, тоже из ничего, но и обиды, и слёзы почему-то обоим казались естественней, чем в той же жизни из ничего смех.

Потом как будто появился просвет: Город начал строить дом (смиловился?), в котором Ивану, стоящему в третьем списке первоочередников, можно было рассчитывать на двухкомнатную. Всё — надежда. Заковыка оказалась в том, что двухкомнатных в доме предполагалось мало, а однодетных семей — много. Начались долгие ночи подсчётов, раскладов, прикидок, новых страхов, и скоро пузатые слова «очередь». «роды» и опасно царапающее «резус» натурально ожили и тоже стали вползать в неспокойные сны, делить их на двухкомнатные, трёхкомнатные, устраивать в них новоселья, прописывать родственников, таких же членистоногих и пронырливых, и лепить на двери, перед самым ивановым носом, большие железные замки.

Они решились родить, и через семь месяцев, застав-таки всех врасплох, после многих часов мученья сначала одного, и потом двоих — человека и человечка, из рассечённого чрева появилась девочка, появилась, и этим своим появлением перевесила все прошлые несчастья.

Выхаживали её долго и, как потом открылось, неумело. Город вообще не любил больных да калечных, и с высоты окаменевшего постулата о самых счастливых детях ему лень было заглядывать в инфекционное отделение родильного дома, а тем более — в маленькое оконце горбатенькой пристройки для патологий, у которых четыре с половиной недели провёл Иван, ошалевший от приучивания себя к хлёсткой, жгущей мысли: «Это мой ребёнок, это со мной случилось…» Зато приучил себя встряхивать головой и отгонять эту мысль, отчего сделался похожим на лошадь в жаркий день. Пустяк, конечно, однако вот три года мотал, движение это сделалось таким же привычным, как кивок приветствия, казалось, и на самом деле становится легче.

Изменилась жена, точно от самого Бога узнала что-то важное и ни за что не хочет этим делиться с Иваном. Замолчала. Теперь она могла просидеть со своей затаённой думой и час, и два. Иван понимал, что не только воспоминание о прошедшей боли, не столько будущие — непростые — тяготы с дочкой примораживают её взгляд к болтающемуся клочку обоев или к крюку в потолке, на котором висела печальная люлька, а что-то большее (хотя что может быть больше для мысли матери, чем не гнущаяся левая ручка, чем ввёрнутые внутрь разные неуклюжие ножки?), спрятанное от него за тем оторванным клочком в сухой черноте древнего, изъеденного древоточцами дерева, в каком-то другом смысле — мрачном и бесконечном, вкрученной в потолочную плаху ржавой кривой железяки. Она сделалась старше себя на десять (или на сто?) лет, Иван иногда ловил себя на том, что он перед ней — ребёнок.

Неожиданный поход против Ивана начала тёща. Вот уж, чего не ждёшь… Наивно раскрывшись для сострадания родственников — хоть какого! — он был смят чудовищностью, по ничтожности своей, причины: тёща бралась разрушить его семью только ради последующего удовольствия обвинить Ивана в том, что он бросил, оставил больного ребёнка. Счастья нет, так хоть виноватого в несчастье подайте! Тёща ползала по дому, в котором всё ей — от скрипящей калитки до коптящей керосинки не нравилось и шипела обращённой к Ивану спиной: «Это ты во всём виноват! Это твоя мать — сама-то в Город удрала! — виновата! Это из-за вас!..» Как же ругал себя, что снова взял у неё двести рублей на хозяйство, ведь зарекался! Теперь терпи. Терпел. Ровно на двести рублей оттерпел и вывел тёщу на крыльцо: всё, дорогая мамуля, езжайте домой и не запоминайте обратную дорогу!.. Хватит нас мучить, ведьма крашеная!.. Вот, бабуля, Бог, а вот — порог, а вот двадцать копеек на дорогу, остальные на похороны верну, до скорой!.. Это он потом, когда бегал взад-вперёд по пустым сеням, сочинял и сквозь зубы декламировал, поглаживая холодеющий от возбуждения живот. А провожал тёщу молча, терпением его всё же кто-то начинил с избытком. От остановки отвернулся и обратно зашагал тоже молча. Красноречивей крика. Тёща всё поняла — привыкли уже разговаривать спинами. Шагал и чувствовал, что то удовольствие теперь станет для нее еще слаще, уж как-нибудь пересластит горечь четвертования так непросто сраставшихся и удвоившихся человеков. Обернулся только от дома. В сумерках будка остановки слилась с близким потемневшим лесом, из-за которого с усталого закатного лица неба десятком чёрных рачьих глаз-труб следил за ним Город. «Сговорились,» — подумал он и понял, что ненавидит обоих, понял, что они услышали это и возрадовались, потому что теперь в их истошном «Он меня ненавидит!» будет святая правда и, значит, дело их правое…

