Возвращение Орла

Владимир Алексеевич Фадеев, 2018

В селе Дединово, родине первого русского военного корабля "Орёл", построенного царём Алексеем Михайловичем Тишайшим, существует легенда, что за несколько лет до национальной трагедии или смуты мистический корабль в виде некоего архетипа континентального русского духа возвращается в нашу реальность за командой, забрав которую во вневременные слои бытия, раз за разом уберегает русскую государственность от гибели в длительной перспективе. В 1988 году такой командой стали много раз приезжающие в Дединово на сельхозработы физики-атомщики из одного подмосковного НИИ… Содержит нецензурную брань.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Возвращение Орла предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

14 мая 1988 года, суббота

Иван Прокопыч — Странное утро — Катенька — Лещ — Рукопись — На косе и около — Вечер

Суббота не работа: помой, да помажь, да и спать ляжь

Пословица

Иван Прокопыч

Колокола звонят в тени,

Спешат удары за ударом,

И все поют о добром, старом,

О детском времени они.

М. Цветаева, «Ока»

Когда вышел во двор, небо было чистейшее и солнце над тополями висело, как начищенная зубным порошком парадная пуговица, торжественно и радостно обещая жару и не позволяя сомневаться в исполнении обещания.

Иван Прокопыч оторопел: только что — он же не глухой и не пьяный! — только что шумел дождь! Не грозовой, гроза прошла ещё в начале ночи и где-то ближе к Коломне, не ливень, но ровный и плотный. Вот — земля-то мокрая, рябая! Кусты блестят, лужи, лужи! Обернулся: в другую сторону неба, вдоль Оки, низко над прибрежными ивами быстро уплывала синяя, точно переспелая слива, тучка. Над ней было голубое небо, под ней серая дождевая мга, а с двух боков, резко эту мгу ограничивая, торчали ноги радуги. «Откуда ж в такой… тучке столько воды?» — нелепо подумалось Ивану Прокопычу. Тучка всё удалялась, удалялась, но вдруг остановилась, двинулась назад, остановилась снова и продолжила бег по Оке вверх, будто какая-то невидимая могучая рука, как губкой, протирала ей реку.

Как он любил эти майские дни! И дело даже не в цветении-кипении — цветении садов и знаменитых пойменных черёмух и кипении крови, разогретой инстинктом «влюбляйтесь! Плодитесь!» — хотя, конечно, это великий фон для большого личного, апофеоз которого тоже ведь случился в мае, под той волшебной луной на песчаном берегу. И великие майские праздники, особенно Победа, тоже наполняли жизнь вкусом счастья, но и это общенародное и ликующее было как бы элементом колоссальных декораций к чему-то (чему?) более глубокому и важному, что свершалось каждую весну не просто в земной природе, не в понимаемой человеческой истории, а в мировом — надприродном и надчеловеческом — пространстве, свершалось неотвратимо и обнадёживающе, и он каким-то шестым, седьмым, двенадцатым чувством чувствовал этот триумф света и добра, невыразимую словами космическую лепость и ладность. Завладевала им и детская, наивная вера… нет — уверенность в том, что видимая вокруг — это не вся жизнь, что рядом с ней — внутри? снаружи? — протекает ещё и другая жизнь, таинственная, великолепная, великая, счастливая для всякого населяющего её существа, и вот в эти майские дни в какой-то неслучайный проран щедро затекает из того мира в этот благодать…С виноватой ревностью поглядывал он в эти дни на безглавые дединовские церкви — они-то знали?! Не в них ли хранился ключик к пониманию сути этих надмирных свершений? Молчали…

Но не молчала Ока, матушка Ока, красавица, кормилица, богиня, вечно утекающая и притекающая жизнь, то самое обоюдозрячее око, которым мы с Тем, Покинувшим свои временные хоромы-храмы, испокон века смотримся друг в друга.

В эти срединные майские дни Ока, вместившаяся после мутной яри половодья в свои берега, по обыкновению чудодействовала — теперь она не просто телом своим, полой водой, жаждала вылиться из самой себя, теперь сама душа её рвалась наружу: кипели берега икрящейся белой рыбой, миллионная мелкотня, от невидимой глазу мошки до роя стрекоз заселяли её надводную ауру, с мелководья тянулись к свету леса кувшинок и чащи кормящих всякую речную крохотню изумрудных тин, волшебные крапивы и мяты опушали-защищали берега листком и духом, и все соловьи мира слетались в низовые ивовые и черёмуховые джунгли на неповторимые нигде больше на свете брачные перепевы.

Но бывали редкие годы — не на всякую жизнь они и выпадали — когда Ока чудодействовала особенно; как хозяйка, и без того нарядная и хлебосольная в праздник, превосходит себя, если ждёт в этот праздник редких дорогих гостей.

Прокопыч помнил одну такую весну в своём отрочестве, когда с одной из победных левитановских сводок совпало (могло так быть?) его первое мужское цветение, и ещё одну в том счастливом для него (и для всей страны, и не только потому, что открыл русский парень Гагарин калитку в иные, высшие миры, а именно потому, что год был счастливым для него Ивана, тогда ещё просто Ивана, не Прокопыча) 61-м, когда, глядя на забеременевшую жену еле сдерживался, чтобы не заплакать от совсем не мужского умиления, и думалось, что рай — это беременный мир, понимающий, что счастья без детей не бывает; и вот теперь, через столько лет небесное волнение возвращается — ведь уже второй или третий год Ока краше самой себя, а особенно этот, сегодняшний май!.. По всем приметам река готовится к какому-то трудному, но счастливому таинству, всё — и в самой реке, и по её берегам — в возбуждённом движении и ожидании. Жена вот уехала к больной сестре, у неё, и так-то не в меру обо всех, кроме себя, заботящейся, в мае начиналась прямо лихорадка милосердия, как весна — подайте ей больного родственника, походить за ним. Пропал председатель, ну этот, конечно, не от избытка добродетели, но залихорадило его не меньше… а непонятных людей, наоборот прибыло. Словно магнит какой над поймой включили, всяк побежал к своему полюсу…

Май, май, май!.. а в уголке груди щемило. Что, что? Катя… Измаялся вчерашним вечером. С работы — нет её, танцы в клубе, на которые она никогда и не ходила, закончились — нет её, отгалдела после танцев молодёжь — нет её. Не шестнадцать лет, но как уснёшь? Катенька… и страшно, что засиделась, как бы вековухой не осталась, и вдвойне страшно, что дома нет. И ведь сразу к одному страху притянулись, прилепились остальные: Валентину носит по чужим, хоть и по родным, людям — где? что? Из «Трилобита» прислали: «Деньги получили, отгрузку начнём не ранее июня…» — как это? Август тоже не ранее июня, и октябрь, и девяностый год не ранее. В договоре — три дня! Три месяца конторские без зарплаты. А директора нет. Треклятый НИИП пьёт. Меченый родиной торгует…

На каждый звук — к окну. Уж и звуки иссякли, дело к рассвету — нет её. И вот мотоцикл в половине шестого, слава богу. Спорхнула — не обнимались, не целовались… У москвичей, значит, была, хорошо, не с малеевским Бутлером, да и от москвичей кроме беды, чего ждать? К тому ж и не москвичи, а какой-то, прости господи, лыткаринский НИИП, тот самый разгульный пьяный непонятный НИИП, тьфу… Хорошо, хорошо ещё матери дома нет, теперь и рад, что уехала к больной сестре в Озёры, а то бы охов было… Найду я этот мотоцикл!

— Что ж так… — чуть не сказал «рано», утро ведь, и «поздно» тоже неправильно, потому что уже «рано», так и застыл вопрос неоконченным, да и что слова — глубокий укор в интонации перекрывал любые слова.

— Прости, пап… гроза началась… не уехать было, — обезоружила… — и потом… там у них человек умер.

«Час от часу не легче… Опился, наверное…»

— Отчего?

Катя пожала плечами.

— Упал… ушибся, — и юркнула к себе.

Ах, Ока, родная ты моя красавица!.. «Хорошо, хорошо матери дома нет…»

Жену вспомнил — не просто ещё одну тревожинку в душу добавил, дырку в ней просверлил, засочилась сукровица. Нет, жили они дружно, грубого слова в доме не знали, но как Катя родилась, Валя его переменилась. Не к нему, ко всему свету. Она и так была сама доброта, за что и присох к ней в своё время сам мягкий душой Прокопыч, а тут… Или она обет какой дала: родит — начнёт жить для людей? Это тогда, когда нужно наоборот — для дома, для дочери. Лишнюю (где она её под бухгалтерским надзором находила, лишнюю?) копейку умудрялась кому-нибудь одолжить, кофточки малоношеные раздарить, списалась с немыслимым количеством родственников — их вдруг оказалось неожиданно много, и все больные, как у Деточкина, всем посылки собирала, кому семечек, кому рыбки вяленой… а уж как два года назад на пенсию вышла, сама поехала по кругу: у рыбинской двоюродной дом отбирают — заступиться, у скопинской подруги ногу отняли — пособить, пока не приловчится, полгода у той пробыла. Сейчас вот родная сестра Катерина в Озёрах грудью захворала, как же, без неё не встанет… Пробовал поначалу вразумить — на такой базальт наткнулся, плюнул, отступился, включил эту блажь как законную статью расхода в семейную морально-денежную бухгалтерию и успокоился. Почти… Вот как она сейчас?

Была в этом какая-то ему, мужику, недоступная женская тайна… хотя отчего ж недоступная? Просто словами, даже себе самому, не всегда объяснишь обыкновенное человеческое, от слов оно, это обыкновенное человеческое, как бы ржавеет и становится чёрте чем, себе самому противным, простое человеческое надо просто делать, просто делать… поэтому, вроде как, и тайна. Да, есть женщины в русских селеньях — не те, что коня и в горящую избу, другие… Конечно, Гризодубовы и Терешковы — украшенье и гордость, но… но война и космос, кони и пожары требуют героизма мужского, а жизнь в иные поры, когда врага не видно и ничего как будто не горит, нужна другая доблесть, настоящая — женская. И надо ведь, все они Валентины, — и Гризодубова, и Терешкова… и его тихоня. Ведь и он почуял, что мир точится, сыплется, а что сделал, кроме как себя держал… в страхе? Или — в совести? По нынешним-то временам немало… Не мало? А вот Валя, слова громкого не говоря, не в себя спряталась, а будто этой совестью наизнанку вывернулась и начала ей склеивать, что ещё можно.

Да что там себя тешить совестью, не совестью он себя держал, а страхом.

Жена была и первой и единственной женщиной Прокопыча, и это для его времени было вполне нормально, но даже целомудренность его наполовину, если не больше, состояла из страха. Страха чего? Страха приобретения дурной болезни? Нет… Страха утраты. И снова — утраты чего? Не мог назвать словами, но утратить это он истинно боялся… Почему? Чувствовал, что это — не его. Только доверенное ему… кем-то. А терять не своё не то ли же самое, что красть чужое?

Поэтому и эти нынешние смелые, трилобиты всех мастей и уровней, были в его глазах не столько смелыми, сколько даже не имеющие того, чего не имеют права терять. Гопота. Нищета.

И до сегодня много он копался в себе, пытаясь понять, что он такое, его страх? Определял так: паника души от возможной предстоящей утраты себя самой или какой-то своей части. Сразу вырастал вопрос — а что она такое, душа? Ответ оказался не так сложен: если она болит и паникует от утраты чего-то, то сама она и есть сумма всего, от утраты чего она болит и паникует. И странно — главное, что должно бы составлять едва ли не всю её, душу, то есть что потерять, казалось, должно быть страшнее всего — жизнь… в списке не значилась. Сама жизнь — !!! — не значилась, а вот способ, каким она могла быть отнята, заполнял половину священного сосуда. Ведь, ещё по-мальчишески, то есть очень верно, рассуждая, погибнуть в бою, героем, спасая товарищей, чтобы потом пионеры про тебя песни пели, а немногие хвастались знакомством с тобой — не страшно, даже сладко… а вот — даже не умереть — просто стоять перед дедновским бабами (почему именно бабами?) и услышать горькое «как ты мог?!» — страшно. И не только за себя, но и за тех, мало ведомых ему старших родных, за которых он вроде бы и не отвечает, услышать «как они (ВЫ!) могли?!» — страшно, даже страшнее, чем за себя, потому что им нет возможности ответить, а он — сможет ли?.. То есть душа — это не жизнь, а стыд. И не место счетовода потерять — страх, а стыд недостоинства этого места. Страшно потерять близких и любимых? Да. Страшно потерять саму любовь и надежду на счастье быть отцом? Да. Страшно потерять то, чем ты гордился? Да. Страшно потерять принадлежность великому народу? Великому смыслу? Великой идее? Да, да, да… Это неотъемлемое твоё, это каждодневно не замечаемая, но самая прочная оболочка кокона, разрушение которого — страшно, так же, как неосознанно страшно младенцу лишиться материнской утробы… Потом половину его занял страх потерять любимую женщину, а когда родилась Катенька — почти вся душа заполнилась страхом за неё, а все остальные страхи, оставшись на месте и ничуть не умалившись, виделись и ценились теперь через эту, самую близкую оболочку…

Гроссмейстер страха, Прокопыч чувствовал возможность утрат, оказывалось, что это был его способ жить. И сейчас вот, позволив себе раздуматься, приходил к мысли, что бесстрашия достичь совсем несложно — нужно просто не иметь ничего, что можно утратить: ни детей, ни родины, ни дома, ни совести. Какая лёгкая тогда была бы жизнь… Жизнь? Что бы она тогда была такое? Набор удовольствий от случайного тепла, еды, стихшей боли? А если не иметь и этих удовольствий, жить в холоде, голоде, в неснимаемых веригах? Тогда же должно быть совсем не страшно? А зачем тогда жить? Ради чего? Ради чего жили — и живут? — юродивые, вот так ничего не имеющие? Христа ради? Вздрогнул от какой-то недоступной, но — правды: именно Христа ради! Его они и боятся утратить, то есть тоже живут в страхе, едва ли не большем, чем все остальные на свете — имущие, малоимущие, до-хрена-и-больше-имущие, просто они унифицировали свой страх, уплотнили свою душу до одного ясно понимаемого страха — Христа потерять. Не потеряли страх с отказом от всего, боязнь утраты того, что держит нас на человечьем плаву, а собрали его в один луч, ослепляющий и сжигающий, но — освещающий и ведущий. Потерять его — страшно. А у нас не луч, у нас — сотня фонариков, и главное в жизни, чтобы они горели, даже если тебя в этой жизни уже не будет. То есть и живём не ради себя, а… ради рафинированного у святых и юродивых сверхсмысла — Христа, который для него и иных простых добрых людей, как луч после призмы, явлен разноцветным букетом смыслов и страхов их утрат, каждый из которых — тот же Христос, ради которого и сама жизнь: дочь, семья, дело, земляки, род, народ, родина. Как всё просто! И дочь — Христос, и семья — Христос, и земляки — Христос, и Родина — Христос. Легко пришло понимание, что не в распятом иудее дело, просто нашли русские люди потерянное было совсем Слово, которым — одним! — и смысл, и сверхсмысл своего существования на белом свете удалось выразить. Любовь, жизнь за други, раньше думать о родине, свойство, единство, родство — всё одним Словом: Христос, Христос с тобой…

Просто… ни хрена не просто! Где он, Христос?

До правления было пять минут ходу, причём сначала нужно проходить мимо правления колхоза, а потом уж, чуть вниз, до паромного поворота и, лицом к реке, на взгорке — толстовская усадьба, совхоз. Колхозные давно уже в поле, все свои дедновские бабы, сколько наработают, столько и заработают, у них — рассвет и пошла посадка, а в совхозе всё командировочные, сейчас их только начнут будить, тех, кого разбудят, повезут завтракать, потом развезут по полям, распределят, то да сё — обед, а там и два часа, магазин откроют. А им чего суетиться? В Москве зарплата идёт. Одно слово — совхоз, всё ничьё, не совхоз, а колхоз какой-то, то ли дело — колхоз!

Не замечая этой словесной путаницы, Иван Прокопыч, не остывший ещё от мыслей догадок про Христа, обречённо вздыхал: непонятно руководили деньгами! Они же в Москве свою работу не сделают? Не сделают. А деньги получат. Значит, деньги-то будут пустые! А по всей стране? А сколько уж лет! Когда-то ведь эта нестыковка бабахнет не хуже ихнего Чернобыля, бабахнет! Когда? А может — сегодня, или завтра, не зря же посреди мая да тяжесть на душе. Тридцать лет без трёх годов он бухгалтер, и жизнь его держится на соответствии килограмма и копеечки, центнера и рубля, тонны и зарплаты. Это норма. Нет нормы, нет соответствия — он болеет. Старая дурацкая школа. Потому он не любил москвичей и капиталистов… Рассуждал: мир может рухнуть в двух случаях, или тогда, когда совершённых дел будет больше, чем денег, или, когда денег будет больше, чем совершённых дел. И если первая беда ещё поправима, в конце концов, главное это всё-таки дела, то вторая беда — настоящая беда, если деньги вырвутся на свободу и начнут плодить себя сами — несдобровать никому, и вправду Чернобыль праздником покажется, трилобит иху мать

Перед выходом на площадь его словно толкнуло в грудь, остановился — не так что-то было вокруг, не так, и дело не в промытой дождём улице, не только в расчудесном майском утре, один запах которого даже такого старпёра, как Прокопыч, затянет в омут воспоминаний о счастье, случившемся когда-то или только намечтаном… как-то волнительно холодило левую сторону затылка, будто там тоже был глаз, и он вдруг увидел им нечто невообразимое. Еще не оборачиваясь, понял — дело в церкви. Обернулся и несколько секунд не мог понять, что могло бы так взволновать? Всё на месте, вот она, Воскресенская церковь, большущий, что ни говори, храмище, и приделы как надо приделаны — и Петропавловский, и Предтечи, и Иакова, и Василия. Вспомнил, рассказывала дочка, первый раз её построили аж в тысяча четыреста каком-то… мурашка скатилась с затылка, как представил такую глубину… а вот стоит, все пять куполов на месте, золотые, ишь, блестят, умытые да на утреннем солнышке… чудо как красиво!.. Полюбовался и уже собрался двинуться дальше, коленки дрогнули и уже не одна мурашка — мильон! — опоясяли тело: какие купола? Сто лет уж нет на Воскресенской никаких куполов, ну не сто, пятьдесят — их же в тридцатых сломали! Глюки, не выспался же, или заболел, старый, со своей бухгалтерией! Вчера «Орёл» привиделся, сегодня вот… дохристосился мыслями, а может… побоялся подумать о худшем, хотя отметил, что именно перед смертью вспоминается то, что обычной памяти уже недоступно — ведь он мог их, эти купола, видеть в самом малолетстве, мог успеть до порухи, и запомнил, а теперь вот…. Закрыл глаза, потёр виски, открыл — стоят, блестят… И, главное — люди, люди идут, как ни в чём не бывало, значит… Заставил себя пойти, уверенный, что обернётся через десять шагов и привычная, милая, такая немилая сердцу разруха займёт своё место. Прошёл тридцать, обернулся — блестят! Мозги расклинило, и уже мимо колхозного правления прошёл без привычной зависти, и не обратил внимания на мотоцикл, с белобрысой головой в коляске, а ведь хотел искать его специально, и только пустой ПАЗик перед НИИПовским бараком вернул его в реальность: «Половина восьмого, ПАЗик пустой, как же, поднимешь кого с перепою… Насодют они нам капусты… Да не чёрт бы с ней, с этой капустой, раз тут такое…» — и ещё раз осмелился обернуться на Воскресенскую церковь. И зря: золотые купола начали таять на глазах, превращаясь в подкрашенные невысоким ещё солнцем облачка. Так же, как вчерашний «Орёл».

«По вере, по вере… — только и подумал Прокопыч, — проклятый НИИП!»

А ведь искать крайнего — последнее дело…

Странное утро

На исходе ночи — пробуждение Орла — странное утро — весёлые поминки

То, что следует за смертью, не имеет ничего общего с тем, что ей предшествует.

А.Г. Дугин

На исходе ночи

…и не успевал он заметить какую-нибудь забавную черту ночи, как уже она указывала ее.

В. Набоков, «Дар»

Семён и Катя всю грозу просидели в предбаннике палатки, зачарованные и стихией, и самой этой ситуацией, жутковато-романтической.

С началом ливня все набились в одну, капитанскую палатку, но о том, чтобы уснуть сразу, не было и речи. Винч не успевал булькать, амплитуда эмоций была широка: то тише грозы, то сильнее. Когда закончились разговоры, неожиданно на гитаре заиграл Африка, никто его не останавливал, потому что играл он какую-то странную музыку, полуплач-полугимн, с рьяным оптимистическим (или просто мистическим) подвывом, немного похожим на плачи в индийском кино… раньше Семён ничего похожего не слышал. В сопровождении ливня и грома и на фоне общего угнетения гитара о чём-то умоляла и одновременно ободряла. Когда закончил, Африка вздохнул изнутри палаточного капрона:

— Эх, гитарка не такая.

— Что это ты лабал? — сквозь гром спросил Семён, — зацепило…

— Не знаю… как будто вспомнилось…

— Теперь это называется друидскими гимнами, — неожиданно объяснила Катя, — Сохранили.

— Ты-то откуда знаешь?

Пожала плечами.

— Они верят, что этой музыке их научили сами боги, и они её берегут.

— Молодцы.

— Они-то молодцы… и Женька.

И — замолчали.

В трёх метрах от них лежал мёртвый человек, ещё несколько часов назад бывший живым и… ну, не совсем, конечно, здоровым, но всё же. Погоду в лохматых чувствах делала сама погода, то бишь, гроза. Слегка ретушировал мировой раздрай улетучивающийся алкоголь, но даже в этом мутном содоме гораздо большее, какое-то животное беспокойство, исходило со стороны соседней палатки. Тут чувствовалось разорванным не просто небо, а как бы само мироздание, какая-то брешь образовалась в его живой ткани, и пугающий холод истекал из неё. Они оба ещё не бывали так близко от случившейся человеческой смерти, случившейся при них, чем многократно усиливался недоступный хоть какому-то осмыслению ледяной поток. Труп. Дыра в сознании, а за ней — черно и пусто, и она рядом. И ещё ночь. И ещё гроза. И ещё остальные спят — ребята, тоже придавленные фактом смерти Орла, выпили ещё перед тем, как распределиться по своим спальням, и скоро на шесть голосов захрапели, не сказать, что акапелла — ливень с почти непрерывным громом был отличным сопровождением. Но почему они спят?! Сейчас, здесь! Что их усыпило?.. Да не сам труп был страшен, а то непонятное, что он теперь из себя представлял. По-детски им обоим синхронно представлялось жуткое: вот он сейчас встанет, мёртвый, нагальванизированный небесным электричеством, откинет полог и взглянет на них оттуда. Полог трепыхался, чудилось — не дождище трясёт его своей лапой, а рука, чехарда всполохов и следующих сразу за ними теней не оставляли сомнений — он подошёл. И ещё ладно бы — труп, жутко, непонятно, но — понятно, а трижды жутко — подошёл живой, вернувшийся оттуда, без души, с жалящим клубком зловонной, агрессивно ненавидящей этот мир нечисти вместо неё.

Понимали: под таким ливнем ехать нельзя, Катя, кроме прочего, переживала за переживающего дома отца, Семён, кроме прочего, переживал за переживающую Катю. Гроза зависла над косой, гром долбил прямо с зенита, Семён, с детства привыкший считать секунды между светом и звуком, так ни разу и не успел начать счёта, и гремело, и сверкало одновременно, значит, лупило перпендикулярно, прямой наводкой с маленькой высоты. Десятки раз слышались рядом характерные щелчки, земля тряслась, а может и трескалась вокруг палатки, тент провисал под потоками, подтопило и снизу, и сам воздух был как будто наполовину из воды. Ни о чём говорить было решительно невозможно, да и незачем. Сидели, слегка соприкоснувшись рукавами — и этого, как ни странно, хватало. Хотя не раз мечталось о такой возможности ночного уединения, приготовлены были тысячи фраз — и умных, и нежных, а вот случилось уединиться на самом деле и такими неуместными стали всё эти напридуманные фразы!

Гроза остановилась, как по команде. Не прекратилась, а именно остановилась. «Стоп!» — сказал небесный режиссёр, краны закрыли, тучи сдвинули в сторону, после грозовой тьмы открывшаяся за береговыми вётлами бледность востока могла сойти за рассвет. Сморило их всего-то на минуту, казалось, только закрыли глаза и сразу открыли — а уже и совсем светло, и небо над вётлами не бледное, а розовое, вот-вот солнце…

Первым делом Семён подошёл к брезентухе, «мертвецкой», полог был распахнут, хотя он сам вчера, правда, второпях, его зашнуровывал за подселившимся к покойнику Лёхой, наверное, размотало ливнем… ан нет, Лёхи-то и след простыл, и уплыл, похоже, ещё в дождь — ни от ног, ни от челна следов на песке не было, размыло, простыли следы, если по-русски… да и был ли сам Лёха, не примерещился ли на ночь глядя речной дух? Зашнуровал снова, кроме нижнего края, где торчала под задранной штаниной показавшаяся уже синей нога.

Мотоцикл под плёнкой был относительно сух, завёлся, краем, колесом по травке натужно поднялся на дорогу, подождал Катю и так же молча, как и всю ночную грозу, помчали в Дедново. В том же неловком молчании высадил Катю у дома — ну, не удался вечер!

Сначала был полон решимости разбудить Тимофеича прямо сейчас, но представил себе ночной переполох тут, и там, на косе, и передумал: мудреней вечера утро настоящее, а не это, молоко на губах. Назад тоже не поехал, чего кататься, лучше уж переждать тут, чем обратно к трупу. Приткнулся на площади со стороны сквера, отстегнул полог с коляски, внутри её было на удивление не очень-то и сыро, влез и закемарил.

Пробуждение

Итак, Стёпа застонал.

М. Булгаков «Мастер и Маргарита»

Первое, что он опознал, вынырнув из неяви-сна, был запах. Запах сырого брезента. Наверное, ночью прошёл дождь. Запах мужской романтики. Это военрук, молодец, каждый год водит 9 класс в один и тот же поход, сейчас и наш черёд настал. Какой был вчера вечер у костра! Уставшие, завалились они в свои брезентовые дворцы и долго ещё не спали — слегка дурачились, шептались, вертелись… и дышали, дышали этим свободным духом похода.

Военрук был израненным одноглазым дядькой, отчего, конечно, все звали его Кутузовым, а вояка не обижался, даже наоборот («а зачем солдату левый глаз? Только щурить? Не нужен солдату левый глаз.»), был он, в общем, не особенно разговорчив, но иногда прорывало и тогда затевался бесконечный рассказ про 6-ю гвардейскую стрелковую дивизию. Рассказывал военрук сбивчиво, и слушателю не всегда было понятно, когда, где и с кем что происходило — то ли в 41-м, то ли в 43-м, то ли в битве за Орёл, то ли это он, как боец 6-й гвардейской — орёл, и не просто орёл, а вообще — первый воин, а оказывалось, что это бой был страшный у посёлка Первый Воин, где его, военрука, дважды ранило, в плечо и в ногу, и что он, Кутузов-военрук, орёл, первый воин, был контужен с потерей глаза уже в битве за родной Орёл в величайшем, как он считает, сражении всей войны — операции «Кутузов». То есть — горько-вкусная героическая каша.

Так и вчера, сначала — после разбивки лагеря, за ужином, он хоть и сумбурно, волнительно, но рассказал им, пацанам, о значении орловского плацдарма, и по его, военруковски, выходило, что ничего важнее операции «Кутузов» во всей войне и не было, что чуть ли не вся война — это битва за Орёл, да что там говорить — она, великая война, и затеяна была Гитлером только для того, чтобы, завоевав всю страну, весь мир, сделать своей столицей этот русский город… Такое уж тут место! Им, юным, видевшим своих отцов только на фотокарточках, в это легко верилось, хотя и понятно было: всяк кулик… А вот уже после ужина, у костра, когда его наркомовские разбегались по крови, начинался Первый Воин. Правда, если на уроках НВП военрука провокационно спрашивали, какое на этой войне было главное сражение, он всегда отвечал, что неглавных сражений на этой войне не было, все — главные, один выстрел в сторону врага — и вот уже главное сражение…

Он так и лежал: проснулся-не проснулся, хоть и угомонились не больше часа-двух назад, лежал на спине, вдыхал этот запах и счастлив был от того, что ему, сыну погибшего победителя, только что исполнилось 16 лет, что он влюблён и полон необыкновенной энергией, которой хватит хоть на битву с тремя самыми чудовищными разгитлерами, хоть на полёт к самой дальней звезде, их за брезентовой крышей наверняка полное небо. Он ведь не просто верит, он точно знает про свою Жар-птицу, на которой до любой звезды — только взмах крыла. Про неё, Жар-птицу, и мать рассказывала сказку — она много сказок ему рассказывала, но вот почему-то только этот образ ослепительной летящей красавицы-птицы впечатался в детскую душу, он часто видел это чудо во сне, и, когда уже после войны, школьнику, удавалось поймать взглядом блестящий профиль самолёта в чистом небе — узнавал её, махал руками, не обращая внимания на смех товарищей: «самолёта не видел!». Что бы они знали о Жар-птице! И дед, совсем уж не сказочник (да и Миша был уже не дитятей) тоже говорил об этой птице, только что живёт она не за тридевять земель, а у него, Миши, в груди, и когда чувствуешь особенный жар и непонятное жжение-желание — это она растёт, просится наружу, и придёт день, когда она взрастёт, грудь разверзнется и ни секунды нельзя будет промедлить, чтобы вдруг да не ухватиться за её огненные перья, эта царица ждать и звать с собой не будет, она, какой бы ты ей не был кровник, ослепит, опалит и улетит… Но я-то ухвачусь!… Вот и сейчас огонь под рёбрами, клёкот, стук… кажется, весь воздух вокруг наполнен языками самого настоящего пламени, и даже чувство, что пламенем охвачен и сам мозг, и ещё одно маленькое сердце сияет в голове… скоро, скоро мы полетим!.. И — вся жизнь впереди, светлая, счастливая, бесконечная жизнь!

В соседней, «девчачьей» палатке смотрела сны — про него? — такая… такая девочка Таня, каких ни ещё, ни уже на этом свете не было и не будет. Он вчера целый час, весь военруковский рассказ, держал в своих руках её руку, и это — пусть кто-то поспорит! — было счастье.

Кроме жжения в груди ещё как-то непривычно стонало тело, особенно нога и плечо, боль, правда уже отступала, и это был дополнительно сладостный момент — уходящая боль. Откуда она? Ах, да, военрук же живописал, как измолотило их у Первого Воина, как ранило его сначала в ногу, а потом в плечо, а у него, Орликова Миши, было от рожденья свойство, «несчастное счастье», как называла его мать, цеплять чужие болячки и переживать чужую боль, как свою. У самой матери тоже был такой недуг, но она от него избавилась за два года оккупации — боли вокруг было столько, особенно по вторникам и пятницам, что было либо от этой боли умирать, для чего хватило бы и тысячной доли её эха, либо научиться не принимать, слышать, но не принимать её. Научилась. А Мишенька тогда был маленьким и с четырёхлетнего возраста если что и помнил, то постоянный тревожный голод, и не отучился.

Военрук после своих наркомовских рассказывал так красочно, что теперь пацанье тело ныло, как будто это его десяток раз било взрывной волной о бруствер, ему до сплошного синяка отдолбило отдачей приклада правое плечо, пулей навылет пробило левое и уже два дня осколок горит и рвёт бедро на кулак выше колена — ни ступить, ни согнуть. Первый Воин… От речки Лисички, от его палатки, в которой ему уже так хорошо сейчас (боль уходит!) до Первого Воина меньше километра и всего-то четырнадцать лет от 41-го… конечно, болит.

Но запах!.. Запах старой брезентовой палатки как будто вспомнился из какой-то другой жизни, тоже счастливой и вечной. Ничто так живо и точно не воспроизводит картин прошлого, как запах! Втянул носом воздух, чтобы насладиться памятью и вдруг почуял ещё и другой запах, кислый, какой-то противный. Да мало ли… Все ещё спят. Сквозь веки (глаза не хотят открываться) угадывался конец короткой ночи, но, наверное, не все ещё погасли звёзды. Звёзды! Как их странно называл дед Михаил! Большую Медведицу — почему-то Лосём с главной звездой Идусом, Млечный Путь — Гусиной дорогой, его любимый Орион обидно Граблями, а Плеяды вообще Лаптем. Как будто он не из прошлого века даже, а из позапрошлого тысячелетия… а все же хороший у него дед, странный, конечно, и наговаривают на него небылиц несусветных, зря он, Миша, его недослушивает. Недолюбивает… не в смысле не любит, вот ведь какой фортель выкинуло слово, а в смысле меньше любит, чем надо бы любить, чем он стоит его пацаньей любви. Когда в классе на сорок человек всего пять отцов, к деду надо бы поближе… Даже если он… даже если он и был в тюрьме, и плену, и неизвестно где. Защипало в глазах, захотелось всхлипнуть, как Ванька Жуков: «Милый дедушка!..», кинуться ему на шею, наоборот ведь, за тюрьму да за плен его и того больше надо любить, как же это ему в голову раньше не приходило, а ведь это он, дед — мать рассказывала — его рождения больше всех ждал, он и предсказал, что будет мальчик — «первунок, настоящий будет первун, правильный, в высокое солнце под Лосем родится…», и задолго до родов сажал дочь, будущую мать, перед собой и долго что-то наговаривал — то ли ей, то ли не родившемуся еще человечку-Мишеньке, и не пустил рожать в город, в Орёл, вместо отца принимал с повитухой роды, и сам пуповину обрывал, и два часа не отходил от обоих, держал если не на руках, то руки на материном животе и на мальце, и всю ночь и весь день следующий не отходил, на работу в свою кузню не пошёл, и потом до самого ареста нянькался с ним, разговаривал… Отец даже ревновал к тестю… Как же было ещё назвать внучка? Только Михаилом, хоть и не по святцам.

А ведь и арестовали его тогда, как шептались мать с отцом, за те прогулы послеродовые. То есть за него… И не сдержался-таки, покатилась слёзка. «Дед, прости, дед!.. Вернёмся из похода, обязательно дослушаю, даже дорасспрошу, даже к истоку Оки, как как собирались, с тобой сплаваем, обязательно сплаваем. Родной, родной ты мой дедуля, прости, видишь, я взрослею и начинаю слушать, вот завтра вернусь из похода… ты подожди, всего-то денёк…».

Увидел же он своего деда только два года назад, то есть через четырнадцать — от роду — лет. Из лагеря дед по Указу от 24 ноября ушёл на фронт, там его угораздило попасть в плен, а после освобождения из плена — прямиком же в лагерь, но не потому, что «у нас нет военнопленных, а есть предатели» — проверку в проверочно-фильтрационном лагере он прошёл благополучно, о чём успел сообщить дочери, но до дома доехал только всё равно только через восемь лет. Где он был эти восемь лет так никто в семье и не понял — сам дед тему закрыл, а любопытство тогда было не в моде. Ни война, ни плен, ни лагерь, если он в нём и побывал, деда не сломили, да и не очень состарили, разве только чуть добавили в каштановой гриве седины.

А Миша, лучший ученик школы, победитель районных и областных олимпиад по физике и математике, к этому времени только что вступил в комсомол. Его приняли в числе первых, несмотря на тайные, непонятные Мише страхи матери.

И ведь что у них не заладилось? Дед ему про землю, а вундеркиндистый девятиклассник ему про релятивисткую теорию Эйнштейна, боровскую интерпретацию квантовой механики, теорию гравитации, гамовскую теорию первого взрыва и фридмановскую модель расширяющейся вселенной. Этакую раннюю мудрость ушатами вливал в них появившийся в школе молодой учитель физики и математики, приехавший в Орёл из самого МГУ после каких-то событий в среде серьёзнейших физиков начала пятидесятых. Герц (такое странное имя было у молодого учителя) Иванович Копылин был ещё и поэт, и являлся автором сатирико-физической поэмы «Евгений Стронегин», за которую его, похоже и отправили в ссылку учительствовать, но которая до сих пор популярна у университетских физиков, и которую Герц беспрестанно цитировал, слегка изменяя к моменту, на каждом уроке: «Наметив план мероприятий, На глаз прикинув их объём, Ну, Миша Орликов, приятель, решенье верное найдём?». Когда никто, даже его лучший ученик Орликов, не мог справиться с каким-нибудь «легчайшим» (по мнению Герца, конечно) уравнением, сокрушённо вопил: «Нет, лучше (чем вас учить), честью дорожа, уйти в зверинец, в сторожа». Расчерчивая мелом доску, всегда бубнил себе под нос что-нибудь типа: «И формул меченое стадо погоним верною рукой». К доске приглашал только желающих: «Где, где вы, бодрые задиры?», «Чьё сердце ёмкостью с фараду? В ком индуктивной мысли склад?» Бестолковую часть класса он называл не иначе, как «Дубняк, из жёлудя проросший», за что она отвечала ему целым набором кличек, типа Перц Вдуванович или Шмерц Диванович, Герц не обижался, он был добрый и весёлый дядька, а только опять цитировал себя самого: «Знать, факультетский комсомол, работы среди вас не вёл». Они звали его в поход, да у физика с физруком дружбы не было… Герц как-то продекламировал из своей поэмы: «…зароками живущий Голодный вечно фронтовик», а военрук принял на себя…

Невесёлая дедовская озабоченность, выросшая, как казалось Мишеньке, только из его, деда, трагического прошлого, была в таком диссонансе со светлым комсомольско-физическим будущим, что чаемого дедом контакта не случилось. Хотя несколько раз старому всё же удалось увлечь малого истинами ничуть не менее завораживающими, чем теория относительности и квантовая механика…

Сейчас, в палатке попробовал сквозь сон улыбнуться, вспомнив, как рассказывал ему дед Михаил сказку — тогда, когда рассказывал, не услышал («Дед, что ты мне сказочку рассказываешь, я уже по физике лучший ученик в городе, а то и во всей области, мне же не три года!.. а ты мне сказочку…»), а сейчас вот вспомнил, как услышал: «Было тут, под самым Орлом, за самым нонешним истоком, в древние времена верхнее море, вытекали из него реки в разные стороны, и наша Ока тоже, и по воде поэтому считалось это место лучшим — во все стороны путь, что зимой, что летом, что торговать, что воевать. А посреди моря был остров, и выходила через него ещё и сила земная. Остров невысок, но кто на нём стоял, тот все другие земли видел и слышал. И люди жили тут особенные, умение у них было видеть и слышать, земля их берегла, они, докуда видно и слышно, берегли землю. И расселились эти люди по всей Оке, и по другим местам на земле, где можно видеть и слышать, в три года пути солнцу навстречу, три года пути посолонь, и называли каждое новое место тоже Окой, и стали беречь землю сообща. Потому и был тут ключ ко всей земле, и кто из чужих людей узнавал это, всегда хотел этим ключом владеть, но уже не для того, чтобы землю беречь, а только чтобы себе силу прибрать. Бесы серые. Тысячи лет хотели, да в те тысячи и сунуться не могли, да постепенно поокрепли по окраям, полезли злее. Покрайние родники-ключики окружили, и на главный ключ метят. А мы держим. Не удержим — погибнет земля. И ты из держателей…»

Смеялся Мишенька… «Понятно дело, что Гитлер — главный бес!..»

«Да никакой он не бес. Он — у бесов пёс. Бесов, как и держателей, немного, и сами они против нас слабы, но они выкармливают псов, натравливают. Псы даже и не знают, что у бесов на уме, хотя этому последнему приоткрылись, потому что не только Москва, не столько, ему нужна была, он знал откуда миром правление идёт, знал, где делать себе берлогу… да все об этом будут молчать, молчать и новых псов растить, куда как коварней и злей, надо будет много духа, удерживать…»

Но разговорами всё и кончалось. Дедова идея-фикс — сплавать с внуком сначала к окскому истоку, к бывшему верхнему морю, как некоему начальному пункту предполагаемого посвящения, на три-четыре дня в оба конца, а уж потом, летом, по Оке вниз, четыре дня в один только конец, в другое сильное родовое место — всякий раз не осуществлялась из-за каких-то пустяков: то комсомольский субботник, то олимпиада по физике, то первенство района по лёгкой атлетике, то городской турнир среди школ по шахматам, то просто — «не могу я сегодня и завтра». И даже летом, когда школьник должен бы быть свободен, как ветер — тут и экзамены, какая-то практика, потом отработка, сборы, лагерь, и даже поход, но в другую от дедова истока сторону. Между дедом и внуком росло расстояние, как ни старался дед все три года до отъезда Михаила-внука в Москву, не мог захватить сумасбродный спутник в свою орбиту, вздыхал, мрачнел и год за годом как будто остывал, тепло, не нашедшее единственного, казалось, необходимого применения — перелиться во внука — сякло за ненадобностью. Понимал, что упустил — не по своей вине! — внука. Два самых главных семилетья, когда и можно человека на путь поставить, он только и мог, что молиться за него. Закостенел парень, развернули его душу вспять, засохла она, но… но всё равно — пытался.