А квартиру они не получили: дом сначала «заморозили» — строителей сняли на какой-то критический долгострой, потом стали набирать строительную бригаду из очередников, и Иван не осилил шага — опять считали, прикидывали — бросить работу, ему ведь оставался всего год из десяти лет на льготную пенсию, а с тем несчастьем пришла совершенно глупая надежда на чьё-то милосердие и горнюю справедливость, да откуда ей, горней, в наших-то равнинах? И милосердия нигде рядом как-то не случилось… В довершение ко всему вредный Город, дабы не оказаться скоро в плену пятидесятилетних стариков-пенсионеров, пересмотрел льготы и предложил Ивану проработать дозиметристом еще два с половиной года и ещё пять после пятидесяти. Нет бы — раньше… Посмеивался и крепко держал тем, что строил ещё один дом для Ивана.

Зять косо через плечо посмотрел на зашторенные окна на втором этаже, дымно дохнул в чёрное, исполосованное грязными шлейфами небо и уверенно зашагал впереди. Иван видел теперь только его широкую спину и чувствовал тяжесть на своей: перестанет он мирить их своими приходами, и свет в окне потускнеет… Мать, должно, смотрит им вслед в щёлку между штор, вздыхает. Суеверно обернулся — свет горит, и шторка качнулась. Как не бояться, когда так легко всё на свете рушится, и хочется иногда согласится с женой и матерью, твердящими, по неведению друг о друге, одно и то же, что всё доброе меж людьми только затем и устроено, чтобы было чем тешиться злому.

Забубнил ещё в очереди за пивом навязавшуюся мелодию — хоть как-то разогнать промозглую, холодно налипающую на душу грустность.

Через каскад луж перебрались из одного тёмного проулка в другой, такой же тёмный и тесный. К кустам метнулись вёрткие тени и, пропустив людей вперёд, стали приближаться сзади. Иван ускорил шаг — собак он боялся. В детстве ему от них однажды здорово досталось. На свалке, — Город устроил её, конечно около их Посёлка, в глубоком овраге пересохшего ручья. Пацанами они считали это большой удачей, тем более, что друга Саньки отец работал на «мусорке», и они были королями в дымящихся и вонючих развалах отходов городской неэкономной жизни. Псы, должно быть, тоже чувствовали себя здесь хозяевами. Свора налетела неожиданно, товарищ, единственный, пожалуй, за всю жизнь верный товарищ (Толяпа что — пенсионер) успел отскочить, а его завалили и, пока Санька выдёргивал из мусора гнутую железяку, разодрали обе икры, сильно покусали левую руку — до сих пор шрамы, но ещё пуще — напугали. Боль стёрлась, а испуг нет. Время, наверное, соскоблило бы и его, если б следующим летом, наоборот, не закрепило… С Санькой же, с Михеевым Санькой, другом с соседнего дома — было ж счастье! — попались они на гороховом поле наёмным, из Города, объездчикам, нагнали их опять собаки, первого завалили Саньку, на него обе и набросились, а онубежал, не за помощью — какое! А Саньку пьяные сторожа привязали ремнями к хвосту лошади. Под удаляющийся дикий крик за спиной удирал — вечным уже трусом! — Иван по заросшей балочке к лесу, шуршащие стручки угольями вылетали из карманов и пазухи… Объездчикам дали всего по пять лет, а Санькина мать круто помешалась. Возили к попу — тот утешил, что не сумасшествие, а просто Бог призвал её душу для соединения с сыновней, там им теперь хорошо. Им-то хорошо… Издалека привозили какую-то чёрную тётку, заговаривать. Иван видел её из окошка, в сумерках уже видел, как она, пока мешкал что-то в доме санькин отец-мусорщик, приплясывала, притопывала около машины, не вытерпела и, оглядевшись, влезла по малой нужде в середину огромного сиреневого куста, что развалился на стыке изгородей двух соседних дворов. Несчастная с тех пор притихла, но стало случаться — летними вечерами караулила в кустах сирени с ремённой петлей десятилетнего Ивана и гонялась за ним по Посёлку. Из-за этого происходили ужасные скандалы, и две ни в чём не виноватые друг перед другом семьи стали враждовать. Даже после того, как больную женщину навсегда забрал Город в свой большой из тёмно-красного старого кирпича жёлтый дом — два года ждали место! — вражда не прекратилась, она жила уже своей собственной жизнью и по сей день ещё пряталась в той же сирени, хоть в Посёлке остался один Иван, а из Михеевых — старший санькин брат, ничем на него не похожий, колотивший, помнится, Ивана всякий раз, если удавалось поймать, и кричавший: «Всё равно погублю, запомни!» — если не удавалось… Не умея выразить словами, Иван уже тогда, мальчишкой, не умом — боками, синими скулами и этим подкожным страхом понял, что мерзость человеческая, чья бы она не была изначально, не исчезает сама по себе, она переходит на других и, если хорошо её кормят, быстро растёт и множится.