Рассказывал — пытался рассказывать — об истинной родине.

— Расширь взгляд, улети ввысь и оттуда глянь — много увидишь.

— Что? Что? И так ведь всё видно. Немца победили, жизнь строим новую, мирную, счастливую.

— А как победили? Почему? Кто?

— Чудной ты, дед! Как кто? Мы!

— А ты хоть знаешь, кто такие — мы?

— Знаю — советский народ. Разве не так?

— Так-то оно так.

— У меня же, дед, не только по физике, но и по истории пятёрка!

Пятёрка… Тупик, тупик и тупик. Пробовал рассказывать, как бы просто так про старину, но парня ничего раньше 17 года уже не интересовало.

Вот и прямо перед походом, позавчера, поспорили-повздорили:

— Не из какой-такой физики никогда не будет ни тебе, ни земле твоей никакого толку, если ты к земле пуповиной не привяжешься, унесёт вас ваш комсомольский смерч в пустыню, ни пути, ни дороги, пропадёте.

— Только с физикой толк и будет! — браво парировал Мишенька, — да и без комсомола — как же?

— Да я не против твой комсомольской физики, но и к физике пуповина нужна, без пуповины, что от земли, всё одно — пропасть.

— Пропасть, пустыня… мрачный ты, дедуля. Смотри, какая жизнь начинается! А пуповину же отрезают сразу, не нужна пуповина.

— Эх, ты, физик! Начитались своих Инштейнов, а ведь никакого смысла мира не имеете! Эту пуповину ножницами не отрежешь и иголкой не пришьёшь. Чтоб её увидеть и понять вашей физике мильон лет нужен… пропадешь ты без неё, без пуповины. Какой-нибудь пустышок выживет, а вот ты-то и пропадёшь!

— Как пропаду? Война опять будет?

— Война… — Дед устало покачал головой. Был бы Миша зорче, сумел бы прочитать дедову тревогу: «Будет… война не кончалась, наша битва вечная, за жизнь, за тебя битва… а я вот её проигрываю…». — Ты в мирное время пропадёшь, в мирное время жить бывает тягше, война-то, она изнутри простая, как вошь: смерть косит себе и косит, там враг, тут приказ, и Родина за спиной. А вот загнуться без врага, без приказа, у самой родины за пазухой…

— Ты что, дед! Посмотри! — и Мишенька обвёл рукой иконостас над своим столом: дипломы, грамоты, грамоты, дипломы, — это же всё моё!

— Эх, ты… моё! Не твоё, а моё, деда моего, прапрадеда моего, пращура нашего. Ты с нашего молока сливки собираешь, только кормить тебе этими сливками некого будет. Пропадёшь… Пустышок выживет, а ты пропадёшь, упорхнёт твоя Жар-птица.

— А ты, дед, выживешь?

— Мне срока нет… и тебе могло бы не быть, ты же наш, ярный… а пропадёшь, никакая физика не спасёт, только подпихнёт в чёрную яму, в склеп.

— Кто? Герц Иванович подпихнёт? — Миша рассмеялся, — уж если физика не спасёт, что тогда и сможет?

— Пуповина, Ока-матушка, земля… и то, если потом вернуться повезёт… К тому ж ты один за семь должен, первун… Первун, а вышло, что и последыш.

Только одно и вынес Мишенька из разговора, что война взяла не столько убитыми, с сколько не родившимися, но тяжести этих шестерых не родившихся на горбу своей души так и не почувствовал.

И опять показалось, что дед сейчас не за тридцать вёрст в Орле, а тут, рядом, стоит окликнуть и он распахнёт брезентовый полог, войдёт… или уже вошёл? Показалось, что сквозь не разлипающиеся веки видит его строгое и в то же время такое доброе лицо, только почему-то он с бородой, белой, как иней в январе, вот он, рядом, совсем рядом, склонился, что-то шепчет, как будто будит его в школу… нет, не его, а ту самую Жар-птицу, оттого и зажглось в груди. «Дед! Дедуля!.. Родненький!..» — но звук из горла не пошёл, странная горькая сухость и боль, боль, обложная, как октябрьские тучи во всё тело-небо.

Теперь слышал два голоса — деда и матери, слышал сквозь сон, не сквозь этот, а сквозь тот, давнишний-предавнишний

— Я ведь за ним приехал.

Миша почему-то подумал, что мать сейчас воспротивится, или заплачет, но она сказала спокойно

— С ним бы и решать, да он ещё мал, и время другое, надо подождать школы. Поживи с нами, с ним, не лишнее.

Показалось, что это была совсем другая женщина, высохшая и жёсткая, но при этом невыносимо близкая, неизмеримо ближе его самого к самому себе… и сейчас он понимал, что чувство это было не просто детским, когда все матери больше неба и Бога, чувство было взрослым, слишком взрослым, настолько взрослым, что и теперь, «взрослому», оно ещё до конца неподъёмно.

Уснул и через секунду — или через час? — проснулся. Услышал теперь своё дыхание, с каким-то свистом, болевые тучи над телом расползались… изнутри и снаружи светлело, но вместо боли накатил озноб, и тоже — снаружи и изнутри… холодно!

В соседней палатке храпел военрук… кому же ещё? Хорошо встать первым, развести костёр, спуститься к Лисичке за водой, подвесить котелок, заварить чай. Напиться, напиться прямо из Лисички, очень хочется пить, что же так во рту пересохло?.. напиться! Попробовал привстать и не узнал своего тела, словно кто-то положил на него матрац с гвоздями и ещё сам сел сверху. Подо льдом мускульных ощущений явно не райская сирена пела ему про недалёкий берег — ворон каркал про слепой тупик. И дух… даже сладкий брезент в нём затерялся…. Брр… Не хотели открываться глаза…И какая-то чёрная тварь (ворон — красавец!) застучала в темечко кривым клювом, и другая, с другой стороны черепа вторила ей склизким гаденьким хохотком — показалось, он отлично и очень давно знает обоих… жуть… Что-то было не так, страшно, убийственно не так! Вчера утром на школьном дворе Герц Иванович, провожая их, декламировал: «…Ну вот, читатель терпеливый, Пришла пора трубить финал». Это он хорошо помнил — вчера, утро… Но ведь он хорошо помнил и то, что Герц Иванович Копылин проработал в школе ровно три года, именно те три года, которые пришлись на орликовские восьмой, девятый и… десятый класс. Десятый! Это он тоже помнил точно, потому что надо ли и говорить, что это было для вундеркинда Миши! Именно десятый… то есть следующий после этого похода — одни только слова этого десятого: «квантовая физика, гравитация, ядерная энергия», а тут уж, после экзаменов и возможность попасть внутрь мира, где живут этих слов смыслы!.. И он попал! В 56-м году Герц Иванович, словно исполнив какую-то миссию (какую? Да сделать из хорошего ученика Миши Орликова физика! Пустить его по славной дороге), уехал же в Дубну, а он… он легко поступил на физфак! «Физфак, как много в этом звуке, для сердца нашего слилось!». «Есть факультет, где все помечены одной печатью — печатью мечты о прекрасной несбыточной жизни — физике». Да, да… Ездил в первые целинные стройотряды, и играл в первом «Архимеде!». Кто? Да я, я, Миша Орликов… И деда своего вспоминал оттуда, с целинных полей со снисходительной усмешкой: «Земля, Ока… эхе-хе!». На втором или третьем курсе получил от матери письмо, что дед пропал, «…куда не сказал, вернётся, нет ли — неизвестно, такой он у нас, что ж…».

Было ли это? Ведь такие же сладкие кусочки — и Праздник Архимеда, и приезд Нильса Бора на физфак — это уже пятый курс, его, Бора, лекция по фундаментальным проблемам квантовой механики — не могло же такое присниться! — лекция длилась около трех часов, а им всем показалось, что это была самая короткая лекция за всё их обучение… или самая длинная?.. Ну почему же так холодно?! И ядерная Жар-птица была, и ускоритель… и потом было… и потом… и потом… А Таня, Таня?.. Как же холодно, холодно!..

Нет, нет, ему не показалось — дед, его дед Михаил, и не постаревший, только побелевший и побородевший стоял в этой палатке склонённым над ним на коленях — он видел его не видя, он узнал его, как слепые щенки узнают мать, как всё живое узнаёт родное даже не глядя, не слыша и не нюхая… чуя! «Дед, дедуля!!! Где ты? Где… я?»

Он, наконец, осилил открыть глаза и окончательно вернулся в нынешнее время, в эту новую реальность, которую в самый первый миг пробуждения принял за сон, беспощадной кошмарностью превосходивший все мыслимые чёрные фантасмагории, даже сама смерть на его фоне выделялась бы светлым пятном. «Как это? — беззвучно пытался он спросить неизвестно кого — что это? Нет, нет, не надо, нельзя! Закройте, заслоните чем-нибудь меня от этого…»

И завыл, негромко — звук не решал ничего! — не громко, а утробно-глубоко, глубиной соразмерно открывшейся бездне, это был какой-то инфра-вой, сверхпроникающий — тысячи детей в округе горько заплакали во сне… затем вой перешёл в хрип, хрип в похожие на сухой кашель рыдания, а уже те в какой-то обречённый заячий писк-умоление: «Выпус-с-с-сти! Выпус-с-с-сти…»

И потом на целый час-вечность — тихо…

Вася-мордвин приплёлся на косу раненько, солнце ещё не пожелтело, а спасаться после вчерашней халявы уже требовалось. Как дошёл вчера до дома — не помнил, да не до дома, до сарая, и хорошо, что не до дома, был бы сейчас вой: жена русская, порядка не знает, похмелиться не даст, один путь на косу. Тем более, что не так давно протрещал мотоцикл, по звуку — «урал», с которого вчера и началось, встрепенулся. Не тот мордве друг, кто вечером наливает, а тот… Кое-как доплелся. На спуске по мокрой глине заскользила нога, изувачкался. Ещё эта курица на ремне… как упал на неё в сарае, так всю ночь с курицей под боком и пролежал, вдавила бочину, аж рёбра болят, хотел отрезать — ножа не нашёл, отвязать не слушались пальцы. Мешалась, зараза.

«…А мордовская жена ещё бы и накостыляла…»

Мотоцикла не было, правильно услышал. Костёр безнадёжно залит, и кружки, и точёные стакашки на кабельной катушке-столе тоже полны воды, если и оставалось в них какая толика, то и её разбавило грозой до беспользы. И никакой бутылки, ни фляжки, не то, что вчера — пей не хочу… О-о-х-х! Оставалось ждать, кто-нибудь ещё да вылезет сейчас на опохмел, не железные же они…

Богатыри храпели, надрывались соловьи, лещи плескались, примеряясь к скорому нересту, шебуршила по отмели рыбья мелкота… Тошно-то как, мама!..

Ещё раз перенюхал кружки, из самой духовитой половину выпил, только хуже стало, но допил до конца и тут же горько проблевался.

— Эльбятькс!

Подышав немного, взял со стола нож, отрезал, наконец, курицу. Прохладный речной бриз шевелил мелкие пёрышки на рябой шее. «Живая, что ли? — испуганно подумал Вася, — не может такого быть…», — двумя пальцами поднял птичью голову за гребешок. С дерева каркнула утренняя ворона, Вася испуганно отдёрнул руку. «Фу ты… похмелье, что ж, всего страшно…».

Брезгливо спихнул курицу под стол-катушку, и тут услышал, как из дальней, брезентовой палатки, зашнурованной петельками, кто-то пытался выбраться.

«Ну вот!» — Вася сразу вдохновился, но попытки несчастного прекратились, а к командному храпу прибавился какой-то стон-вой, можно было бы решить, что скулит собака, если б скулёж не рвался короткими хриплыми человечьими вздохами.

«Ещё хуже, чем мне, — сочувственно подумал мордвин, — ну, лезь, лезь, родной, вместе и спасёмся…»

Возня повторилась — теперь по брезенту с той стороны несильно били руками — и скулёж перешёл в рыдания с неразборчивыми причитаниями. Вася пошёл на выручку, распустил мокрые петельки и на пару шагов отступил. Никто не выходил, Васе стало не по себе. Заглянул — в заднюю стенку вжался странный лохматый изодранный и по пояс мокрый дядька с обезумевшими глазами, вчера он такого не заметил, хотя кого он вчера заметил?

«Уй, бля!..»

А вслух, не иначе, как с перепугу:

— Шамбрат — за год, бывает, по-мокшански ни слова, а тут за утро целых два, как они на берегу вспоминаются?

— Плох-хо, — ответили из палатки — Орлу в мокшанском приветствии послышался вопрос: «как, брат?»

— Ну, так вылезай, поправимся.

— К-куда?

— Сюда, куда ж ещё, на свет божий, рвался ведь!

Орёл мелко затряс головой и сильнее вжался в угол.

— Ну, как хочешь, — вздохнул Вася и поплёлся назад к кострищу.

— Стой, п-погоди… ты кто?

— Я Вася.

— А я?

— У-у-у, ка-ак тебя…

— Вася, в-вытащи меня отсюда…

Странное утро

…существует неизвестный процесс, который пересекает пространство-время и упорядочивает события.

Карл Юнг

Ока ещё с вечера повела себя как в тихом роддоме роженица, которой приступило. Часа за два до грозы, в изумительной чарующей тишине, когда широкой её гладью любовалась всякая живая тварь — и с берега, и с воздуха, и с воды, и из-под воды, — вдруг возникали на ней, то тут, то там рябые пятна, мигрировавшие вниз и вверх по течению, то к левому, то к правому берегу, а то вообще выписывающие кренделя, какие под силу бы ураганным порывам, но на верхушках ив и лист не дрожал. Кое-где даже вспенивались буруны, мчались метров сто-двести и так же неожиданно исчезали. По всему было понятно, что ветер тут ни при чём, как и всё, что было вне реки — река, плавная равнинная тихоня сама, изнутри себя вбрасывала в мир невесть откуда взявшуюся прыть и силу, словно накопила её когда-то в непамятные нынешним обитателям времена, да вот пришло время освобождаться от бремени. С дединовского парома посреди реки скатились в воду шесть легковушек — паромщик клялся, что виной неожиданный продольный крен, как будто кто-то под другой край подставил спину. В сумерках одна баржа с песком, не справившись с неожиданным боковым течением, зашла за бакен и как утюг прокатилась по запоздалым лещатникам — три лодки до сих пор пустыми болтаются на якорях, а другая баржа, порожняя, чтобы не погубить рыбаков с белой стороны, стала их оплывать и, тоже не рассчитав попутной стремнинной тяги, врезалась в берег, аккурат в насосную станцию, теперь там на двенадцати гектарах будет сохнуть без полива только что высаженная капуста. В Малеевском, в Прорве, с полоскательных мостков пономарёвская вдова, бывшая учительница Нина Ивановна уцепила проплывавшее мимо удилище и выволокла на берег леща весом в двадцать один килограмм — с отделения звонили в Коломну, и теперь из Москвы ждали ихтиологов, для подтверждения рекорда. А во Фруктовом, под плотиной, местные рыбаки вытащили в одной сети центнеров шесть стерляди, ну, этому, конечно, уже никто не поверил, может шесть штук? — хотя утром к коломенскому рыбнадзору экстренно выслали подмогу — не одному ведь местному инспектору живиться на таком вопиющем браконьерстве. И с утра же зажужжал вдоль Оки вертолёт, а по берегу стали шнырять милицейские и даже военные машины — ну, это, должно быть, совсем по другому поводу…

Но вот что не подвергнуть сомнению: жирная, в столовую ложку длиной уклейка клевала куда ни забрось удочку — и в омутках, и на мели, и на хлеб, и на манку варёную, и на болтушку, и на что только ни забрось. Ещё выползли на берег раки и шуршали в траве, как ужи и ежи.

Река как будто «вспомнила» себя молодой, трёхтысячелетней, а может и стотысячелетней давности, со всем своим изобилием и чистотой. Да, да, и старики рассказывали, что в некоторые годы случались деньки, когда река вдруг преображалась и становилась какой-то взбалмошной и в то же время — сказочной… Да только где они, эти старики? Какие-такие старики? Вон, старик, но он разве что-нибудь расскажет?

А по низкому берегу за одну ночь выросла почти в локоть душистейшая мята — заросли!!!

Первым из команды морфей отпустил Аркадия. Не потому, что он меньше других пил — кто считал? — просто Аркадий был единственным из всей команды настоящим рыбаком, и, как настоящий рыбак, просто не умел просыпать утреннюю зорьку, святое рыбацкое время. Предки Аркадия, включая мать с погибшим на производстве отцом, родом были из Спас-Клепиков, столицы благословенной Мещеры, края речек, озёр и лесов, края, где дети удочку начинают держать раньше ложки, где с молоком матери попадает в младенческую кровь благоговение перед тайной и чудом леса и воды, двух единоутробных русских стихий, непохожих друг на друга двойняшек Земли-матери, разноликих — на взгляд чужака, пустынного или степного страдальца или кремневатого горца — близнецов, неразлучных ни во времени и ни в пространстве, питающих друг друга, помогающих и друг друга берегущих пуще себя самоё, и не потому даже, что знают: не будет леса — не будет и реки, не будет реки, не будет и леса (так простенько думают в общем благородные природолюбители), а потому, что у них, как у всех близнецов, как бы не были они не похожи внешне — одна на двоих душа, они — одно по сути, и всякой родящейся здесь божьей тварью, включая, конечно, и человека, это понимается так же легко, как на любом из тварных языков понимается слово «мама»… Семь первых лет Валерка (нынешний Аркадий) провёл в деревне в двух часах ходьбы от Клепиков, потом ещё десять лет каждое лето, хоть на месяц приезжал надышаться родиной. Были и любимые места рыбалки, но так заманчивы были лесные изгибы Пры-реки, что всегда казалось, что только бы суметь пробраться к потаённой, конечно, никому не ведомой излучине и уж там-то!.. Пешком, на велосипеде, потом на мопеде с младшим братом, потом уже с дядькой (вот уж был заядлый рыбачище!) на мотоцикле и с резиновой лодкой объездили всю округу, и все большие мещерские озёра — Великое, Ивановское. Шагару, и собственно Пру, Сокорево и Мартыново с Лебединым, но больше Валерке нравилось забираться в дебри к озёрам маленьким, как бы укутанным, упрятанным в лесах от всякого праздного человека, всего-то одна или две мало кому известные тропки вели к ним через сосновые буреломы и гари, они — мальчишеское сердечко не обманешь! — были ему рады, заждавшись, сразу поднимали на всплески приветствия своих хищных и не очень насельников, торопили: «Давай, давай, где там твои клепиковские червяки!», а от понимания, что на озере кроме них нет никого, рождалось странно волнующее чувство нераздельного владения этим местом… озеро оживало и превращалось в сказочной красоты женщину, каким-то чудом одновременно бывшую им самим, не ровесницу-девушку, а именно женщину, с дополнительным, как бы он сказал сейчас, измерением тайны и чуда, а само чувство — взаимным и…целомудреннейшим! Такими — и двадцать лет спустя — он помнил озеро Урцево, километров тридцать в дебри, где был потрясающий улов окуней (вот он, знак взаимности!), и с не меньшим трепетом — озеро Ютницу, воистину уютнейшее на всей живой земле место, с водой цвета позднего заката (как-то не приходило в голову тогда сравнение с кровью), отчего во время купания он виделся себе сквозь воду настоящим краснокожим индейцем, а щуки, попадавшиеся на дядькины жерлицы, были не светлозелёными, как в Пре, а бурыми. «Гарное озеро» — комментировал дядька-водяной этот феномен, а Валерка даже это понимал по-своему, как и много на свете — по-своему, и именно через эти речные и озёрные фантазии одушевления воды, стремления разгадать её простую и не разгадываемую сущность, вмещающую в себя целые живые миры с волшебными именами рыб. Иногда ему казалось, что он и сам был когда-то рыбой — так сильно влекла его часть пространства с другой стороны глади — иногда он мысленно превращался в амфибию и тогда безошибочно определял и место, где надо ловить, и будет или нет клёв. Впрочем, если клёва не предвиделось, то он себе не верил.