Санькин брат был на четыре года старше, и пока не ушёл в армию казался Ивану непоборимым великаном, а когда вернулся в Посёлок через пять лет, ещё и после дисбата, за изнасилование или участие, Иван не мог узнать в нём свой страх: тот стал маленьким, худым, злым и пугливым дядькой. Но по-прежнему не здоровался, и случись в ночную смену быть пьяным и приезжать домой отсыпаться, свой МАЗ с невыключенным двигателем оставлял ближе к ивановым окнам, не погубить, так навредить.

А всё — собаки. Начавшаяся с них цепочка событий теперь, через двадцатилетнюю толщу, казалась неразрывной. До сих пор при встрече с ними, особенно вот с такими, не лающими, косо бегущими сзади и выжидающими свой миг, живущий под кожей жалкий панический страх сковывал тело и густо проступал противными мурашками на боках и руках выше локтей.

От зятя не укрылось. Хмыкнул через плечо.

— Не дрейфь, не тронут, — в его снисходительности были нотки хозяина псарни, Иван испугался ещё больше. В беседах он не мешал зятю руководить, пусть, если человеку удобна эта роль в новой родне, но всё же… — звери умные, силу чуют. — Резко обернулся, топнул ногой и одновременно коротко свистнул. Собаки кинулись прочь, но через минуту снова были за спиной и с каждой ивановой оглядкой всё больше наглели. Зять поднял подвернувшуюся палку и неожиданно — даже для Ивана — сильно огрел самого близкого пса по хребту, тот взвизгнул и рванул в темноту, увлекая за собой приятелей по разбою.

«Меня бы потрепали…»

— Почуют, что боишься — берегись! — продолжал наставлять зять. — Летом их меньше, а как осень — не пройти, полон город собак. Откуда их несёт? Иван только потеребил рыжую бородку, — он считал собак коренными городскими, «одной с ними грязи», как сам зять выражался о своём горожанстве.

Снова замычал навязшую в зубах мелодию.

Проулок, шагов на пятьдесят впереди, упирался в глухой забор, поворота направо в темноте не было видно. «А вдруг его и нет больше?» — зачем-то заставил себя подумать Иван, замедлил шаг и который уже раз вспомнил, что именно сегодняшний день давно был намечен Городом для сведения счётов, сегодня отсрочка кончалась, вот и заглушили улицу, тупик…

Прошлой осенью капитан так и сказал, пряча в усмешке своё бессилие погубить сразу: «Ну ладно, поживи ещё годок…» и написал на случайном листке дату его тридцатилетия, двадцать первое октября восемьдесят восьмого года, а чтобы Иван не сомневался в серьёзности намерений подпогонного полпреда дымного монополиса, обвёл написанное тремя красными кругами и по получившейся мишени постучал карандашом, по десятке, по октябрю. А накануне, Иван хорошо запомнил то посещение военкомата, капитан уже занёс его в свой чёрный талмуд. С особенным смаком он заполнял неоправданно широкую графу «гражданская специальность». Писал медленно, не так, как фамилию, адрес и прочее житейское, а с интервалами между слогами: «до…» — чтобы слово заполнило всё отведённое ему место, «зи…» — чтобы не было ему свободно в вытянутой клетке, «мет…» — чтобы вышло оно, длинное, ещё длиннее, «рист» — а может, чтобы в случае пропажи какого-нибудь одного слога, беглец не утянул с листа и другие или всё слово — «до-зи-мет-рист». И Иван в живых образах сразу воспроизвёл рассказ Толяпы о мальчишках — солдатиках, таскающих горячие каштаны с крыши третьего блока. Теперь, значит, его очередь, мальчишкам семя надо беречь, правильно… Правильно-то правильно, но как-то несправедливо: без суда, без следствия на полгода в пекло. За что?

— Куда? — вопрос был лишний.

— В Киев, — после долгой спокойной паузы легко уронил капитан. У него не было гражданской специальности, он просто служил Городу, смотрел на людей с высоты его переносья, поэтому мог ронять на Ивана всё, что угодно. — Завтра медкомиссия, послезавтра на сборный.

–Ладно, не темни… в Киев… — Робость — такое редко, но бывало — заговорила в Иване голосом Майора, хотя за полтора года дослужился только до младшего сержанта. — В Чернобыль?

Капитан сжал в белых пальцах красный карандаш «пионер», наставил его на Ивана, как пистолет, и с наслаждением наблюдал, как под этим дулом лжемайор снова превращается в сержанта и уже не спрашивает, а просит: «Друг, мы ведь, считай, годки! Ты ж капитан, не генерал, скажи…» Капитан, похоже, не имел полномочий на правду, но удовольствие придавить человечка выше всяких полномочий.