Мозг у настоящего рыбака так устроен, что за час до рассвета ему начинают сниться вещие (он-то в этом уверен!) сны, где правит бал госпожа рыбацкая удача. Река зовёт! Во сне всегда клюёт и почти никогда не ловится. Поплавок дрожит, ложится, тонет, ходит кругами, чуть не говорит человеческим голосом: вставай, вставай! иди на берег! подсекай!.. А не подсекается… и даже если подсёк, водишь, водишь, леска звенит… сошла! Аркадий уже сообразил, что спит, и сразу простой вариант: спуститься туда (не нырнуть!), посмотреть, что там за баловница. Так и сделал. Под водой было хорошо, только сначала, как всегда, боялся вздохнуть, терпел до последнего, но терпение кончилось — и… ничего страшного, дышалось лучше, чем на земле. Вот и его наживка, рядом вертится маленькая рыбка, то ли сеголетний пескарь, то ли вообще гуппёшка аквариумная, червяк больше, но рыбке до червяка и дела нет, она к нему: «Где ж ты, родной, ходишь, столько у нас дел!» — «Какие у нас с тобой дела?» — удивился Аркадий. «Как? — возмутилась рыбка, — а землю спасать? Я тут дёргаю, дёргаю, а он…». И тут он её узнал: это ж та самая сикилявка, которая к Ману в кувшин попросилась, стало стыдно. «Так делать-то что?» — «Ну, ты даёшь! Вылезай на берег, меня поймай, потом отпусти, там видно будет». — «А в кувшин? У нас, правда только фляга, да и та… не очень». «Какой кувшин? Лови, давай, быстрей!» Аркадий выбрался на берег, а поплавок возьми и замри, поймай теперь её… Осенило: сеть же забросить надо! Швырнул её прямо в вонючем мешке, мешок сначала поплыл, но через минуту — сеть была огружена хорошо — пошёл ко дну. Теперь пришлось нырять. Рыбка попалась, только другая, не пескарь и уж не индийская с рогом. «Чего тебе надо?» — спросила она голосом начальника, Орликова. Не недолго задумался Аркадий: «Слушай, ты четырёхкомфорочную плиту нам на кухню поставить можешь?» — «Это мне — тьфу! Отпускай!». «Эх, бля… — тут же огорчился спящий Аркадий, — дурак-то я дурак! Надо же было, что б она с долгами моими рассчиталась!» — и снова закинул вонючий мешок в реку. Нырнул, вытащил, рыбки не было, только протухшие мидии. Опять осенило: «Бредень ещё надо забросить!» Собрал в кучу разложенный на берегу бредень и кое-как столкнул его в воду и сразу вытащил: рыбка была уже в мотне. «Слушай, родная, у меня тут долгов скопилось, кварталку, понимаешь, не всегда получаю, а жене не скажешь — выбросит аппарат…» — «Ладно, отдам твои долги… — и помрачнела, — у тебя, что, других забот нет?» У Аркадия во сне забот больше не было. «Да я и не знаю…» — ответил он уклончиво. «А кто за тебя знать должен? Пушкин? Смотри, он сейчас уплывёт, и так ты ничего не узнаешь!» Сон ещё путался с явью, слышались звуки: чёлн по песку, вода о борт, о борт весло и весло о воду, пара недовольных возгласов от костра — не иначе Пушкин уплывал на челне, а под челном вода бурлила: лещёвые спины несчётным числом резали воду по всему видимому пространству, за бакеном стучали хвостами жерехи, как целая артель плотников; блестящим веером, словно салютом в честь речной рыбородицы, от каждого — из тысячи — всплеска разлеталась мелочь…

Совсем проснулся. Тело было деревянным, правая рука онемела. Когда выбрался из палатки, первым делом убедился, что челна не было. «Куда его, не похмелённого сукина сына, понесло? Скопытнуться ведь можно…» Какое-то время в голове варилась ассоциативная каша: «Не скопытнётся, он же живее всех живых… нет, он — «наше всё», а живее всех живых — это другой, тот труп… труп… «Ё-моё, Михал-то Васильевич!..» — вспомнил всё, даже коленки ослабли, сел на землю, где стоял…

От кострища к нему уже неровно, но быстро, шёл Вася.

— Это, Аркадий, будь хоть ты человеком, тащи, давай, баклагу… — и перевёл стрелки, — вон, одному вашему совсем плохо.

«Кому бы это? — спросил себя Аркадий, и сам же себе отвечал, — да кому угодно, водка не тётка…». Со спины не разглядел, голову бедолага опустил к коленям и, постанывая, широко качался взад-вперёд. Полез обратно в палатку, за своей заначкой. Поручик с Африкой мерно, без храпа, сопели, а вот Семёна не было! Выходило, что это он маялся на берегу.

Кто, кто, а уж Аркадий знал — здоровье и у его друга-хибакуси после двух ликвидаторских командировок ни в одно место. «Дочернобылился!.. Как его и похмелять-то теперь? Да и не в похмелье дело, стал бы он меня дожидаться…»

Они смотрели друг на друга, как два марсианина, встретившиеся на Венере. Один всё забыл, другой помнил, но не верил, что такое возможно. Немая сцена затягивалась, первым не выдержал Вася.

— А ну вас! — и налил себе в давно приготовленную кружку.

Потом что-то изменилось в лице Орликова.

— Валерка, — проговорил он еле слышно и был явно не рад узнаванию, наоборот, словно лишившийся последней надежды человек, бессильно заплакал.

Надо было что-то сказать, и Аркадий не нашёл ничего лучшего:

— Михал Васильич, как… там?

Орликов в ответ утробно заскулил, на четвереньках отполз к воде и там, у воды, уже завыл в голос. Река приняла вой на свои плечи и понесла его по синенькому утреннему дымку в обе стороны — и в Дедново, и в Коломну.

«Не умер, но тронулся…».

— Налей, что ты его мучаешь, — к Васе уже вернулся морковный цвет лица, можно было позаботиться и о ближнем.

Аркадий с кружкой присел рядом с начальником, тронул за трясущееся плечо.

— Выпей, Васильич, выпей, полегчает.

Увидев кружку, Орликов на мгновенье замер, опять как будто натужно что-то вспоминая, и, видимо вспомнив, завыл пуще прежнего.

Аркадий пожал плечами и выпил сам. Усадил Орликова за стол-ондулятор, нащупал под ногами что-то мягкое. «О! ряба! Надо бы её на солнышко, через пару дней свой опарыш будет», — и швырнул её в сторону молодого прибрежного ивняка. В полёте курица как будто махнула крыльями.

«Самому бы не тронуться, — подумал он и сразу вспомнил свой сон про рыбку, — эх, где ты, рыбка золотая, попросил бы за сумасшедшего!..»

Добрый человек с каждым стаканом добреет, злой — злеет. В самом алкоголе ничего нет ни доброго, ни злого, только способность раскачивать уже присущие человеку качества.

По второй Вася с Аркадием, оба добрые, выпили уже вместе. Орёл всё подвывал.

Ямбар… Надо бы ему всё-таки это… симомс, тогда и в ум вернётся.

— Конечно, верное дело, да ты ж видел, как он?..

— Ну, пусть тогда помучается, а я выпью… можно?

— Добрый ты, Вася… пей, пей, — и снова повернулся к Орликову

— Тяжело, Валерка… — произнёс тот первые разумные слова.

— А как вы думали, Михаил Васильевич? Воскресать — не кнопки нажимать. Будете поправляться? Правильно — не пейте. Нельзя вам пить, Михаил Васильевич.

— К-кому можно…

— Всем, кроме тех, кому нельзя… — Аркадию быстро похорошело, хотелось рассуждать. — Пока мы на реке, надо бы вам заговор от пьянства сделать на речную рыбу. Бабушка соседу по деревне делала. Только нужная живая.

Жалкими, мутными глазами смотрел на него Орликов

— Пока она еще живая, влить в нее водки, поболтать и вылить обратно в стакан…

Орликов вздрогнул и съёжился, как перед ударом.

–…а рыбу приготовить, начитать на нее заговор:"Как эта рыба от водки задыхалась, так чтоб и ты при виде водки задыхался и век к ней не прикасался. Аминь". Потом рыбу съесть.

На словах «рыбу съесть» Орликова словно что-то дёрнуло изнутри, вмиг скрутило в эмбрионную запятую — свалился с ящика, опять неуклюже на четвереньках пополз к воде, и от начавшихся тут же рвотных конвульсий потекла изо рта тягучая зелёная желчь.

— Чем рыбу есть, — сочувственно сказал наблюдавший за экзекуцией Вася, — ты бы ему лучше этой рыбьей водки дал выпить.

— Нельзя. Бабушка говорила, что стакан с водкой обязательно отнести на безымянную могилу.

— Тогда не выйдет ничего. Есть он не может, безымянную могилу поди найди…

— Не силой же вливать! Попросит — нальём.

А у самого Аркадия самогоночка разбежалась по капиллярам, мир из чёрно-белого снова стал цветным и добрым, и чудо воскрешения Орликова казалось теперь таким обыденным делом — ну, воскрес, задышал… а сели б похмелился, то уже бы и сплясал

Разглядел вдалеке чёлн. Лёха уже, наверное, с уловом.

Пока ждал его, смотрел на стайки сеголеток у самой речной кромки, на их синхронные манёвры, размышлял, что никакой команды они друг другу не дают, никакое вещество не выделяют — у них просто на всех одна душа, она и рулит всеми сразу. И не просто рулит этими в стае, но ведь и теми, кто от стаи отбился и плывёт где-то далеко, и этот отщепенец точно так же сейчас повернул направо, даже если там камень или щучья пасть, а может это стая рванула без видимой причины в сторону, потому что в сторону от окунька рванул тот, отбившийся, но ещё связанный с остальными сеголетками общей душой? И это так понятно!.. Никакой тебе скорости света — когда одна душа всё делается одномгновенно.

А ведь и у людей, должно быть, есть общая душа. Близких родственников она держит крепко — недаром мать без всякого телефона знает, когда у него припадок… Дальних — послабже. Род, племя — под одним покрывалом, да и сам народ — потому он и народ, что всё-таки есть у него общая душа, не так она, конечно, рулит им, как этими сикилявками, но — рулит, держит в давно невидимых высях (или глубинах?) всех по своему компасу… потому и народ…

Где она? Какая? Что в ней за сила? Каким местом он к ней привязан… ведь привязан, чувствует же он холодящую дрожь по спине, когда вдруг вспомнил красную воду Ютницы… Может, она, душа, действует через землю — лес, озёра? Может, она, главные струи её, текут реками… Окой… все мещерские реки в неё впадают, Пра… «Ведь земля — это наша душа!» — вспомнил Высоцкого: как просто! Но не только земля, ещё и леса и обязательно — реки, это главное, от чего земля-душа жива, главное!!!

Вася, видя бесполезность своей добродетели, уже не предлагал Орликову — пил сам.

Причалил Лёха. Аркадий — к челну с детским любопытством: что там попалось?

— Я не проверял.

— Куда ж ты плавал?

— Да… — отмахнулся Лёха, а чтоб Аркадий не донимал, согласился взять его на сети.

— А… — сделал жест, понятный всем пьяницам мира — пальцем к горлу

— Всегда.

По ходу вдвоём подняли с колен и посадили на ящик Орликова, мученическая гримаса у того не исчезла, но дополнилась каким-то страшноватым спокойствием, Аркадию даже подумалось, что лучше бы он продолжал выть, не подарок тоже, но понятно по-человечески: из рая да снова в похмельную яму, завоешь.

Лёха смотрел на воскрешённого с жалостью. Юродивый реки ради, он за всю жизнь не прочитал ни одной книги, не написал ни одного письма, не посадил ни одного дерева, никого не родил, ничего, кроме челнов с дедом Сергеем, не построил, и отсутствие не то что перспектив в жизни, отсутствие самой жизни нисколько его не заботило. Он жил, казалось, как пескарь на перекате: что река принесёт, тому и рад. Он не рассуждал и не думал о родине, он был в ней, а она была рекой. На умников с тремя высшими образованиями, до хрипоты спорящих на берегу о смысле и правде, он взирал без зависти и без превосходства, он не понимал их, не понимал даже того, как это они, считающие себя умными, не понимают вещей самых простых — воды, ветра, рыбы, наконец. Он их жалел. Подневольные и неприкаянные, почти все они были несчастны, тёмные тени над их головами рассеивались только на полчаса, от первого полстакана до третьего, после третьего на место тёмных теней водкой выдавливались уже совсем чёрные нимбы из тоски, обид и забот, после чего всё их умное и правильное выходило грязным и глупым, но сами они этого уже не замечали.

С такой вот жалостью он смотрел сейчас на Орликова. Чёрный нимб лежал у того над головой, как сомбреро — как было не жалеть? Ожил, зажил, а что толку… Вон Вася — мордвин — протрезвеет и пойдёт своими делами заниматься: трактор, корова, куры… а этот куда? Аркадий не заметил, как на секунду сцепились взглядами речной лешак и вчерашний покойник, только последовавшую за этой сцепкой новую жутковатую ухмылку Орликова.

— Может, Васильич, всё-таки, того… — побулькал Аркадий фляжкой, но Орликов, дёрнувшись телом, опустил голову к коленям, видно было только, как вместе с желваками шевелятся его уши — тяжко.

А Лёха выпил. Выпил и, как обычно после стакана, отошёл к берегу, к самой кромке воды, лопотанье её было чистым и внятным — после стакана он неизменно представлялся себе родниковым ручьём, вырвавшимся из-под земли, ему, ручью, было радостно и легко, легко и счастливо от скорого свидания с рекой. Если предлагали, он выпивал и второй стакан, и третий — тогда ручей начинал петлять, прятаться в травах, блуждать по болотцам, но бега своего не останавливал ни на минуту. Сейчас до третьего не дошло — уж очень нетерпелив был городской рыбачок до возможного улов.

— Поплыли, поплыли… — торопил Аркадий, не столько не терпелось к рыбе, сколько сообщить о чуде.

Он уже столкнул чёлн с песка и, сидя верхом на корме, с почтительным уничижением звал казавшегося ему сейчас речным богом Лёху — так в детстве они упрашивали богоподобного же соседа, шофера грузовика, прокатить до перекрёстка… Речной бог пересадил Аркадия на нос, развернул чёлн, и за несколько гребков разогнал его до невероятной для гребного плавсредства скорости. Который раз Аркадий убеждался, что с веслом в руках — это совсем другой человек, или даже не человек: движения рук при неподвижном торсе были не настоящими, от таких полушевелений чёлн не должен был и с места тронутся, а он летел, и ещё это спокойно-счастливое выражение небритого лица, словно у них не проверка сетей, а миротворческая миссия на другую планету.

— А знаешь, что у нас вчера случилось? — заговорщицки спросил Аркадий, когда отплыли уже изрядно, с берега не услышать. — Орликов, ну, этот лохматый, что у костра, вчера-то умер!

— Бывает, — спокойно отозвался Лёха.

— Так сегодня — видел? — воскрес, ожил! — по-детски, взволнованным шепотом, выдавил из себя Аркадий, ожидая, что Лёха от его сообщения выронит весло.

— Бывает.

«Наверное, не понял, о чём я», — подумал Аркадий.

Когда Лёха не только грёб, но при этом вёл беседу, то есть был не с челном лишь, а и с пассажиром, скорость была быстрой, но объяснимой, а вот когда он устремлял взгляд поверх сидящего на носу Аркадия, неслышно включался какой-то форсаж, казалось, само пространство раздвигалось перед чёрной дубовой колодой, чёлн словно на воздушных крыльях приподнимался над поверхностью воды и… как будто вправду летел!

— Как это у тебя получается? Есть же законы…

— Какие ещё?

— Ну, сохранения энергии… ты её как будто тыришь где-то.

Не ответил, и — ни всплеска, словно и не вода была под ними.

«Не понял, или…»

— Лёха, а ты можешь мысленно загнать рыбу в свои сети? — не унимался заинтригованный Аркадий.

— Как это?

— Тебе лучше знать! Ведь можешь?

— Какие вы в своих институтах… прямоголовые. Никого никуда загнать нельзя, всё это не так.

— А как, как? Или ты просто видишь, когда она уже попалась…

— Да как её увидишь?

— Не знаю, ты же видишь, не я…

— Тебе кто мешает? Видь себе на здоровье.

— Вот почему мы плывём к этой сетке, а не поплыли к той, за травкой?

— Потому что та пока пустая.

— Значит, ты знаешь, что она пустая?

— Что же тут знать, если она — пустая?

— Фу, ты! Не хочешь, не рассказывай, чего Ваньку валять?

— Сам не знаешь, что спрашиваешь.

— Ладно, скажи, какая там сейчас рыба?

— Поднимем, посмотрим.

— А как ты думаешь?

— А ты как думаешь?

— Десяток плотвиц и щучка, — сказал, уполовинив содержимое вчерашнего мешка, Аркадий, — да, и один подлещик. — Он неотрывно смотрел на лицо речного духа, пытаясь поймать хотя бы след какой-то внутренней работы, напряжения, отрешения…

— Нет там никакой щучки, и плотвы нет, кончилась плотва, скатилась… Пяток густёрок и два карася.

— И за этим плывём? — фальшиво передразнил, сам бы поплыл и к пустой сети: а вдруг?

Лёха опять промолчал — сделался продолжением весла, которым совершенно не грёб, а просто опускал в воду по одному борту, а чёлн при этом шёл резво и ровно, как под откос по смазанному маслом и спрятанному под поверхностью воды монорельсу.

— И ещё за одной рыбкой… хор-рошей рыбкой, давай, готовь мешок!

— Кого загнал? Признавайся, чёрт болотный!

— Судак, Аркаша, судак, не так чтобы велик, килограмма, может, на два, чего он тут забыл…

«Видит, шельма, видит, и про Орла знает, знает, что не бывает, а если бывает, то не потому что бывает, а почему-то другому!»

Неожиданно подтабанив, Лёха подцепил верёвочный отвод, Аркадий перехватил конец сети и сразу услышал сильные удары. Пропуская густеру, подтягивался по сети к её середине.

— Чего рыбу не вынимаешь?

— Эту успеем, как бы не ушёл.

— Куда ж он теперь…

Судак сильно замотаться не успел, видно было, попался только что, зубы да одна жабра в ряж, а рядом — как зацепилась? — плотвичка-дюймовочка. Густёрок оказалось семь, а два карася — Аркадий уже собирался хмыкнуть: не угадал! — притаились парой в самом нижнем углу сети, пришли, видно, на муть, поднятую вторым грузом.

Когда плыли назад, Аркадий рассуждал:

— Ты, значит, становишься судаком, и он, поскольку оно уже не он, а ты, плывёт, куда тебе надо. Так?

— Если б я стал судаком, на хрена бы пошёл в сеть?..

«Действительно…»

Вторая сеть и вправду была пуста — Аркадий настоял проверить из принципа.

Обратно до косы плыли по туманцу, он не опустился, не сгустился, как случается по утрам, а низким облаком набежал со стороны Деднова. Вспомнился вчерашний парусник поперёк реки.

— Лёх, а это, ну, корабль вчерашний — всё миражи?

— Миражи… миражи они не сами по себе миражи, они чего-то миражи. Если есть миражи — тут где-то и настоящий, а так с чего бы им взяться, миражам? Надо только отличить.

— Как в сказке про Марью-искусницу? Угадаешь настоящую — воля, ошибёшься…

— Неволя, — закончил за него Лёха и с прищуром посмотрел в заволакивающую реку белую марь.

— Значит, корабль всё-таки есть?

— А ваш этот, воскресший, откуда родом? — Перебил своим вопросом аркадьевское любопытство.

— Лыткаринский вроде.

— Не-е, — покачал рыжей гривой, — он не лыткаринский, там Москва, там другое…

«Что там другое? — принялся соображать Аркадий, — Может, он не Москву имел в виду, а Москву-реку? Наверное, реку. Просто странно было, когда их Москвареку называли как бы не полностью. С детства жил во всех лыткаринцах этот звуковой штамп, и никто не называл обнимающую город красавицу просто Москвой. Москва — это город, столица, вон она за дзержинскими дымами, а река не Москва, а Москварека, одно слово, без всяких вольностей в середине. Куда? На Москвареку, Где? На Москвареке. А Лёхе откуда знать? Вот он и запутал его. Лёха ведь в городах ничего не понимает, кроме Луховиц и Коломны нигде, поди, и не был, он географию только по рекам знает, и знает, от какой реки при рождении на её берегах какую силу получить можно. Там Москва, там другое. Что другое? Почему такое уж другое — приток ведь, здесь, между прочим, в Дединово, тоже она течёт, Москварека, вся до капельки, и для нас здесь ничего не другое, я даже запах москваречный здесь различаю. В Калуге вот этого запаха нет, а в Коломне есть. Постой… а ведь Орликов-то — Орловский! В Орле то Москварекой и не пахнет. Был бы он рязанский, или касимовский, да хоть муромский, тогда бы — да, был бы в нём московский дух, а в орловском — откуда? Там своё, там другое… Но — что? Что вообще может оставить в человеке протекающая рядом с роддомом, где он родился, река? Как будто человек не человек, а — отмель, банка, на которую река наносит свои сапропели. Или и на человека наносит? Ведь я же через ржавую линзу Ютницы чего только не насмотрелся! А Семён приезжал — ничего не видел. То есть я и без Лёхи это знаю, но вот треклятый материализм, физика эта грёбаная — не бывает и всё тут! Раз не бывает, то и не пользуемся, а не пользуемся — уже и на самом деле не бывает. А Лёха не знает, что не бывает, и пользуется, а от того, что пользуется, у него всё и бывает. И судак, и два карася… да что караси, это ж представить страшно, какие он, пьяница, через свою Оку пространства может разглядеть! Может быть он и в нас не человеков видит, а речных духов? Ну, не духов, не маленьких духов по отдельности, а того речного духа, который нам всем вроде со-родителя и который один и есть настоящий вечный насельник той земли, а мы — именно что духи, появились на одну коротенькую жизтёнку, как дым под сапогом из пыхалки, дедушкиного табака, и опять смешались, бесследные, с прелыми глинами. Но если есть дух Москвареки, кем он приходится духу всей Оки? Младшим? Или вроде руки? Нет, что он, Шива что ли многорукий… тогда — пальца… фу, нескладно. Скорее вроде пёрышка на крыле, крыло же — Ока, может даже и Волга… Ух… а что же тогда сама эта птица? — от масштаба догадки у него перехватило дух и дальше он даже думать стал, как и дышать, неровно, отрывисто. — Так вот кто… а мы-то… Э-эх!..

Ещё думал: подплывём, а Орликова нет, в смысле нет за столом, а лежит, как и положено трупу, в палатке. Не по-доброму, зато понятно…Нет, вон он, сидит, мучается.

Одно дело умирать за Родину, другое — за так.

В каких только похмельных глубинах не побывал за четверть века боёв со своим зеленым спарринг-партнёром Михаил Васильевич Орликов, но нынешнее состояние ни с одной сопоставить не получалось — жуть, равная по амплитуде физических мучений всем прошлым всплытиям с пьяно-коматозного дна, получила как будто ещё одно измерение, можно было бы назвать его душевным, если б таким именем не назывался уже букет жестоких угрызений перед собой и миром окружающих родных и близких, знакомых и незнакомых людей. Если прошлые угрызения имели какую-то границу и телесные корчи вытесняли их на периферию сознания, то теперь на их месте словно пропасть разверзлась, из неё потянуло абсолютными чернотой и холодом, и размера души не хватало вместить эту чёрную глубину — душа рвалась в лоскуты, лопалась, расползалась, крошилась… собственно, как таковой её и не было, и лучше было, если бы лопнули ещё и мозги, чтобы не было возможности осознавать масштаб беды — право, не согласился бы он сейчас с Александром Сергеевичем, заклинательно восклицавшим «не дай мне бог сойти с ума!..» — с каким бы облегчением он отдался бы сейчас полному безумию! А всего-то поменялись местами сон и явь… Бывало — и как часто бывало в последнее время! — приснится какой-нибудь кошмар, где он раздавлен, немощен, или опозорен, обесчещен, а то сама собственная смерть заявится — он, как правило задыхался под водой, в вонючей, смыкающейся над ним трясине, или был раздавлен упавшей бетонной плитой, сошедшей лавиной, неуправляемым грузовиком… смерть наступала, во сне хватало ума понять — всё! Всё-ё-ё! и даже давалась секундочка для последнего конвульсивного содрогания… но наступало пробуждение и — о, счастье! — он жив и может дышать.

А теперь — всё наоборот! Только что он — самый счастливый на свете мальчишка… не сон, не сон, таких явных снов не бывает, это была самая явная явь — он в походе на Лисичке, влюблённый, сильный, самый способный, не просто сын героя, он сам — победитель мировой чумы и от этого законно гордый и светлый, светящийся переполняющей его радостью жизни, которая вся впереди, бесконечная, яркая, счастливая… конечно явь, храпел же в на весь берег военрук, вплетались в его храп соловьи, и этот запах похода — дым, мокрый брезент палатки, и прекрасная Таня… и вдруг — обоссанный, облёванный, вонючий, изувеченный, разрываемый бесами старик, примеряющий место на том свете! Выпустите из кошмара! Зачем я проснулся в эту мерзкую явь? Это неправда, этого не могло случиться… Верните меня туда!.. Где… моя… жизнь… господи!?! Эта — не моя, я не жил её, что за уродливая сущность вселилась в моё тело? То есть что за уродливое тело пленило мою светлую детскую душу? За что? Каким судом? За какую идею? У-у-у-у-у!

Опасливо огляделся. «А может быть всё-таки сон?» Теперь никто не мешал хоть как-то сосредоточиться: знакомый-незнакомый Валерка уплыл с кем-то на лодке, красномордый лежал неподалёку в мокрой от росы траве, спал.

Глобальный вопрос — кто он? — уступил место локальному — где он, и как сюда попал? Появился в памяти какой-то давнишний день, за которым не было последующих, поэтому можно бы посчитать его вчерашним, если б не странная сияющая лакуна между ним и теперешним часом. Бог с ней, с лакуной… Вчера, ну, в тот, последний день они ехали в автобусе в колхоз… перед этим были у Французской горки… ещё раньше Женька вызволил его из гаражного плена, подлечил. До этого была тьма, а после автобуса… после автобуса тоже сначала тьма, а потом… потом тепло и светло. Долго… это была не одна ночь, это продолжалось, длилось, и оно было настоящее! Настоящее настоящее, а это…

Он посмотрел на свои руки, не удержался и опять застонал, потом заплакал, причитая не по-мужски: «Выпусти, выпусти, верни меня назад, в настоящее, туда, туда, умоляю, пожалуйста, выпусти-и-и-и!»

Весёлые поминки

Разделяя с верующими все печальные и радостные события земной жизни, Св. Церковь проникновенно-торжественно провожает своих чад в загробную жизнь.

Из брошюры «Первые шаги в Православном храме

Ведь чудо — веры лучшее дитя

Гёте, «Фауст»

Семён проснулся от шума — с пришедшего на эту сторону парома (после ночной суматохи это был первый рейс) сгрузились и одна за другой проревели мимо Семёна несколько грузовиков и милицейских машин — и сразу же вспомнился Орликов. Не приснилось!..

Подрулил к бараку, где расквартировали НИИП. ПАЗик стоял у крыльца, значит, на завтрак ещё не уехали. Крыльцо было облёвано и засыпано окурками.

«Ух, блевопитцы… — выругался Семён, — молодёжь! Такие все трезвенькие… а со стакана бормоты крыльцо испачкали. Тяжелая у вас будет жизнь…».

Известно, что самыми невозвратными и идейными пьяницами, становятся ищущие трезвенники-ботаники, по идейным же соображениям не употреблявшие — или мало, вот так, стакан портвейна и блевать, до сорока лет лет. Искавшие и ни черта не нашедшие к этому зрелому возрасту, они вдруг обнаружат отсвет, всего лишь малый блик этого искомого на дне стакана и уже никогда не выпустят его из рук. Вдруг понимают, что «ин вина веритас» не просто фраза…

Бедный Тимофеич!.. Мёртвому Орликову всё равно, а Тимофеичу… как ему сказать? Два раза входил и выходил из барака. Как?

Но начальник сам задачу облегчил. Увидев в окно мнущегося перед крыльцом Семёна, он подумал, что речной десант уже прибыл для посадочных работ, хотя завтракать со всеми не собирались, и, довольный такой неожиданной дисциплинированностью, в окно бодренько спросил:

— Ну, и как там наш Орёл? Жив?

Семёну и осталось-то сказать правду:

— Нет.

— Что, плохо бедолаге?

— Почему? Ему уже хорошо… а там кто знает.

— Но он хоть с вами?

— Пока с нами, без вас труп не трогали. Поехали, я на мотоцикле.

— К-куда?

— На косу… а там решим… решите, что с ним делать. В милицию… или позвонить, куда положено, в партком, директору… Я не знаю, что сначала… может, жене?

Выскочил на крыльцо, вляпался, простонал брезгливейше и только потом переспросил:

— Ты что такое говоришь?

— Что есть. Умер Орликов.

У Тимофеича, секунду назад думавшего, что облеванное крыльцо — самая большая его теперешняя проблема, на лысой голове зашевелились четверть века не растущие волосы, — ты что говоришь? Что с Орлом?

— Не знаем. Спал себе в палатке, вечером тронули — уже холодный.

Культурнейший человек простонал нецензурно, отшатнулся от Семёна и (в наказание?) опять наступил в блевотину.

— О-о… Что ж столько проблем из-за этой капусты!

— Одного семейства с горчицей, поэтому, наверное… Поехали, а?

Тимофеич покорно кивнул, спустился с крыльца, долго елозил подошвами по траве, не столько вытирая, сколько ожидая от Семёна признания в розыгрыше, не дождался и, раб галерный, пошёл к мотоциклу.

По дороге Семён гадал, что там на косе? Точно — не спят. Но и рыбу не ловят. Сидят, наверное, очумелые, вокруг костра. Ждут. А чего ждут? Он же не сказал, что Тимофеича привезёт… Или в поле подались? Оставили кого-то дежурным… Да какое поле — труп в палатке! Похмелились, вторую — помянули, третью для счёта — и горе не беда. Нет, нет… а-а… могли уже сами его в морг… или в милицию. О-о, вот, что самое вероятное: милиция уже там — вот куда две ментовские тачки промчались! — и следаки, и уже протоколы пишут, и его недобрым словом вспоминают — свалил…

Всяко плохо, да и как могло быть иначе?

Тимофеич же в сотый раз ругал себя за слабину: согласился, на всё согласился — и поехать в этот чёртов колхоз, да ещё старшим… оно ему надо было? Представлял себе букет наступающих проблем и уже задыхался от его тошнотворного аромата. Донаблюдался, наблюдатель…

Не сбавляя скорости, как Габдрахман Кадыров по льду, съехал Семён по непросохшей ещё глине на берег.

Гульба была в самом разгаре.

— Весёлые у вас поминки, — начал было Тимофеич, но, увидев в центре праздника косматую гриву Орликова, осёкся и с жалкой грустью посмотрел на Семёна — дурацкие шутки! Захотели пригласить к себе на косу — к чему такой спектакль? Но Семен был в ещё большей прострации, что там вчерашняя Ахтиарская бухта!..

«Вот она, команда!.. — с некоторой брезгливостью и одновременно насмешкой над своими фантазиями насчёт ребят вздохнул Тимофеич, — пьянь, она везде пьянь… Африка, Поручик, напридумывали, тьфу! Право слово — идиоты. Восемь утра, боже мой, восемь утра, а уже ни одного трезвого лица, ну, не понимаю!.. Как им самим-то не противно, и какие у всех гадкие рожи…»

Николаич уже вёл его под руку к столу, Жданов, Виночерпий отмеривал очередные бульки, сияющий, как самовар, Капитан в обнимку с Поручиком не в лад пели «Связанные одной цепью…», Николаич пытался им дирижировать, от реки, бросив удочку, бежал Аркадий: «И я! И мне!», и только Орёл вёл себя странно — от каждого возгласа расходившихся пьяниц, как от ударов ногами по почкам, он содрогался и, не поднимая головы, всё съеживался и съёживался. «Неужели до такой степени надрался?»

Не участвовал в общем веселье Африка. Обняв гитару, он сидел чуть поодаль от шумной суматохи третьего круга похмелья, и на его лице была блаженная улыбка, глаза внутрь… так улыбаются старики, когда вдруг вспомнят счастливую минуту юности, вспомнят без грусти о невозвратном, наоборот — с радостью, что она была, была не с кем-то, а с ним, с ним!..

— Штрафную Тимофеичу, — крикнул Николаич

— Штрафную, штрафную! — подхватили все.

Кружку Тимофеич взял как-то автоматически, пить, конечно, не собираясь.

— И что за праздник? — начальственная интонация едкой строгости у него никогда не выходила, не вышла и сейчас.

— Праздник, праздник, — призывно чокался с ним Николаич, — долго объяснять, так поверь, Тимофеич — праздник.

— А это кто у вас?

— Вася… отдыхает, ему хорошо.

В то, что брошенному в траву человеку хорошо, Тимофеич усомнился — на вдохе тот прерывисто всхрапывал, а на выдохе страдательно вымучивал какое-то непонятное слово: «эльбя-я-яткс… хр… хр-р-р… эльбя-я-яткс…»

— Через полчаса надо быть в поле, а вы тут!..

— Да будем!

— Будем, будем! — загалдели хором, то ли подтверждая намерение быть в поле, то ли привычно выкликая стандартный бестостовый тост: «будем!» и стукались, стукались точёными стаканчиками и кружками.

И Тимофеич… выпил.

Семён, трезвый, так и стоял около «Урала», пытался осмыслить случившееся. Не получалось. «Или тоже треснуть? Ладно, отвезу Тимофеича, а на поле уже и тресну, кто-то должен быть и посветлей, вчера эвон как надрались, мертвецкого от мёртвого не отличили», — настроение было паршивое: для Тимофеича он паникёр и обманщик, для команды вообще белая ворона. Слазил в палатку, вынес пачку скреплённых листов, испещрённых столбиками слов, сунул в нагрудный карман рубашки маленький блокнотик с огрызком карандаша.

— Ты чего не в обойме? — спросил придурковато улыбающегося Африку. Тот посмотрел на Семёна блуждающим взглядом, и показал пальцем на скрюченного Орликова.

— Живой.

— Вчера спьяну не разглядели, бывает.

Африка покачал головой.

— Не-ет, не-ет, Сеня!.. Разглядели. Ещё как разглядели. Ты же сам в палатку со мной лазил, пульс щупал, зеркальце к носу приставлял, в зрачок фонарём светил.

— И что ты хочешь сказать?

Африка в ответ только снисходительно, но не без хитрецы, улыбнулся, как долго не выигрывающий покерщик при открытии флэш-рояля против королевского стрита картёжного везунчика.

— Сами были чуть живые, что могли рассмотреть? Да ещё в полутьме, — отмахивался Семён. Мысль о воскресении пришла и ему, но неприятно было, что приватизировать её собрался этот полупопик. Как будто если Орликов воскрес, то все теперь должны Африке по рублю. — В коме он был.

— И остыл в коме, и коченеть начал, да?

— Случается и такое.

— Правильно! Правильно — случается! Потому и пасха.

— Сравнил…

— Перед Отцом все равны, — быстро сообразил ответить Африка, — воскрес!

— Нет, здесь другое.

— Да хоть другое, хоть третье, хоть пятое-десятое. Был человек мёртв, стал жив. Что тут другого?

— Понять физику процесса…

— Какую вам, физикам, физику? Нет у Господа никакой физики, химии и математики, эти мыши живут только в ваших перезрелых тухлых тыквах, у Господа всё просто.

— Было бы просто…

— Не в том смысле просто, что легко, а в том смысле что просто.

— Вот и понять, как это просто происходит.

— Не надо ничего понимать! Надо верить, а не понимать.

Подошёл Аркадий.

— Вы тоже заметили? — спросил заговорщицки.

— Что?

— Ну… рожу его? Вчера же он её расцарапал о камни, и синячище был под левым глазом, а теперь нет ни ссадинки.

Африка счёл это подтверждением свой версии, воздел руки.

— Воскресение и — преображение.

— Как ты и сравниваешь: Христос и… Орликов.

— Христа, выходит, всё-таки признаёшь?

— Отстань.

— А как же «Первые шаги?..» — с укором спросил Африка.

— Вторые пора уже делать, третьи, пятые, а у нас всё первые, — опять отмахнулся Семён.

— Нет, первые — они и вторые, и третьи, и пятые.

Странно разошлись после той брошюры духовные пути Семёна и Африки. Семён, вдохновитель и соавтор (хоть на книжице «Первые шаги в православном храме» и значилось «Составитель дьякон Владимир Сидоров», и это было так, и дьякон Владимир, тоже скромняга, нашёл вариант против гордества — «составитель», идея и план книжечки были семёновы) к религиозной теме вдруг охладел, а Африка, всего-то и делавший, что сопровождал иногда друга в Церковь Рождества Богородицы в Старое Симоново, где в тесной комнатке за трапезной Семён и дьякон Владимир бесконечно черкали и правили два десятка листков, наоборот — проникся. Может быть, если бы не получил гитарой по лбу, оставался бы ждать на Автозаводской и пить пиво, но после «гитарного гласа» тянуло в церковь, тем более, что таинственный дьякон, которого Семёну порекомендовали, как чуть ли не единственного, кто мог бы взяться за осуществление его идеи, оказался Африке знаком: отец Владимир был в недавнем мирском прошлом бард и они несколько раз встречались на слётах, концертах и каких-то необязательных спевках. Был бард — стал поп. У Африки тоже не срослось с КСП, этим большим ноющим костром, залитого в конце концов обильными жидкими сладкими соплями. Всему своё время. От их песенного куста «Французская горка», входившего в большой вдовинский (Валерка Вдовин, начальник) куст «Новослободский», только они с Семёном и остались; Валерка Белоусов ушёл в геронтологический комсомол, Юрка Лаптев — в депутаты и рыбалку, Люда Корчагина… а куда делась Корчагина?

А в то время Африка как раз переживал кульминацию своего религиозного детектива и никак не мог посчитать случайным такое совпадение — увязался за Семёном уже на второй его визит к отцу Владимиру.

С дьяконом они вместе вспомнили добрый десяток концертов и слётов КСП, особенно 25-й юбилейный, где, правда, столкнуться было мудрено, не очень к этому располагала трёхдневная броуниада пяти тысяч не совсем трезвых бардов, тем более, что Африка даже в кустовых концертах не участвовал — на Нерли, берег которой оккупировали песенники, был сумасшедший клёв щурят на лягушонка, и они с бардом-рыбаком Юркой Лаптевым все дневные спевки прорыбачили, а ночные пьянки слепы. Но гигантскую инсталляцию «СЛАВА КСП» на зелёном склоне из тысяч пустых водочных бутылок помнили оба.

Но если Африка вспоминал радостно, размахивая руками и даже напевая что-то из особенно популярного в прошлые годы (Суханова, Берковского), то отец Владимир — грустно, так взрослые иногда вспоминают не совсем достойные проказы молодости: внешне улыбаясь, но внутренне поёживаясь.

Сначала Африке не давалась произошедшая с бардом перемена: Владимир был старше всего года на три, так ведь у костра все ровесники, правда ровный густой баритон и какие-то особенно печальные слова его собственных песен выдавали и раньше если не другую породу, то другую дорогу, но сигарета в бороде опять всё нивелировала… теперь же он казался старше чуть ли не вдвое — не повзрослел, это просто был другой человек, и все же непонятно было, из чего этот другой человек вырос, как непонятен был и сам этот другой, выросший Владимир. Сначала думал, что дело в рясе, но однажды они застали Владимира в мирской одежде — эффект был только сильнее. «Курить бросил? Африка и сам бросил, что ж… Смеяться перестал!.. да, отличие, но мало… Борода поседела? Взгляд! Взгляд стал… умнее? глубже? грустнее? А может просто достали болезни — сам никогда не жаловался, но было известно, что со здоровьем у него беда, сердце, врождённый ревматизм, сейчас вот на группе… а двоих детей ещё к старшему сыну родил, чудак… может, устал, вот и кажется старым? Нет, у больных и уставших в глазах боль и усталость, тоска, а у этого… что? Свет? Свет! Всё так и — не так. Появилось в бывшем барде что-то недоступное для понимания «с лёта», но то, что оно было, новое, большое, настоящее — несомненно. Именно большое настоящее… Скажем, появится у прощелыги всего-то лишняя сотня — полетели понты в разные стороны, а у кого богатство большое настоящее, тот бормоту ящиками на показ покупать не будет.

В один из следующих приездов, пока Семён разбирал свои бумажки, Женька поведал отцу Владимиру о своем странном «общении» с богом. Не всё, конечно, рассказал, а начало, когда гитарой по голове, и оживление через несколько часов Голосом, нет — Гласом, и уже конец, когда тот же голос позвал в церковь, излечившую от наваждения… а про само наваждение не стал.