— В Чернобыль, в Чернобыль… — и подсмотрел из-под бровей: не придавил?

Эх, капитан! У дозиметристов два года только и разговоров, что про Чернобыль, а ты так смотришь… Не придавил. Расстроил, озаботил — это да.

…Первым у них ездил Толяпа, сменщик, беззубый пьяница сорока девяти лет — это на май восемьдесят шестого. Из людей, всегда держащих наготове бирку идиота для любого одинокого праведника, прикрылся тем, что нужны деньги — пусть скалятся! — и поехал… В неписаном кодексе строителя того, что в Городе на самом деле строили, жёлтый божок стоял куда выше всякого сострадания — Город его отпустил. Через два месяца собрал вещи и Иван, наврал с три короба жене, тоже про деньги — это легко, такая универсальная ложь, что уже и не ложь, про начальство, про то, что по приезде точно уж дадут должность — не зря же учился, но вернулся Толяпа, живой-здоровый, главное — с деньгами. Чёрт оказался вовсе и не так страшен, зато богат. Дозиметристы закопошились. Первый шок прошёл, перепуганные было боссы вытащили руки из гульфиков и, завороженные толяпиными тысячами, быстро сочинили тот странный внутризаборный приказ, который Иван вот уже два года никак не мог объехать и по которому в ликвидаторскую экспедицию направлялись только инженеры, как более грамотные специалисты, как будто лаборантам не нужны деньги. Инженеры скоренько выстроились в очередь, а Иван распаковал чемодан и отошёл в сторонку: какая уж должность, какие уж тут деньги!..

Но теперь-то! Не шутки — или круглые тысячи за два месяца в бункере, или полгода с открытым забралом за благодарность командования и на грудь несчитанную радость, — есть разница?

Вот тогда, под карандашом гладенького белобрысого капитана он и почувствовал, что Город взялся за него серьезно. Почувствовал, и на другой день, сам разжаловав себя в ефрейторы, а потом и в рядовые, морщась от презрения к себе, просил у капитана отсрочку, хотя бы на месяц — успеет объяснить, доказать, законно вклиниться в строй высокообразованных ликвидаторов, в конце концов и пользы от него больше будет, но тот только ехидно ощерился: «Я же капитан, не генерал!» — и послал к врачам. И всё же тогда ещё Бог был!

Вытащили его полуголого от хирурга.

— Ты с какого года, воин? — капитан своим красным карандашом подвинул бумаги на край стола, — где правильно? С пятьдесят седьмого?

— Нет, восьмого, — не осмелился соврать, а подмывало: думал, после тридцати да с двумя детьми не возьмут. Повезло, что не осмелился, редкая от трусости польза, вышло наоборот.

Капитан досадливо «н-да»-кнул, стал куда-то названивать и объяснять про Ивана так, как будто Иван сам очень хотел на полгода в неволю, да ещё в какую! А его не пускают. Но капитан был всего лишь капитан… Какая-то мудрая, выше Города торчащая голова определила негодность мужичков к репродукции только с круглого тридцатника, видно тот органчик так отградуирован — по десять лет И отпустили Ивану ещё год на размножение. Целый длинный год до трижды обведённого красным карандашом срока. Даже жена, хоть и нудела между молчанками — «Не будь ты такой тюха! Сходи, объясни!..» и т.д. — была уверена, что за год всё образуется, зря что ли он шесть лет терпела иванову мучёбу? И Иван успокоился — год длинный…. Но вот покатился этот длинный по привычному жёлобу, с ровным шелестом подминая под себя недели и месяцы, быстро покатился, глядь — и прокатился совсем, и ничего-то не решилось, и в один день надежды на хорошую жизнь превратились в ожидание плохого. Не ново — она каждый день превращается из надежды на лучшее в ожидание худшего, превращение это и есть самоё жизнь, но всё же…

Кроличья натура — он сидел и ждал.

Нет около месяца назад тронули его с места два обстоятельства: он узнал, что освобождается единица — имярек собирался взлетать в облсовпроф, и начальнику подошла очередь на второй аварийный заезд — уедет, и ни с кем уже ничего не решишь. Составил тщательную шпаргалку с доводами (сколько лет, как окончил, про имярека, вспомнил все пробные работы и г-главное: «В армию ведь на полгода, неужели не понимаете? Я же никогда ничего не просил!..»), но разговор пошёл по-другому, не по писаному. Начальник, поминутно одевая и снимая очки, смотрел сначала на Ивана с зоопарковским любопытством, потом вдруг заторопился и прервал: «Хорошо, хорошо, вернусь — решим.» Больше ничего. Иван, кухаркин сын, принялся мямлить, начальник тогда снял очки надолго и сухо повторил: «Вернусь — решим.» «Так поздно же будет!» — воскликнул Иван и съёжился от своей смелости. Начальник повторил в третий раз: «Вернусь — решим.» — и одел очки, пряча под ними тонко усмехающиеся глаза. Толяпа по этому поводу сказал, что они специально Чернобыль устроили, чтобы в лёгкую потом на нём пошабашить. «Где ты, не вспотев, столько зашибёшь?» Он знал, что говорил, на нём пробовали, но Иван отмахнулся от такого утешения — причём тут их начальник? «Что б ты понимал, деревня! — на чужую глупость Толяпа морщился, как от боли, и обижаться на него поэтому было как-то неловко, — конечно, ни при чём!.. Но он через два месяца из Чернобыля на шестёрке приедет, а ты через два месяца шестёркой станешь. Вот попартизанишь — узнаешь!»

Благополучно свернули направо — тупик был кажущимся, дошли ещё до одного поворота. Зять остановился.

— Ну. ладно, мне тут надо в одно место, и посмотрел на Ивана со спокойным превосходством, как подготовивший неизбежную вилку шахматист на соперника, — только ты того… тс-с, — поднял палец к губам, усмехнулся, — мы ведь с тобой одной партии.

Иван в ответ глухо хмыкнул в бороду — одной, ничего не попишешь и никуда не денешься — другой-то нет… и торопливо закивал, давай. Мол, давай, хоть и догадывался, что это за место, и согласия в нём не было.

Одной… Одной да не одной. Иван — случайный, через дотошного политрука, зять — целевой, как он сам говорил — программный, из тех, кто о себе в партии говорил в третьем лице: партия, она… знал, что в переводе на среднесоветский коллективная эта скромность означает: я вам покажу кузькину мать! А тех, кто владеет её языком, партия любит: третий год уже зятя избирали в партком. Иван пробовал шутить по-родственному: «За что тебя туда?» — «За усы,» — зять тоже смеялся, но дистанция между ними, по какой-то незримой, но хорошо чувствовавшейся вертикали увеличилась, особенно приплюснуло мать: слово «идейный» для неё имело чёрную маслянистую кожу, на которой капельки её мыслей и чаяний не удерживались, скатывались.

«Врезать бы ему по этим усам!» — но рука разжалась, звонко хлопнула по ладони зятя: бывай… Дальше пошёл один, — скажет, провожал, скотина!.. — от неожиданной обиды ссутулился. Надо бы врезать!.. Хоть догоняй. Но представил, каким рикошетом пришёлся бы этот удар по маленькой его сестричке — ведь «брат по партии» упругий, в себя не впустит, дальше отправит, а там… А, может, тут Ивана и караулили? Врежет — и потемнеет за окнами, мир за ним рухнет, а рухнет за этими окнами — рухнет и за другими, и там… и там… везде. Мир держится, пока жив каждый из мирков. Не велика мудрость — врезать, а ниточка порвётся. Сморщился от бессилия, — чёрт с ним, может, обойдётся…»

Настроение, и так-то не очень праздничное, упало совсем: того колдуна, что заведует под рёбрами настроением, утешениями не проведёшь: ничто не обойдётся, не пустяк это, а начало ещё одной из тех бед, которые рождаются и растут в этом Городе как нигде споро.