Ждал от дьякона подтверждения, чуть ли не поздравления с откровением. Ошибся.

— Забавный случай, — трогая длинными бледными пальцами шрам на женькином лбу, только и сказал дьякон.

— Но это… — Женька закатил глаза к потолку, — Он?

— Всё — Он. Даже если не Он, всё равно — Он.

— Как это?

— Пути господни неисповедимы. Услышать голос — большое дело, только и этого большого ой как мало.

Потом просил разъяснить Семёна: «Чего мало?..»

— Одного раза мало, надо тебе ещё раз по башке заехать, не к Богу придёшь, так хоть поумнеешь.

Африка угощался в трапезной чаем и шёл бродить по церкви и небольшому дворику, безжалостно зажатому заводскими (динамовскими) стенами, подолгу простаивал около захоронений Пересвета и Осляби, не переставая размышлять о метаморфозе барда. «Наверное, он всегда был таким… в смысле — не таким, а со временем — проявилось… А мы? А я? Может быть мы все не такие, ведь накатывало же временами чувство, что всё в нынешней жизни какое-то не настоящее — ни работа, ни гитара, пьянство — это уж точно случайное, «пока»… пока что? И даже семья… семьи не представлялись главным и окончательным — так, гавань, переждать непонятку океана, и плыть дальше, в неведомый свой порт. Отец Владимир Сидоров, похоже, доплыл. Он спокоен… Вот! Вот слово, какое к нему теперь подходит! Не устал, не болен — хоть устал и болен, но какая в сущности это ерунда! — он спокоен! Это покой отцовского дома… так, бывало в детстве, всех собак перегоняешь, все штаны по заборам издерёшь, на соседней улице получишь тумаков, в лесу чуть не заблудишься, в Пахре едва не утонешь, а придёшь домой — тепло и спокойно, дом, рай…

Поделился этими мыслями с Семёном. Тот похмыкал и что-то написал карандашом на форзаце подаренного ему дьяконом сборничка стихов «Электричка» с надписью «От бывшего поэта». Потом узнал стихотворение: «Кто дома — тот в Боге. Прибавь только, сынка, две эти дороги».

После того, как брошюрка вышла, Африка, считавший себя если не соавтором, то соучастником проекта (выхаживал же по двору, и чай пил, и молиться пробовал, пока они бумагу марали), с удовольствием помогал развозить пачки книжиц по московским храмам, вступая при этом в необязательные разговоры со старостами, а иногда и с батюшками, всё больше и больше ощущая себя причастным к непонятному, но манящему специально для него загаданной тайной миру.

Семён же — автор! — наоборот, словно ношу донёс до места, сбросил с плеч и забыл.

«Забыл — а зря! Вот она, тайна, разгадывается понемногу, а он в стороне, вот и злится. Да ещё трезвый» — определил для себя Африка.

— Да ты выпей, полегчает.

Перед поездкой Семён пить не хотел, не такой он и мотоциклист, но снисходительную ноту, почти издёвку, уловил

— Как же ты — бог, бог, а сам водку дуешь? — и правда, злился, а — нехорошо.

— Лучше же водку дуть с богом, чем без бога, — африканская же голова была устроена бесхитростно.

Тимофеичу же сотка попала в брюшину, и он тотчас услышал, как бенефисит над головой соловей, как обалденно пахнет после ночной грозы мятой, увидел, наконец, реку, вытекающую не из-за поворота, а из самого горизонта, укутанного в синий туманец. Подумалось вдруг, какой всё-таки хороший парень Николаич, как ловко Африка перебирает толстыми пальцами по струнам, и Виночерпий… придумают же — Виночерпий! — чисто шаман, не просто наливает, бубнит чего-то… красавец! Только вот Орёл, ну, что ж, не всё масленица…

И открылось вдруг (наверное, потому, что груз, под который он уже согнул спину души, вместо того, чтобы придавить, распушился облачком и поплыл вдаль по красавице реке), что все они — замечательные ребята, и не только по отдельности, они все уже не сами по себе, они все вместе и все вместе они уже что-то другое…

Было хорошо и так не хотелось возвращаться к облёванному крыльцу, что чуть было сам не попросил повторить.

— Вот он, окский коллайдер… видишь, какая рытва, — обняв Тимофеича за плечи, указывал в сторону Коломны Николаич.

— Да ладно, кому в голову могло прийти такую уйму земли перелопачивать?

— Ну, знаешь, на пирамиды камни таскать тоже непросто было!

— Так то пирамиды.

Николаич посмотрел на начальника не просто без приличествующего субординации уважения, а даже с некоторой брезгливостью, словно говоря: да твои пирамиды — это просто груда камней, если что и могут — только принять-передать, а тут живой поток от живого Солнца к живым… смотри. И тот как будто что-то увидел, но…

— Поехали, Тимофеич, а то мне ещё туда, сюда, опять туда, — вывел его из сладкого ступора Семён. Ребята не отпускали, Николаич не унимался: «На пос-сошок, на ход ноги ему, педальную начальству!..»

В коляску ещё загрузили и полуживого Васю — не дойдёт же сам. «Урал» по глине заюзил, краешком, колесом по травке, выбрался-таки наверх.

Тимофеич обернулся, оторопел: по-над штильной рекой, слегка миражась, двумя кильватерными колоннами шла эскадра морских кораблей — броненосцы, крейсера, миноносцы, чуть сзади — транспорты. Один крейсер был донельзя узнаваем…

Катенька

«Первые шаги в православном храме» — На кладбище — Имена — Поэмка

Не целуй! Скажу тебе, как другу: Целовать не надо у Оки!

М. Цветаева

«Первые шаги в православном храме»

Русь была крещена, но не была просвещена

Н. Лесков

Столовая, куда он сразу и отвёз Тимофеича, находилась на другом берегу Ройки, около Троицкой церкви. Завтрак кончился, НИИПовские, которые из барака, квёлые, дремали внутри ПАЗика, снаружи о чём-то ругались бригадирша Зоя, немолодая женщина в сапогах и комсомольской косынке, и начальник отделения Виктор (Олегович или Игоревич — никак не мог запомнить Семён), этот посмотрел на Семёна, даже не на Семёна, а на мотоцикл, как будто это был не «Урал» а БМВ R75, то есть фашистский. Понятно, о чём ругались: из тридцати пяти — по списку — новоявленных аграриев в автобусе была от силы половина. Да, вовремя подвёз, теперь те двое на него одного. Бедный Тимофеич…

От греха отъехал в сторону церкви, хотел подойти, издалека уткнулся взглядом в табличку на церковных вратах «Склад №3», повернул в сторону реки, на самую стрелку Ока-Ройка. Где-то здесь стояли стапели первого русского военного корабля «Орёл»… Стало грустновато: вот страна! Первый русский военный корабль — хоть бы столбик с табличкой поставили, что уж про памятник говорить. Столб с макетиком, всех дел на сто рублей с обмывом и опохмелкой. Нет! Это ж не коммунисты строили, а цари проклятые, им — за что? Ладно «Орёл» — царские дела, но ведь тут — вот оно, общение с музейщицей! — целые речные флотилии на воду спускали — рыбаки, купцы. Двести лет с верфи, вот с этого самого места сходили струги, корабли, яхты, боты… О них-то кто помнить запрещает?.. «Склад №3»… Вот сделай в таком храме первые шаги. Первые шаги в православном… складе.

В семинаре прозы, который на пару вели два замечательных русских писателя — Андрей Скалон и Валерий Исаев, где Семён стал старостой вместо двинувшего в политику Игоря Харичева, немногим больше года назад сформировался кружок, собравшийся поймать ветер перемен в свои паруса. Ветер этот (свобода, предпринимательство!) рвано дул в разные стороны, и сначала, как водится — в рожу: семинары выселили из обжитого места на Новом Арбате, освободив место для издательства «Столица». Не сразу выселили, пока директором этой славной книгопроизводящей кампании был товарищ (ещё были товарищи) Зайцев Александр Борисович, имевший с настоящими писателями одно важное общее качество — любовь к крепким напиткам в рабочее время, кое-как, благодаря этому качеству, уживались, а когда Александра Борисовича (Бир.и сов.ича, так любовно называли его семинаристы), как незабвенного Пал Ваныча из «Республики ШКИД», вынесли из издательства, разрушив таким образом творческий союз руководства «столицы» с молодыми дарованиями, вымели следом и семинары. Судьба «поэтов» под водительством Татьяны Глушковой, и «драматургов» Александра Мишарина не известна, скорее всего их этим ветром разнесло по листочку, а вот прозаики, вросшие, по определению Андрея Васильевича Скалона, задницами в табуретки, переместились в Царицыно, где Валерий Николаевич Исаев, в миру (то есть в свободное от литературы время) известный стоматолог, да не просто стоматолог, а доктор медицинских наук, профессор, действительный член будущей Академии медико-технических наук, имел небольшой кабинет в две комнатки — в одной то самое жуткое кресло с подсветкой, в другой — те самые табуретки для задниц молодых писателей. И вот тут-то, под весёленькое жужжание бормашины, и протекали такие актуальные для того времени рассуждения: если теперь свобода слова и предпринимательства, нужно эти обе свободы соединить с их, молодых писателей, собственными возможностями, то есть организовать МП с лицензией на издательскую деятельность — можно ли было мечтать о таком ещё несколько лет назад? — и издавать, во-первых, коммерческую литературу для поддержания штанов, и — главное! — во-вторых, свои собственные сочинения, ибо от «Совписа», «Худлита» и «Молодой гвардии» кроме редких вбросов в коллективные альманахи ждать ничего хорошего не приходилось. Конечно, когда дошло дело до учредительской волокиты, энтузиастов поубавилось, но двое — сам Семён и Боря Лачков, писавший под псевдонимом Борлачков (хотя какой же это псевдоним?), невысокий, лысоватый, с лёгкой картавинкой и срывающимся после кружки пива на фальцет голосом, но цепкий и практичный прозаик с экономическим образованием (или правильнее сказать — перспективный кандидат экономических наук с литературным талантом), выдержали. А поскольку литераторы, даже прозаики, в основном пижоны, поэтому к этой предпринимательской затее Семён привлёк ещё своего институтского друга Бабыкина Колю, не пишущего, но после того, как Семён стал старостой, на семинары к Скалону-Исаеву изредка приходящий и рассуждающий о достоинствах и недостатках оглашаемых шедевров, его-то два писателя и сделали в новообразованном издательстве директором. Бабыкин работал в энергомонтажном поезде №766, что на Перерве, и вообще много чего умел лучше иных, в частности (кроме того, что пахать и организовывать) — петь и пить, а ещё быть добрым и дерзким одновременно — мордва по матери. В противоположность Бор.Лачкову Коля был высоким усачом, и Бор.Лачков — не трусоватый, но осторожный и осмотрительный, с радостью согласился с его директорством: жираф большой… тем более, что все первоначальные материальные риски были на Бабыкине: необходимые для предполагаемого тиража тонны бумаги могли появиться только в результате обмена на километры силового кабеля на одном из белорусских ЦБК. Кабель Бабыкин, как зам. начальника по снабжению, вешал себе на шею. Коля был мировой парень, после стакана ревел басом не хуже отца Владимира, даже один раз, когда они тормознули в пельменной около метро, и Бабыкин, после двух стаканов «Кавказа», затянул «Дубинушку», один почтенный дядечка на полном серьёзе (этот после водки) предложил ему протекцию Большой Театр. Коле тогда светило разбогатеть на издательском бизнесе (силового кабеля в ЭМП было достаточно), и от шаляпинской карьеры он отказался. А вот водочки после портвейна и пива с дядькой выпил.

О том, что издавать в первую очередь — а от этого зависело многое! — споры у младолитераторов были серьёзными. Народ в скалоновском семинаре был больше образованным и начитанным, чем деловым, поэтому сразу хлынули предложения подспудных раритетов, самиздатовских перлов, всевозможных не вошедших в советские издания опусы классиков — но Семён и Бор.Лачков, как учредители (хозяева!) эти предложения стопочкой сложили пока в дальний ящик: какая могла быть аудитория у такого продукта? На глазах редеющая интеллигенция, и то не вся, а лишь специфически литературная? И потом непонятные проблемы с авторскими правами — как бы не попасть, и потом объёмы — где деньги, Зин? Нужна была не больше авторского листа оригинальная брошюра, но такая, чтобы — влёт! И таких предложений у скалоновских орлов тоже «было». Нашлись репринты Баркова с флагманом Мудищевым, многослышанным в народе, но практически нечитанном, русские заветные сказки, россыпь сомнительных и не очень эзотерических трактатов, какие-то хитрые календари и каталог злачных мест столицы, руководство по сексуальному воспитанию подростков квестом с «Камасутрой», тайны карт «Таро», да и много чего ещё в этом духе. Но… Но и тут практическая рассудительность Бор.Лачкова (а как дальше с такой репутацией?), остатки комсомольской чистоты Семёна и скрытая набожность мордвина Бабыкина (не по-божески!) соединились в шлагбаум: не пойдёт!

Кому пришла идея «Первых шагов…» сказать уже невозможно, но она пришла. Так, что через некоторое время уже странной казалась сама возможность «Луки…» и «Камасутры»: надо же, в какую бездну чуть не свалились! Оставалось решить, кто поможет воплотить идею — не ко всякому попу с таким проектом подойдёшь, да и вообще — что оно такое, нынешние попы? До того ли им? Не разгадают ли сразу корыстную составляющую дела и не пошлют ли… от церкви подальше? Хотя сами ничего такого элементарно пропагандистского для возврата заблудшей паствы в своё стадо не издали и поэтому должны бы проявить интерес. Несколько попыток — знакомый батюшка у Бабыкина где-то под Чеховым, и ещё меньше знакомый семинарист у Семёна — охладили было пыл миссионеров, но вдруг повезло: по цепочке друзей-литераторов посоветовали обратиться к поэту и барду Владимиру Сидорову, не так давно ставшим церковным старостой, а теперь уже и дьяконом Церкви Рождества Богородицы в Старом Симонове. Какие-то его однокашники по филфаку МГУ снабдили рекомендациями и дали телефон.

Работа оказалась не такой простой, как представлялось сначала: слишком несхожи были представления о том, что, собственно, собирались издавать. Семёну виделось нечто вроде путеводителя, отец же Владимир никак не хотел опускать планку брошюры до примитивной, оба деликатно упорствовали в своём, работа затягивалась.

— Отец Владимир, — Семён никак не мог привыкнуть к такому обращению, язык сопротивлялся, и разумом он понимал нелогичность, и приступая к этой работке, кое-что почитав из, так сказать, первоисточников, вычитал у Матфея: и отцом себе не называйте никого на земле, ибо один у вас Отец, который на небесах» (Матфей 23:8:9), да и не настолько дьякон был старше, чтобы величать его отцом, из-за этого в первые дни общение проходило несколько натужно — был бы Владимир по-поповски напыщенней, поставил бы сразу перегородку между собой и мирянином, ей-богу, было бы легче, но Владимир был прост, а уж когда, переодеваясь перед дорогой домой, снимал своё одеяние и оставался на время в обычной рубахе, так и вообще хотелось с ним попанибратствовать… — Отец Владимир, — «ну и с чего бы он мне отец? Незадача…», — вы правильно всё говорите про необходимость обращений в нашем тексте к Писанию, к мыслям Святых Отцов («и тут отцы, опять не по Матфею, опять против своего же Евангелия!»), и мы к ним обратимся… в другой книжице, немного погодя, потом, после того, когда будет к кому обращаться с таким умным словом… у нас-то, уж извините — повторюсь, задача другая: самыми обыкновенными словами поведать… не о Православии даже, не обо всей христианской церкви — ну, не воцерквить нам с вами людей одним махом! — а о том, как — банально — в церковь войти.

Отец Владимир вздыхал, коробило его такое словосочетание — «банально войти в церковь».

— Плохо, согласен, неудачно я выразился, но вы представьте себе тысячи русских людей, которые готовы, особенно теперь, когда иные опоры уходят из-под ног, войти в храм и помолиться, приобщиться, и которые не заходят потому лишь, что не знают, как это сделать, для них внутри уже церковной ограды начинается другой мир — он и вправду там начинается! — но как сделать туда первый шаг, чтобы с этого же первого шага не накосячить… извините… своим невежеством не нарушить что-либо в этом незнакомом, но влекущем их мире. Думаете это не вопрос? Напрасно. Многодоверчивый, детскодоверчивый русский человек совестлив, в некоторых вопросах даже излишне совестлив, он за сто метров до церкви уже почувствует себя слоном в посудной лавке и пройдёт мимо. Я по себе знаю: вдруг не там встану, не то скажу, не тому святому свечку поставлю… да мало ли! Поэтому после Вашего замечательного вступления о необходимости посещать храм… вот: «...на нашей грешной земле Св. Храм — единственное место, где мы можем укрыться от непогод жизни, от нравственной грязи. Храм — подобие неба на земле, где таинственно и непостижимо пребывает Сам Владыка неба и земли, Господь наш Иисус Христос; в храме, как сказано в песнопении, «невидимо Силы Небесные служат…» — пусть, пусть… и далее — «Спаситель наш говорил: «Не хлебом единым будет жить человек, но всяким словом, исходящим из уст Божиих.» — то есть духовная пища так же необходима душе человеческой, как пища телесная для поддержания телесных сил. А где же христианин услышит слово Божие, как не там, где Сам Господь невидимо наставляет собравшихся во имя Его? Чье учение проповедуется в церкви? Учение пророков и апостолов, говоривших по внушению Духа Святаго, учение Самого Спасителя, который есть истинная мудрость, истинная жизнь, истинный путь, истинный свет, просвещающий всякого человека, грядущего в мир. Храм по справедливости может быть назван училищем веры и благочестия. Св. прав. Иоанн Кронштадтский писал в своем дневнике: «В храме, в его расположении и частях, в иконах, Богослужении с чтением Св. Писаний, пением, обрядами, начертано образно, как на карте, в лицах, в общих чертах, вся ветхозаветная, новозаветная и церковная история, все божественное домостроительство человеческого спасения. Величественно зрелище Богослужения нашей Православной Церкви для тех, кто понимает его, кто вникает в его сущность, дух, значение, смысл!» — хорошо Иоанн Кронштадский, правда — хорошо, даже если и ещё что-нибудь из праведников, но закончить вступление нужно примерно так: но недостаточная открытость сердца мешает нам… — Семён замялся, подбирая слово, — соединиться в молитве… В наше время это часто происходит оттого, что не знают люди, как вести себя в Храме Божием, поэтому мы вам сейчас и расскажем… не о таинствах церковных, это после, в четвёртой, пятой главке, а о том, как устроен Храм, что где в нём находится. Дальше — наипростейшими словами — как нужно вести себя в храме, а потом уже о таинствах, и в конце обязательно примеры — пусть это не покажется обидным — поминальных записочек, тексты самых простых молитв.

Отец Владимир опять вздыхал. Он, видел эту книжицу другой — огнём, призывом к православным, но не воцерквлённым ещё братьям, он полнился по-хорошему высокими горячими словами — поэтому и согласился соавторствовать, а эти странные молодые литераторы, как ветер зелену траву, пригибали его… вот именно — к банальностям. И отправил бы их с Богом, когда бы не чувствовал, что и от такой брошюрки польза может быть немалая — именно теперь, когда этот многодоверчивый, детскодоверчивый народ (эк, — думал он, — перемягчил тут молодой литератор, не из детскодоверчивости он всего полвека назад колокольни рушил… а из-за чего? не наоборот ли — из дерзконедоверчивости, Откуда она? Разобраться бы самому), ликуя в предвкушении свобод, не замечает неотвратимо надвигающейся тёмной пустоты на русскую душу. Коммунистические идолы плохая замена Богу, но они были, и пусть в лампадах у них не елей, а жир грешников горел, был какой-никакой свет, был! А что завтра?

И потихоньку приходили к золотой середине…

Вот он — православный храм, церковь Троицы Живоначальной, пять глав, придел, колокольня… Единорог со львом, непростые знаки, по любому обозначают принадлежность к сильным этого мира, к самым сильным… а поди ж ты — табличка на куске фанеры оказывается сильнее — «Склад №3»

Автобус уехал. Догонять? Передумал: куда ему в поле? Сапоги не взял, в поле грязища… И вдруг захотелось расхохотаться в открывающийся с орловского юра речной простор: как всё мелко и стыдно устроено в громадном, во все шесть сторон бесконечном русском мире! Сапоги… Капуста… Разве не смешно это барахтанье в оставшейся после великого разлива прибрежной луже? Кто мы? Кто? И кого, кроме себя самого, спросить об этом? Триста лет, тысяча, две, пять, сорок — были ли они на этой земле или прав плотник Петя, приколотивший эту табличку «Склад №3»? Может быть, и на самом деле никакого бесконечного русского мира, никаких бездн ни в прошлое, ни, тем более, в будущее и нет? Ни «Орла», ни купцов, ни вепря, ни яблока, ни крови по щиколотку, ни песни под небеса, ни души, ни имени, ни ходьбы по лезвию между смертью и воскресением, ни шалаша у входа в рай, ни дворца на адовом гноище, ни ора врывающихся в вечную погибель толп, ни беззвучной молитвы чающих одного лишь мгновения Встречи — ничего? «Склад№3»? Вечная память о забытом человеке. Где ж ты, «Орёл»?

Поехал — вроде как за сапогами, но свернул-таки к клубу: а вдруг на месте? Вчера обещала какую-то рукопись местного древнекопа, повод. Не за рукописью же… а зачем? Зачем, зачем… за тем!

Музейная комнатка была открыта, мало того, почти полна — человек семь ребят уныло стояли вокруг останков челна и через силу слушали тоже не очень-то весёлую музейщицу.

Лекция — уж очень это напоминало именно лекцию — началась, похоже, совсем недавно, недалеко Катенька ушла от возникновения села. Увидев в дверях Семёна, немного оживилась.

–…но 15 век — это, ребята, очень поздняя и, конечно, неверная дата основания нашего села. Дединово было уже и в 13 веке, существует предание, по которому в это время недалеко от Коломны на обращённом к степи берегу Оки в ознаменование победы над монгольской конницей была построена древняя часовенка и этим якобы положено начало Дединову, но и это не самая ранняя дата, вы, наверное, знаете, что на территории села был найден клад с серебряными монетами 11 века, и в архивах графа Толстого, при описании границ владений, упоминается 1065 год, а клады не зарывают в чистом поле, значит, здесь уже в то далёкое время жили люди и жили долго…

— Да уж, — умно встрял один мальчишка, — чтоб зарыть, надо сначала скопить.

— Скорее всего, расположение села в древности обусловило наличие в этих местах проходимых бродов через Оку, и первыми поселенцами были как раз люди, эти броды обслуживающие, тем более, что Ока здесь сильнее всего вдаётся на север и при движении со стороны степи поиск других бродов означал бы движение обратно — поэтому дединовские броды спокон веку были стратегическими и оставаться бесхозными никак не могли. Со времен Ивана Грозного и кончая 1762 г. село Дединово являлось Дворцовым, и его жители снабжали «обиход Великого Государя» рыбой и не знали крепостной зависимости. С последней четверти XVI в. Дединово представляло собой военный городок с небольшими укреплениями, в 1577 г. гарнизон его состоял из 500 казаков. Дединово прикрывало дорогу на Каширу и Коломну от нападения со стороны «Муравского шляха» — так называлась дорога, по которой крымские татары совершали свои набеги на московские владения. Да ведь и само название не говорит ли вам о некоем почтении к месту, особенно к его возрасту?

— О дряхлости говорит, — сумничал кто-то другой. Не видели они в Кате строгого педагога, вольничали.

— Тогда уж скажем — о ветхости, это будет правильней. А вот один из самых образованных людей прошлого века Николай Горчаков в «Журнале для чтения воспитанников военно-учебных заведений» писал, что Дединово заслуживает особенного внимания и есть одно из известнейших во всём государстве селений. Вокруг нашего села стояли дубовые рощи. В старину здесь строились почти все суда, которые плавали по Оке — коломенки, барки, струги. А в 15 веке Дединово уже большое дворцовое село. Почти все жители опытные рыбаки, доставляли рыбу к царскому столу, за что им были выданы охранные грамоты на владения водными угодьями от Цны до самой Угры. При царе Михаиле Феодоровиче — здесь начали строить корабли для голштинского посольства в Персию, а при Алексее Михайловиче первые большие военные корабли для Каспийского моря.

— Знаем мы про «Орла».

— Надо сказать, что цари жаловали вниманием Дединово, у Ивана Грозного были здесь знакомые мужики, он останавливался у них после соколиных охот, и Пётр Первый бывал здесь неоднократно.

— А Горбачев не собирается?

Ребята забалагурили: «Не дорос он ещё до царя!» — «До Дединова не дорос! Сравнила Мишку с Грозным!..»

— В 1714 г. часть жителей вывезли для заселения окрестностей Петербурга так появилось село Рыбачье в устье Невы. С семнадцатого века из Дединово набирали кабацких целовальников — это люди, принимавшие присягу на кресте и Евангелии и обещавшие при вступлении в должность соблюдать государственный интерес, — торговцев рыбой, хлебом и солью. Наши недавние предки — инициативные и творческие. Было много крестьян, вышедших в купцы. Только в Петербурге жило более двухсот дединовцев, у которых был отдельный староста.

Семён наклонился к стоящему ближе к нему пареньку:

— Интересно?

— Не-а.

— А чего ж вы тут?

— Это кто сочинение о родине на двойку написал, вроде субботней отработки.

— Что ж вы так родину не любите?

— Мы родину любим, мы сочинения о ней не любим.

На кладбище

Лишь рассветёт — приокской простоте

Тритон заблудший попадётся в сети.

След раковины в гробовой плите

Уводит мысль куда-то дальше смерти.

Б. Ахмадуллина

Где смерть, там и правда.

Ю.Мамлеев

Дожидался Катю уже на улице.

— Ну, как у вас там? — ещё бы, волновалась.

— Ничего. Ожил.

Посмотрела с недоверием: «Как? Не может быть!» Но спросила о другом.

— Что не в поле?

— Да отработают сегодня за меня… шесть лбов. Я… во вторую смену.

— А у нас, видишь, в первую, абракадабра, покруче вашей капусты: лекцию о родном селе, о малой, как говорится, родине, заставляют слушать в наказание. Что-нибудь понимаешь? Не в награду, для тех, скажем, кто написал выше тройки, и уж не для всех — перед этим самым сочинением, а в наказание…

— Да… Слушай, а цари правда сюда наведывались?

— Ещё как наведывались.

— И чего им тут? Ладно — Пётр, он поплавать не дурак был, но Грозный?

— Была, значит, нужда и у Грозного… — и выжидательно посмотрела: будет спрашивать, что за нужда?

Но Семён спросил не совсем так, как ожидала.

— Тоже капусту сажать отправили?

— Гречиху.

— Вот те на! Десять лет уж ездим сюда, гречихи тут не видывал. Грозный царь Гречиха.

— Долгая история, — немного разочарованно сказала Катя, — но что приезжал, и не один раз — это точно, у пустой легенды другой вкус. Да это и не легенда, расскажу как-нибудь. Вот, кстати, почитай, обещала.

Это был четвёртый или даже пятый машинописный экземпляр, почти слепой, страниц, может быть, с полста, прошитый зелёными нитками, как курсовой проект, в обложке из сложенного пополам ватмана и к тому же со стёртым названием.

— Так что тут? Историческое?

— Скорее — да… — Собралась было что-то добавить, пояснить, но передумала, — почитай. С собой в Москву тебе дать не могу, так что прочти, пока вы тут.

— Стоит?

— Посмотри сам.

— Здешний следопыт?

— Совсем нет. Я ж говорила — Владимир Фёдорович из Тулы, писатель и ещё художник, столько знает про нашу Оку! Был вот на праздники, и на годовщину «Орла» обещал быть.

— Зачастил, — с ревнинкой в голосе бросил Семён, — чего ему тут?

— Ищет Белый остров.

— Давно ищет?

— Всю жизнь.

— И не нашёл?

— Нет, — ответила она с интонацией, сразу напомнившей ему мадам из их первой встречи, спутницу «адидаса», которой она так же коротко отрезала на вопрос о дединовских легендах про «Орла», правда, теперь сразу же и смягчила. — Какие сейчас острова. Пока плотину в Белоомуте не построили, были, а теперь это — мели, банки… или как они по-морскому называются? Да и те срыли — судоходство.

— Чего ж он тогда ищет? Не понимает, что ли — плотина.

— Всё он понимает, он больше понимает, чем мы с тобой, потому и ищет. Для него остров не только песок посреди реки.

— Понятно, местная Шамбала… Так о чём пишет?

— Про… — Катя как будто запнулась, — про одного алексинского странника… Да это и не он писал, он перепечатал с какой-то рукописи…

— Ну!.. — вздохнул Семён: «Придётся ведь читать, никуда не деться», — сказка известная: рукопись из сундука, сундук из лукоморья, а лукоморья больше нет. А тебе-то почему привёз?

— Про наши места, там всё вокруг Дединова, старики…

— Старики… Слушай, Катюш, прокатимся до кладбища, второй год Сергея Ивановича навестить не можем.

— И — обратно, мне надолго нельзя.

— Поедем!

Кладбище было на полдороге к Бору.

— Я ведь Сергея Ивановича и до вас знала. И с Лёшкой он меня знакомил.

— Вот так да! И как?

— Всё челны… Собирала материал, фотографировала для музея. Дединовских челноделов я всех знаю, а тут мне дядя Саша Шустов говорит, что в Малеевском есть мастер, Сергей Иванович Пономарёв, у него лекала особенные. Приехала, разыскала.

— Водочки взяла с собой?

— Нет.

— Надо было бы.

— Да он и без меня был уже весел. И как будто ждал меня, обрадовался моему интересу, стал расспрашивать, больше, чем я его, про меня, про мать-отца, а сам всё кивал, как будто и без расспросов всё про меня знает… и чему-то как будто радовался. Просила показать, а он говорит, что ему уже тюпку не поднять, теперь корзины плетёт. Послал к племяннику. Я сначала даже насторожилась, что это он ласковый такой? Не сосватать ли за племяша хочет? Чуть не передумала с ними общаться, но что-то остановило, больно уж дед мировой.

— Да, Сергей Иванович…

— А у Алексея… божьего человека, вечная путина. День-ночь на реке, в хибарку свою и не заходит, из челна вылезет, рыбу продаст или раздаст, на вино поменяет, на вещи какие-то, и опять в чёлн, или на косу, реку заговаривать. В самом Малеевском его не дождалась, Сергей Иванович вызвался проводить на берег. Сфотографировала чёлн, и целиком, и детально, Лёху вместе с челном, что-то ему дед-дядька сказал, и повёз он меня обратно в Дедново рекой, мне на челне в радость, знать я о них всё знаю, а плавать приходилось редко. Отмолчал всю дорогу, а чувство было, что говорили без умолку и никакой неловкости… бывает так у тебя: минуту с человеком помолчишь, а ощущение не просто долгого знакомства, а родства? — не дождалась ответа, — рыбу, что для меня отложили, в мешке мне до самого дома принёс. И около дома я его ещё раз сфотографировала. Покажу тебе фотографии, не узнаешь.

— Почему?

— Глазу не всё видно…

Подъехали к кладбищу.

— Нина Ивановна говорила: войдёшь с площадки, до тропки и налево до конца, там по правую руку, за поваленной ветлою.

— Найдём… А от чего он умер, не говорила?

— От старости.

— От старости теперь не умирают, до старости не дотянуть, теперь от другого — жить незачем. И пьют от этого же. Пьянство — это же маленькая смерть. Вот ты мне никогда не скажешь, почему вы пьёте, то есть наоборот — миллион причин, и все неправда.

— А ты знаешь правду?

— Думаю, да.

— Отчего же?

— Вы жить боитесь.

Помолчали, Семён покачивал головой, соглашаясь и не соглашаясь, размышлял: «Может, и правда — боимся? Ведь есть в душе чувство, а в голове осознание, что жизнь не случайный и напрасный дар Божий, а инструмент, при помощи которого мы должны выполнить некое домашнее — земля же наш дом! — задание. Мы инструмент взяли, а дело делать — нас нет. Боимся? Но и Он тоже хорош: инструмент дал, а техзадание где? Хотя… хотя, если б ещё и техзадание, то были бы мы не людьми, а роботами…»

Старая часть кладбища сплошь заросла черёмухой, ивняком и сиренью, кое-где высились редкие для этих мест ели, берёзы. Читал надписи на проржавевших табличках: Софроновы, Банины, Юнины, Ивановы, Липатовы, Пономарёвы, Есины… Обычный русский ряд. По верхам неторопливо перекаркивались вороны, хозяева жизни в царстве смерти.

«А эти Софроновы и Банины, Пономарёвы и Есины — боялись? Жили — и всё. Но если жили и всё, просто жили — значит, не боялись. Но и мы просто живём, живём — и всё… Кого мы боимся? Никого. Сам чёрт нам не брат, чего я напустил на себя?..»

От их появления в дальнем углу вороны сорвались с мест, показалось — с хохотом.

«Врёшь, врёшь — боимся, боимся, ещё как боимся, и так глубоко от этой боязни в стакан залезли, что уже и разглядеть не можем своего страха. И — не живём! Не живём! Боимся. Жён у нас, считай, уже нет, детей — по одному, то есть, почти тоже нет, дела, своего дела, ради которого можно и жить, и умереть — и в помине нет, да и жить нам, по сути, негде… только хань трескать! Живые покойники, именно — покойники, настоящие, а эти… эти не покойники, эти… оставленники, души их оставили… покинутники, а покойники — мы». И сам удивился, как далеко вслед за одним катиным словом забрался.

И теперь показалось, что лица с ржавых в подтёках времени фотографий смотрят на него не просто с укором, а с брезгливым осуждением. «Как сквозь строй…». Даже ускорил шаг.

— И зачем все эти камни, портретики… — стряхивал с себя подёргиванием плеч паутинки взглядов, — умерли и умерли, что теперь…

— Стыдно? — чуть заметно усмехнулась Катя. — В том-то и дело, что не умерли, и слава богу.

— Как это — не умерли?

— Боги так просто не умирают.

— То боги.

— Для русских боги — это предки. Потому и памятники. Раньше были столпы с вырезанными ликами, молились им на капищах, теперь молимся вот им.

— Поминаем, не молимся.

— А вон посмотри.

Катя кивнула в сторону, где через два ряда за синенькой оградкой сидела лицом к ним нестарая женщина. В как будто привязанном к невидимой точке взгляде не было скорби, даже грусти, казалось, она просто смотрела в невидимое Семёну и Кате зеркало.

— Поминает или молится? — а после согласительного вздоха Семёна добавила, — да ты сам всё понимаешь, просто… просто стыдно стало, признайся. В пивной не стыдно, а на кладбище стыдно. Боги…

Дошли по тропке до самого конца кладбища, появились недавние захоронения, свернули направо и стали искать табличку с Пономарёвым Сергеем Ивановичем. Не было. Не было и поваленной ветлы.

— Может сразу надо было направо, а потом — налево?

— Пойдём сейчас направо.

Через четыре могилки уткнулись в свеженькую. На перевёрнутом ведре рядом с песчаным бугорком сидел вчерашний мальчишка, тапочки, в руках вратарская кепочка. На бугорке пластмассовым венок, простой деревянный крест и фанерная табличка «Кудина Марфа Ефановна». И цифры после чёрточки: — 11/05/88.

— Как же… — в непонятном для Семёна недоумении произнесла Катя и остановилась, опустив руки.

— Мать? — спросил Семён, как-то сразу проникнувшись сочувствием.

Паренёк поднял голову. Под носом следы размазанных соплей, но глаза сухие.

— Бабуня.

— Бабушка, — проговорил Семён соболезнующим голосом.

— Бабуня, — поправил малец, — бабушка когда ещё умерла… вон там лежит, кивнул в сторону выхода.

— Прабабка, значит?

— Бабуня, — повторил ещё раз, как бестолковым ученикам учитель, и как-то не по-детски пошутил, — прабабка ей была правнучкой.

— Сколько ж её лет… было? — удивился Семён.

Мальчишка пожал плечами.

— Много.

— А родители… мать жива?

— Да-а… — махнул рукой, да так красноречиво, что Семён прямо-таки услышал недавнее Катино: «пьянство — это маленькая смерть…». И ещё вспомнил, из Стругацких, кажется, что родители двенадцатилетнего ребенка — это всегда существа довольно жалкие, обремененные кучей забот.

Семен вспомнил вчерашнюю встречу, прикинул: умерла 11-го, значит, хоронили 13-го, как раз вчера. А Катя всё не отмирала.

— Деньги были нужны?

— Как не нужны…

— Тебя зовут как?

— Стёпкой.

— Её Катей…

— Знаю.

— А я… Семён.

Малец посмотрел на него подозрительно. «Какой же ты Семён?» — читалось в его взгляде.

— Как же… я не знала? — выговорила наконец Катя.

— Бабуня не велела трепать, — сказал пацан.

— Ты, Стёп, после обеда приходи ко мне… в музей, посмотрим твою медальку.

— Вчера надо было.

— Ну, ты так приходи… чаю попьём.

Не вставая, паренёк умудрился посмотреть на них сверху вниз и ничего не ответил. Семён почему-то почувствовал себя недорослью, обернулся через несколько шагов — пацан всё так же сидел на ведре, но теперь показался Семёну маленьким старичком.

— Не пойму я их тут… Сергей Иванович, дед — наивный, как дитя… ты же его знала. А это дитя, мудрое, как старик… Знаешь, у этрусков было таинственное существо — Таг, с лицом ребёнка и мудростью старика. Оно было первоисточником их религии откровения, а появилось из недр земли. И китайский Лао-Цзы переводится, как старик-ребёнок, он родился уже с седыми волосами. Оба верили в существование островов блаженства, где растёт трава бессмертия. Вот и этот Стёпка… Нет, детей сейчас так не называют, что-то тут не настоящее.

Ещё немного походили между последними рядами, но своего Пономарёва так и не нашли. Катя после встреч с мальчишкой туго молчала, Семён больше не мешал её странному переживанию, ни о чём не спрашивал, несколько раз только пробурчал как бы самому себе:

— С Ниной Ивановной надо приехать, покажет.

Имена

Что в имени тебе моем?.

А. С. Пушкин

Возвращаться сразу не хотелось, Катя, похоже, ждала, когда выйдет мальчишка, но того всё не было и не было. Немного прогулялись. По краю кладбища росли чистотел и крапива, а через колейную дорожку шелковистое поле зелени с весёлыми жёлтыми пятнами одуванчиков. Бегали с деловым видом собаки, невдалеке паслись коровы, и — вороны, вороны, вороны.

— Вот были имена: Марфа Ефановна, — попробовал разрядить Семён, — песня! Не слышал такого имени — Ефан. Нерусское… или, наоборот, такое русское, что уже и нерусское.

— Русских имён теперь нет, — неохотно отвечала Катя.

— Да уж, Иванами мало кого называют, одни евреи, чтоб подстроиться, чем, кстати, себя и выдают.

— Иван как раз самое нерусское. Означает «помилованный иудейским богом». Семён, кстати, тоже еврейское. Степан, — кивнула в сторону кладбища, где остался мальчишка — латинское… а русских нет. У любого западного славянского народа славянских имён полно, а у нас шаром покати.

— И почему?

Катя посмотрела на Семёна с лёгким укором, не придуряйся, мол, очевидно же, но, чуть подумав, всё же ответила:

— Западные и с правильными именами не больно-то им страшны, а тут приходилось зачищать капитально.

— Кому — им?

— Попам. Знаешь, что у нашей церкви был запрещающий список из сотен славянских имен? Вот целому народу имена и поменяли. А у вас даже прозвища нерусские — Семён, Аркадий, Африка…

— Ну, это так… баловство.

— Нет, Сенечка, не баловство. Поменяли человеку имя — поменяли человека, не узнать. Юра — футболист, а Сенечка — поэт. Разные люди. Это же азбука.

— Но в этой же азбуке и другое: собственно, жизнь — это изменчивость. — Семён не с Катей спорил, а как будто проверял на правильность какие-то свои мысли, поэтому и подливал, и подсыпал. — Не меняется мёртвое. Вот придёшь на это жёлтое поле через две недели, а оно белое. Тоже не узнать. А если бы каким-то надприродным усилием осталось жёлтым, то его не стало бы вовсе уже на следующий год.

— Есть изменчивость, дело божье, а есть подмена, чертовское. Не путай. И человек от одуванчика немного всё-таки отличается.

— Немного.

— Смейся, смейся… У человека, знаешь, есть такая штучка, душа называется.

— Как же, слышал.

— Тогда, наверное, слышал и то, что за эту штучку там, наверху, — кивнула на небо, — и воюют. Почему?