Иван хотел взять отгул и вообще никуда сегодня не ездить: хоть он и отпустил в наивном суеверии бороду после военкомата — Город его узнает сегодня, а так пусть попробует достать его в Посёлке! Но к такому простому ходу каменный куряка был готов и отрезал начальственным голосом: «Какой отгул?! Работать некому…» Работать некому, а очередь ликвидаторов пухнет… Тогда Иван поменялся с Толяпой сменами (Толяпа — душа, на всё согласен без аннексий и контрибуций), это было едва ли не лучше, чем отгул: и след сбивал, и дома вечером не торчать, этот день рождения дома ему не осилить Жена подарит рубашку и после молчаливого ужина с кислым яблочным вином уйдёт за печку в детскую половину, станет вздыхать там, а может и заплачет. Или не уйдёт, уберёт посуду, сядет за пустой стол, сложит по-старушечьи руки на коленях, скажет еле слышно: «Ну вот, теперь всё!..» и замрёт, словно прислушиваясь к топоту стражников, которые вот-вот придут в дом и разрушат их худой мир. Это «теперь всё» только на первый взгляд лучше истерики — тихо, спокойно, но за полчаса смиренное безразличие ко всему так надавит на душу, таким горьким ядом заполнит их бревенчатый кессон, что жить расхочется и любая истерика покажется семейным праздником. В такие минуты — а как быстро они множатся! — Иван физически чувствовал на себе ту страшную силу, которая растаскивает людей — родных, самых близких людей! — в разные стороны, дальше, дальше, совсем далеко, и из этого далека уже не понять, где в таком чужом и зловредном существе пряталось родное и близкое, по недавней близорукости уравненное в правах и значении с самой жизнью? Как застывшие кадры из фильма ужасов: минута — живая панночка, другая минута — мёртвая панночка, третья — живая ведьма. Тут и сам начнёшь посматривать на крюк от люльки, как на единственный выход из дома. Обычно переламывал себя, заставлял думать о другом, но всегда, кроме прочего другого — о том, как велик и страшен человек, ибо от малого рождается в нём такое, что выше установленного природой последнего предела. Лучше ведь мёртвая панночка, чем живая ведьма… От малого ли только? Может быть, думал Иван, мы смотрим в бинокль с другой стороны? Может это и есть самое большое, а мы, заблудившиеся в буднях, разучились узнавать в добровольном чужении — "ну вот, теперь всё…" — знак этого запредельного? Не хотим слышать волны давно уже подступившего к нашим предгорьям нового потопа? Ведь у них взаимно: жене станет невмоготу от его идиотского терпения, дрогнет и всё же уйдёт за печку, и заплачет… Хорош будет юбилей!.. Только взгляд останется торчать двумя занозами в словно облитом изнутри чайными опивками зеркале старого гардероба, — вот! вот откуда: от трёхлетней бедной Машеньки — такое же зеркало, только живое: «Ну вот, теперь всё…». И это ещё не живши! Они вместе у Бога узнавали, вместе! Ребёнку-то за что? И без того осточертели за десять лет властные трёхглавные слова-короли мышиного языка: ЦДП, ПДК, ПДД (ЦДП — центральный дозиметрический пульт, ПДК — предельно-допустимая концентрация, ПДД — предельно-допустимая доза) сначала в Городе, под трубой, потом, с пуском Цеха — в Посёлке, и вот уже три года, как проклятое слово-гомункул опоздавшим капитаном этой мышиной роты пробралось прямо в дом: ДЦП (ЦДП детский церебральный паралич). В нормальном человеческом языке им не должно бы быть места. Это гробоподобное «Д», на которое они все опираются, за которое в обхват держатся с двух сторон, давно уже ожило и обязательно прыгает в глаза с любой, пусть самой мирной и доброй строчки. Иван хорошо усвоил его получеловечий облик: грязно-землистая горбастая уродина, отплясывающая своими острыми пятками зловещий танец на растерзанных нескончаемым бредом нервах, рассеивающая по одежде, по коже и под кожей своё репьястое цепляющее потомство, — его уже не соскоблить, оно уже навсегда, на всю его оставшуюся жизнь и ещё на одну жизнь, а может быть — и ещё… И пусть с завтрашнего утра объявят снова её, жизнь, светлой и счастливой, пусть опустится рай, — для него, для них всё останется по-прежнему. В людях горя, прошлого и настоящего, на три поколения вперёд. И что делать с Городом?.. ЦДП, ПДК… ни одной гласной, живой буквы, все — буквы-удары, звуки-плевки, подачка, цепко-когтистые, пахнущие падалью лапы… ПДД, ДЦП… Рай… А с Городом-то что делать? Куда его? Он ведь каменный, почти вечный, не уйдёт, и сам не отпустит никого. И внутри его только один выход, да и тот вывернут наизнанку, наряжен тёмной кабиной, задвинут в самый дальний угол, и люди сами стерегут его друг от друга, — и тогда стерегли, когда держали его испуганными взглядами, и теперь, когда вытащили тёмную кабину из угла, и даже потом будут стеречь, когда перекрасят её в светлые тона, когда она станет светлой кабиной, — Город что-нибудь придумает: выйдешь в этот выход, а там опять Город, с трубами, лужами и служками. А кроме Города нигде — ничего и никого, он всех сгрёб в одну грязную кучу, зажал с боков, завалил сверху, пророс изнутри и жёстко поделил свой народец: на тех, кто с радостью пускал его расти через свою душу, выбрасывая из неё всё, что мешает течению чёрной крови, и тех, кто из последних сил берёг своё сокровенное, которому порой и названия уже не помнил, про которое не знал уже, где и как применить его, но всё же берег, как своё, как сокровенное… Поделил и теперь спокойно сам звал в рупор на борьбу с самим собой, с Городом, знал, что первые, плоть его от плоти, всегда добудут ему победу — он научил их из любых лозунгов клеить ленты мёбиуса: что так, что этак, всё моя сторона, без конца и предела, а вам, клопам, через край не перебраться… «Что — и правда нет ему предела?» — удручённо спросит усталый безрадостный человечек. «Как нет? Есть!» — успокоят его те, первые, и даже флажком обозначат: вот он, предел. Всё без обмана — бланк, штамп, подписи, печать… Повертит человечек бумагу, посмотрит её на свет, проронит что-нибудь из вечно-извиняющегося своего репертуара и ещё останется довольный, что не заподозрили его ни в чём предосудительном. Вот он, предел… «Э-э! Эй! Стойте! Куда ж вы дальше — ведь предел?!» — «Так это только один предел, вот — второй, вон — третий…» — «А пределам-то конец будет?» — «Экий ты, брат, надоедливый!..» — и сапогом его, сапогом…

До обеда Иван просидел с Машенькой дома, хоть и солнышко: жена сняла утром фильтры со своих ветродувок (Цех взял её к себе в химлабораторию и даже милостиво разрешил, вместе со свободным графиком, держать во дворе приборы для внешнего контроля — ветродувки, как они их называли), определила по черноте, что ПДК сегодня около восьми, ветер с Цеха, — и на улицу запретила. До восьми ПДК они обычно — при солнышке — гуляли, но, если больше или восемь с ветром — сидеть дома. Пять ПДК считалось нормой, больше десяти — не выходили сами… Поселить бы в теперешний Посёлок того депутатика…

Иван обложил девочку игрушками, а сам уткнулся в журнал — при жене разве почитаешь? Всегда кривилась: в умники лезет? А он не лез, он грелся. С этих новых страниц («Лучше б шапку тебе купили!») доносились едва ли не единственные голоса, которые тихо окликали его душу настоящим именем, и она оборачивалась, пробовала узнавать себя, — читал… Да, почти до обеда читал, время от времени посматривая, как строится башня или обставляется кукольная комнатка. Мучился: и поиграть бы с дочкой, что ж всё в молчанку! — но когда ж и почитать? Машенька работала только правой, левая ручка была прижата к животику, как будто спрятала что-то за пазушкой и боится выронить. Вставала неуверенно, в великоватых колготках, в клетчатой юбочке, неуклюжая, была обидно похожа на цирковую обезьянку. Самому убежать от этого сравнения Ивану не удавалось, но стоило встретиться с долгим, малоподвижным взглядом девочки — так уставшие взрослые смотрят на аквариумных рыб, всё понимая и ничего не понимая в их водяной жизни, — как обезьянка исчезала, а Иван неизменно вспоминал чувство, впервые посетившее его во время болезни грудного ещё Ванечки: дети — это не дети (уж если такое родство, то наоборот), а не понимаемые гости из других миров, несомненно лучших, они тянут за рукав в свои светлые иноземные палестины, да только где им, слабым, осилить упрямых взрослых? Те хватают крохотных пришельцев за протянутые к ним чистые ручонки и, не оборачиваясь больше, волокут их в другую сторону — в вечную вязкую глину земных тщет. Они как будто мстят детям за то, что они чище… Иван отводил глаза, выжидал, когда отвернётся и девочка, и снова украдкой подсматривал за ней, на доставшееся уже ей — и от него, от него! Слабые кривенькие ножки, на никак не разгибающийся мизинчик левой руки, на клонящуюся влево головку и думал: Бог устал звать людей по-хорошему…

Приехал из школы сын, три года уже Иван ревниво умилялся на него, ладного, подвижного, но иногда с трудом прятался от мысли, что физическое благополучие парня — ошибка, и Город только ждёт случая, чтобы исправить её. Хоть не пускай в школу. Обычно страх прибегал впереди автобуса: откроются двери, и никто не выйдет… Или вырастал из пустяка: принесёт сын — обеими руками! — охапку дров и пронижет холодящее: «А вдруг?» И уходит сон, и начинаешь бояться за всех троих, и мечешься от окна к окну, и хочется просить у всех прощенье — и за то, что было неладного, и за то, что не дай, конечно, Бог будет ещё: простите! Живите! Не оставляйте!..

Сын сразу разложил акварели и прикнопил к фанере лист ватмана. Когда был маленьким, у него хорошо получалось, он любил рисовать, Иван, пока мог, помогал, но скоро отстал от парня, а тому стало скучно без участия, потихоньку забросил.

«Подарок будет сотворять». — догадался Иван. Сын перехватил догадку и сразу отставил фанеру, Материн норов. Достал учебники, потом другие. Начались вздохи. Оказалось, к понедельнику задали сочинение про родину. Писание, да еще из своей головы, но так, чтобы получилось нужное учительнице, было пыткой. Сочинять Иван помогал.

— Про какую родину? С большой буквы или с маленькой?

Сын пожал плечами.

— Вообще, — и скривился, как перед микстурой. Задача неприятно разрасталась, ещё и выбирай — про какую.

Если б не в очередь за пивом — день рожденья! — накануне прошёл слух, что завезли бутылочное, сейчас бы и сочинили.

— Ладно, будет к понедельнику родина, и потрепал за чуб.

— Только ты сегодня пораньше! — всё же проскочила лукавинка в глазах. — «Нарисует…»

До единственного горящего фонаря-могиканина надеялся, что зять вернётся, окликнет и догонит. Не дождался, хоть и замедлил около столба шаг. «Скотина, — еще раз подумал Иван, — неправильное правило, по которым любимым сестричкам достаются скверные мужья! В одно место ему надо… Надо бы ему в одно место!» Стало стыдно, как будто его подслушали — ведь всё это он от страха за себя. Пусть и за того себя, в которого ужалась вся небольшая родня и очень немногие другие люди, которым будет больно, когда больно будет ему, всё равно стыдно. А может за такого себя бояться не стыдно, посчитай, и не за себя?.. Нет, всё равно стыдно, иначе зачем люди прячут этот стыд? Живое, если оно живое, живое по-человечески, не может не бояться. Страх — единственная серьёзная защита и гарантия. И разум, и совесть — это ведь его дети. Черепаха твёрдая, потому что она мягкая. Разум — тот же панцирь. И совесть — панцирь, только повёрнутый внутрь. Необходимость. Но почему же стыдно? Или стыд за свой страх — такая же бронь? Покажи, что ты боишься — не стыдись! — и сожрут. Страшно за свой страх? Вот уже два ПДД страха. Значит, может быть и три? И четыре? И восемь, как грязи сегодня в Посёлке? И нет пределам предела?.. От этой последней мысли он поёжился, душа его зажмурилась, вспомнила, что уже заглядывала краешком глаза в эту бездну. Что там совесть! Что там разум! Это с другой стороны разума. «Но не собаки ж мы, кидаться на чужой страх?!» — ему хотелось найти аргументы против, а память от собак потащила обратно, к объездчикам, к сирени, к тёмной кабине, к девочке его, к Городу. Плюнул на аргументы: «Не может, не должно быть два ПДД! Это — абсурд! Страх нужен, но до первого че-ло-ве-чес-ко-го предела. Город мастак на новые нормы, дай только волю — дотянет до двух, трёх, до пяти… но лопнет когда-нибудь и норма, и вывернется страх смрадной своей изнанкой — что тогда? Страшно, когда висишь над пропастью и есть надежда выкарабкаться, но, когда уже оторвался и летишь на камни, уже не страх продувает кишочки, уже другое… Страх только один, все остальные выстроенные на нём крепости должны называться иначе, просто скупой наш язык пожалел нового слова…» — Иван вспомнил еще детское: Город — это одно, а города из песни про голубые города — совсем-совсем другое. «Может быть — трусость? Страх — под кожей, в сокращающих мышцы нервах, а всё, что над этим, благоприобретённое, то самое че-ло-ве-чес-ко-е, то, что в душах — трусость? Физиология и — нравственность?.. Нет, дяденька! Это, конечно, правильно, потому что просто, но потому же, что просто — неправильно. Как ньютонова физика: яблоко падает, потому что притягивается. А если очень сильно притягивается? А если еще сильней? В два, в три, в восемь раз сильней, чем очень сильно, и ещё чуть-чуть, то самое, запредельное чуть-чуть? То уже не притягивается, а отталкивается, рассыпается, взрывается, аннигилирует, а с «чуть-чуть» происходит с нашим яблочком и ещё что-то, вообще пока не понимаемое. Что такое нравственность, как не изощрённая физиология? А сама физиология — разве не растущая, в том числе и из нравственности нашей, дерево? А есть ещё физиология семьи, толпы, Города, наконец, для которых нравственность простого человечка — любимая подкормка… Мать после «кислого» конвейера перестала различать запахи, а запястья и предплечья перестали чувствовать боль, хоть коли, хоть отрубай… Физиология? Нравственность? В прошлом августе маленькая его девочка в два дня облысела. Жена от этого нового горя сделалась совершенной дурочкой и целую неделю ничего не ела, а разговаривала, как тормозящая пластинка — с подвыванием, но без слёз. Врачи, как обычно, ничего не понимали, ни про дочку, ни про её маму. Очнулась, когда Иван рассказал, что облысели и два других поселковых младенца, — плохая весть сошла за хорошую, жена успокоилась и даже обрадовалась. Тихонько смеялась, как смеются от внезапной лотерейной удачи, и Иван тогда подумал всерьёз — не рехнулась ли?.. Что — физиология или нравственность?.. Не рехнулась. После восьми ПДК перестали выводить дочку на улицу, и волосики, мало-помалу, отрасли. И посчитали, что пять ПДК — это норма, только для чего? Для физиологии, чтобы не облысеть? Или для нравственности, чтобы не рехнуться? Или просто — чтобы выжить? Считают, что в Городе выжить легче, там норма — три ПДК, но это только от комбината, никто не считает одной единственной бездымной трубы, под которой ползает со своим РУПом (РУП — радиометрический универсальный прибор

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги И через это предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я