— Тонкая энергия, они ей питаются, мясо им не по зубам, вот и воюют.

— Физики, одно слово… Душа — это такой золотой ключик, волшебная палочка, которой, будь он у одуванчика, можно его превратить в розу, а можно и в лопух, не за две недели, конечно, а за сто лет запросто.

— А зачем в лопух?

— Наверное, кому-то, у кого эта волшебная палочка в руках, лопушиные души вкуснее одуванчиковых, одуванчиковые, а тем более розовые, ему, как ты говоришь, не по зубам. Только у нашего одуванчика такой души нет, ему хоть тысячу лет говори, что он лопух, не услышит, и будет каждую весну вырастать одуванчиком. А у нас есть.

— К сожалению?

— Почему? К счастью! Но счастье — это не леденец во рту, это… это, — она и руки включила, сотрясая растопыренными пальцами перед раскрасневшимися щеками, но слов всё никак не находилось, — знаешь, когда у тебя крылья начинают прорастать, это не просто же щекотно под лопатками — это мука…

Немного успокоилась, хотя видно было, что осталась недовольна невысказанностью.

— Вот так ключик и работает: поменяли имена народу — подменили народ.

— А почему ты думаешь, что не к лучшему? — провоцировал.

Катя так посмотрела, что Семену стало стыдно.

— Сколько вы, мозги нации, самогону на брата взяли?

— Ладно, ладно… Так что, мы теперь — не мы?

— Успокойся, мы — ещё мы, но уже не те. Слава богу, остались ещё…

— Олеги да Игори? Тоже одних пижонов называют… хотя… хотя сначала их называют, а потом уже под этими именами вырастают пижоны.

— Вот видишь… Да я не про людей даже — остались реки, деревни, они только и держат, они и помнят. Города ведь тоже в клички попрятали, улицы… слава Богу на все пламенных Либкнехтов не хватило, а то была бы сейчас наша Коломна какой-нибудь Бухаринкой, причём про самого Бухарина никто бы не помнил, а все искренне бы считали, что от того Бухаринка, что живут тут одни бухарики, и что самое дикое, бухариками и стали, схамелионили бы под имечко, а немногие умники удивлялись бы: что за слово такое — Коломна?

— А что за слово?

— Сам как думаешь?

— Ну, с Коломной легко: пограничный город, враги, оборона…

— Ну и что?

— Как что? Колом — на! Не лезь

Катя рассмеялась

— Была, была такая притча, только не про врагов, а про Сергия Радонежского, он здесь воды попросил, а ему колом.

— Интересные у коломенцев с православными святыми отношения.

— Да уж… Кто-то говорит, Коломна что от прилагательного колымный — в смысле богатый… а вообще, происхождение этого имени наукой, как говорится, однозначно не объясняется.

— Вот так? А неоднозначно?

— Например, от реки Коломенка.

— А река Коломенка от города Коломна.

— Нет, реку назвали, потому что она протекала около происходившего здесь, на речном перепутье торжища, менка по-старому. Река около менка. Околоменка, Околоменка., Коломенка… а по ней уже город — Коломна.

— Скорее бы менок этот назвали по имени реки — она же текла и до торжища, и у неё наверняка было имя… что-то не так. Хотя Сергей Иваныч никогда не говорит Коломна, всегда Околомна. Что это за мно такое, около которого город построили?

— Правда он Коломну Околомной называл?

— Ну да.

— Тогда может быть правильной самая невероятная версия, я её, кстати, от тульского художника и слышала. По месту…

— Где мно живёт?

— Эти места… как бы сказать… ломает реку, не пускает, куда ей хочется, а направляет, куда этому месту надо. Оку ломает. Ока здесь переломана. Вот тебе и Околомна.

— Есть каменно-ломня, а здесь Ока-ломня?

— Именно. Переломили, выпрямили, потом ещё раз переломили и завернули. На карту посмотри.

— Кто? Кто переломил?

Катя пожала плечами, а Семен представил себе великанов, растущих прямо из земли, которые брали живую струю реки в железные руки и ломали её, как… молодой ярник.

— Кто ломал, кто вообще на земле всё на жизнь настраивал — не по-нашему пока уму, не доросли, а вот кто назвал — и в самом деле интересно. Ведь Кашира — выходит, прав художник — тоже не от каши, а также от Оки — Ока широкая, Окашира, и Калуга — Ока луговая, Окалуга. Вот и Сергей Иванович, значит, помнил правильное имя — Околомна. По настоящим именам много можно узнать, а кто не хочет правды или боится её, — хитро посмотрела на Семёна, — тот настоящие имена прячет, и земля, как в кляксах или в плевках — либкнехтах-воровских-кржижановских, язык заплачет. Оттого и вся история, как будто не о нас… да и литература.

— Великая русская?

— Особенно великая. Она как будто не о русских людях, а о каких-то… жалких и ничтожных личностях, то старушек рубят, то шинели теряют. Помнишь, сам Толстой сказал, что «если бы русские мужики были действительно таковы, то все мы давно перестали бы существовать». Это он о «Мужиках» твоего любимого Чехова. Правда ведь, любой сказке русских людей больше, чем во всей нашей великой русской. И вышли они не из гоголевской шинели, а в худшем случае из павловской. Ты уж извини.

— Пусть, пусть, но всё равно она — наша. И история с либкнехтами тоже наша. Наша. А Кржижановский вообще-то неплохой был дядька…

— Конечно, наша… — остановила его Катя. — Я в прошлом году… может, ты видел? — в музей икону принесла, доска липовая, шпонки дубовые, какой-то святой изображён, письма не разобрать, думала показать Владимиру Фёдоровичу, как приедет. А сыночек заведующей на ней самолёт белилами нарисовал, у неё в кабинете ремонт делали, сама она руководила, а пацана у меня в музее оставила. Белый самолёт, большой, во всю доску лёжа, хвост даже не уместился, за ковчег вылез. Красной краски у него не было, так звезду он гвоздиком прокорябал. То есть наш самолёт, не вражеский, — грустно улыбнулась и ещё пропела: «люблю тебя, мой город Горький — моя судьба, моя любовь»…

— Пацан, несмышлёныш.

— Мы, мы на своей земле как пацаны-несмышлёныши, по святому — белилами, гвоздиком. Да только не в несмышлености дело, наоборот, наши пацаны с кистями куда как смышлёные! Ты вот знаешь, какую дату сегодня наш флот празднует?

— Сражение какое-нибудь?

— Сражение тоже, но его не праздновать, только скорбеть… А празднуют спуск на воду первого военного корабля на Руси, который был построен… — вопросительного глянула на Семёна, — в 1692 году трудами Петра I и 16 солдат Преображенского полка. Несмышлёныши?

— А как же «Орёл»? Ведь он — первый, на четверть века раньше…

— А никак.

— Ну и ладно, построили и построили. Что плохого?

— Ты что, Семён Семёныч? Это же белильный самолёт, только не на одной святой досочке, а во всю страну, во всю её историю — лика святого не видно! Первый военный корабль на Руси!.. Как будто за тысячу лет до Петра по Черному мору не плавали русские военные корабли сотнями, отчего оно и называлось в те времена Русским.

— Так уж и сотнями.

— И тысячами. Да вы, физики, хуже моих сегодняшних двоечников… В 907 году князь Олег ходил на Византию на двух тысячах — двух тысячах! — судах. Это тогда Олег и повесил свой щит на воротах Царьграда, может быть, это слышали? И на Каспий ходили. А преемник Олега князь Игорь на 500 судах по сто человек на борту ходил против хазар, дошёл с боями до юга Каспия, а потом на тысяче лодий опять в Византию, где их пожгли «греческим огнём». Физики, слышали про «греческий огонь»? А когда Святослав в Болгарии высадил 60 тысяч воинов, если считать по сто человек на корабле, то уже шестьсот кораблей получается. А битва у маяка Фар, где разбили пятьсот наших кораблей? И палубные суда русские изобрели, когда между собой под Киевом дрались. А ушкуйники весь север, а заодно и Волгу с Камой в страхе держали — наверное, они на брёвнах плавали? А за пятьсот лет до Петра поморы на Грумант за зверем ходили, тысячи километров в открытое море среди льдов — это тебе не каботаж на пироге. А какие были суда! Голландские боты в сравнении с поморскими кочами именно что боты против сапог.

— Куда ж они делись, эти твои кочи?

— Догадайся! Уничтожены были по указу Петра. Все. Понимаешь что-нибудь? Все русские суда были уничтожены, и с того момента наступил строжайший запрет на их строительство. Не любил он, русский царь, ничего русского, не просто не любил — ненавидел. Уничтожить! Он ведь и у нас учредил стандарт — привёз образец: только так строить, иначе на галеры.

— Прямо-таки на галеры?

— Именно, — и процитировала, — «под наказанием и ссылкою вечною на галеры, если инако начнут делать». Ладно ещё, петровская коломенка, хоть и маловата против нашего дощаника, но проходимостью брала, а кочи — до основанья, а затем… с шестнадцатью своими солдатами в какой-то лефортовской луже построил, видишь ты, первый русский военный корабль. И триста лет это всей страной празднуют. Можешь себе представить, что они построили? И что это за страна? Ладно, Олега со Святославом и поморами он презирал, но и дедушкой его построенный в Нижнем «Фредерик», и батюшкой построенный «Орёл» — наш «Орёл» — даже в расчёт не принял. Как и не было ничего до него. А ведь даже сами англичане — был у них такой историк Джен в конце прошлого века — признавали, что за сто лет до того, как они построили свои первые военные корабли, русские уже участвовали в ожесточённых морских сражениях, и тысячу лет тому назад именно русские были наиболее передовыми моряками. Англичане — !!! — признавали, а от них в наш адрес доброго слова и в Новый Год не услышишь. А тут явился великий корабел Петр…

Распалилась. Семён украдкой ей любовался, а чтоб не заметила его умиления от согласности их мыслей, сказал:

— Не любишь ты Петра Великого, а ведь он тоже, какой-никакой, а наш.

— Не люблю. Но и никогда не скажу, что его не было. Был. Был. Не одну только иконку, всю Русь чёрными белилами вымазал, да ещё в пуху извалял. И знаешь почему? Это не его страна. Четвёртый царь — антихрист.

— А третий — Кощей? — вспомнил Семён про кур бабушки Аркадия, — что ж мы им осанну поём?

— Это как раз те самые мы, которые уже не мы… Про третьего не скажу, а второй на Кощея бы потянул.

— Тишайший?

— Тишайший… Это та самая тихость, где и водятся черти. Он не как его сумасшедший сынок, да и нельзя было ещё, рано, он тихой сапой Русь уничтожал! Сколько он пожёг гуслей, столько все цари после него и не видели.

— Конечно, как же они увидят, если он их пожёг.

— Тебе всё в смех.

— Но и ты — «Русь уничтожал!». Ну, сжёг две сотни сопелок, чтоб похабщину на площадях не распевали.

— Всё-таки ты поэт пока одной только головой, как же можно так не чувствовать самого болевого? Для бытия народа куда важней сохранить песню, чем даже армию.

— Ну это ты хватила!

— Согласна, но… Солдаты и новые родятся, а вот смогут ли они защищать народ, зависит от того, какие будут петь песни. Тишайший это печёнкой чуял.

— А что ты так против царей?

— Да я не против царей. Я против тех, которые уже выстроились в шеренги, чтобы, прокляв последних чертей, зацеловать предпоследних. Сейчас у них что ни царь, будет мученик и святой.

— А на самом деле?

— А на самом деле нынешние черти просто дети чертей предыдущих, а некоторые, так просто одна сущность. Владимир вылез из Петра, Пётр из Владимира.

— Какого?

— Да тоже красного. Слышал про Красно Солнышко? А нынешний наш уж очень на Николашу похож, этакий трусливый предатель в соплях и шоколаде. Россия им всем настолько чужая, что и сила её в них жилку не найдёт пролезть. Чужие, одно слово. Как и попы.

— Послераскольные?

— Да все.

— И попов не любишь? Я думал, ты только к царям так категорична.

— Я, Сенечка, не делю чертей на царей, попов или большевиков. У них соревнование по укорачиванию народа… во всех смыслах. Все, кто своими грязными когтями выскребал из народа память и душу, не ими данную, без них, до них ставшую душой, выскребал, пусть даже под благим предлогом поместить туда, в рваную грудь нечто по их разумению более правильное и совершенное, хоть Христа, хоть Ленина — для меня черти…

— Ладно — Ленина, его только ленивый теперь не пинает, но христианство!

— У христианства под золотыми куполами и ореолами спрятана большая вина перед человечеством, настолько большая, что в тысячелетней близи её порой и не разглядеть. К тому же разглядыватели — сами попы, да мнимые выгодополучатели мужчины. Да, да — христианство уничтожило Женщину. Берегиню, хранительницу. Знающую, в отличие от воинов и пахарей, прямую дорогу в небо, ведающую язык общения с населяющими его силами и наполняющую частью этих сил своих воинов и пахарей. После христианства человечество стало однокрылым, потому и не летит, а кувыркается… Удивляешься? Странно, я ведь в твоих стихах это и находила, и тебе же сейчас это объясняю!

— У меня такое чувство бывает, что пишу не я, а кто-то — мной. — попытался оправдаться Семён, — бывает, ночью нашифрую, а утром удивляюсь тому полуночнику, как будто это был совсем другой человек. Не просто в другом настроении, а именно — другой.

— Вот с ним тебе обязательно надо встретиться!.. А чужая религия, Семён ты мой Семёнович, это такое же оружие, как автомат, только стреляет дальше.

— Ну, ты…

— Скажи мне, почему греки, от которых мы якобы христианство получили, из своих языческих богов-идолов создали пантеон мирового масштаба — зевсы, артемиды и даже вакхи с гетерами, пьяницы с проститутками — на которых вся культутра до сих пор стоит, а наших безжалостно уничтожили, а кого не смогли уничтожить, перекрасили в бесов? Это греки, среди которых белокурого Аполлона, вроде вашего Капитана, уже лет пятьсот днём с огнём не найдёшь.

— И это, значит… — Семён протянул руку в направлении села, над которым торчало с десяток порушенных куполов и колоколен.

Катя вздохнула:

— Ничего это не значит… Какие вы, мужики, одномерные! Всё головой хотите охватить, словами сказать, а тут никаких слов не хватит.

— Попробуй, ты же умница.

— Тогда представь, что ты женщина, и родила от насильника ребёнка…

— Не могу представить.

— Ты даже представить не можешь… А вариантов всего два: или убить его вместе с собой, если ты сильная женщина, или, во всех остальных случаях, любить его. Не будешь ты разве его любить? Или не будешь страдать, когда другой насильник будет над ним издеваться?

— Уф-ф! Одни насильники.

— Такая у женщины… у родины нашей судьба. А вы самогонку трескаете.

— Но в каком-то смысле мы тоже эта… женщина!

— Ну-ну-ну… меняем тему, а то в глупость скатимся. А с поэтом своим ты встреться, сбудешься. Я тебя таким видела.

— Тогда уж!..

— Ничего не тогда уж, само собой это не случится, это — преодоление, мужское. Не сумеешь — останутся только пьяные сопли, как у всех этих серебряно-золотых, и хныканье, чтоб тебя за это ещё и жалели, а в это время чёрными белилами…

— Всё-всё, сама сказала — меняем тему.

«А ведь ей просто обидно за «Орла», — с удовлетворением подумал Семён, но, даже не пошутив над чёрными белилами, тему решил сменить, немного ревновал, что все его мысли она опять выскажет первая, но при этом не упустил и подсластить самолюбие сельской патриотки:

— Расскажи мне лучше эту сказку про возвращающегося «Орла».

— Расскажу… только это не сказка.

— Ну — легенда.

— И не легенда, — только и сказала Катенька и теперь даже как будто обиделась.

— Откуда же, девочка, тогда ты это знаешь?

— Живу я здесь, мальчик.

И, как будто обменявшись паролями, примирительно засмеялись.

Поэмка

Стихотворение и то, что его вызвало — какие несоизмеримые величины!

М. Цветаева

Семён, когда только начинал её слушать, самые первые минутки, удивлялся, насколько она не как все дединовские, да и вообще современные девушки, которым бы покурить, немного выпить, пофлиртовать-нарядиться… но куда Волга впадает — не знают. Как-то пафосно звучала эта водно-историческая энциклопедистика. Словом — не как все. А в конце, через какие-нибудь четверть часа, думал наоборот: это все не как она, ибо так естественно знать о большой родине простые вещи, особенно если они так связаны с историей родины малой, с твоими же предками… дико — не знать, не интересоваться. Когда пытался представить её женой — не своей, хоть чьей-то — не получалось, опять казалось, что она будто и сделана не из женского материала, но потом опять вдруг открывалось, что он, да и все его друзья, знать ничего не знают о настоящем женском материале и до сих пор имели дело с чем-то суррогатным, специально размягчено-увлажнённым, раскрашенным и пахнущим парфюмерным магазином — специально, чтобы скрыть отсутствие настоящего женского запаха — запаха ветра по волне и травам, ливня в лесу, луны в морозном небе, чего-то ещё, ещё более простого и важного, больше того — главного, но даже им, поэтом, невыразимого словами… И мужчина ей нужен тоже из другого материала, настоящего мужского, а никак не физик-лирик-пьяница, которого могут на счёт «раз» выгнать из НИИПа на посадку капусты… а потом выгнать из НИИПа за непосадку. Орёл ей нужен, а не Семен Семёныч. Эх, ма!..

И свои недавние мечтанья: а вот взять её за плечи и поцеловать! — показались ему сейчас не только дерзкими, но и глупыми, неуместными и кощунственными. Чувствовал, что близость с Катей возможна лишь как некое таинство, приобщение к священному, такое, какое подспудно чувствует каждый в мгновенья первого соития, чувствует, но в силу цивилизационной дикости своей даже это священное за священное не считает. И жена, и все другие женщины, которые как женщины, были уже в его жизни, показались ему вдруг ненастоящими, даже — странное чувство! — не женщинами, какими-то недоженщинами, муляжами, их женственность начиналась с почти стандартного кокетства и оканчивалась нижним бельём, а чего-то главного, одновременно девственного и материнского, тайного и властного, чему хочется подчиняться всей своей могучей мужской самостью — увы.

«России нужен матриархат, — думал он потом, — нужно персонифицировать то святое чувство родины, живущее в каждом русском мужике, матери, богоматери… Бог-отец — абстракция, а божья мать — живая… Да и кто может верно чувствовать биение жизни, как не самая к Богу близкая сущность, человеческая его жена? Не зря все эти легенды про золотую бабу.

Нет, не дотягивал он до героя, до того типа мужчины, которого может полюбить настоящая женщина. Понимал и мучился этим. Катя может его пожалеть, но не полюбить, какая-то в нём, в них, во всех нынешних, ущербность, они расквасились, расплылись от мирного времени, они вообще не умеют жить в этом мирном времени… «Чего тебе — войны? На войне и дурак героем может стать, а ты вот в обыкновенной, в мирной нашей болотной жизни попробуй стать мужчиной. Не соскользнуть в дешёвую браваду — пить, курить, деньги, понты, а героем быть, чтобы Дева могла тебя не пожалеть, а полюбить» А он бы полюбил… Её одну полюбил и всегда, всё бы для неё… стоп, стоп… а ведь Деве мало, чтобы ты только её любил, даже не мало, это ей вообще не нужно, ей нужно, чтоб ты был героем, и чтобы она тебя за это полюбила… «Я её с другими женщинами спутал, тряпичницами, собственницами… скучно».

— Думала, ты мне уже свою поэму привезёшь. Такое яичко хорошо бы к христову дню…

— Яичко-то я привёз, да из него одного яичницу не поджарить.

— Ну, без аллегорий.

— Да не в одном крещении дело. Из этой одной точки ни прямую, ни кривую не построить.

— Уж определись: поэт ты или геометр.

Год назад, когда Семён подарил ей свою книжицу, нахвастался, как ребёнок, что к 1000-летию крещения Руси пишет почти крамольную поэму, и даже читал начало и маленькие отрывки из вступления.

А первая книжица… Что ж… Пока не издал её, хотелось, чего греха таить, славы, что ли, чтоб узнавали, чтоб благоговейно заглядывали в глаза в ответ на подаренный экземпляр… Но как только это случилось, как только пахнущая типографской краской драгоценность оказалось в его руках, всё вдруг переменилось: «Кой чёрт в этой славе? Перед кем, господи? Не то что известности не хочется, больше — не хочется, чтобы вообще кто-то знал, что этим и этим мыслям — ты создатель, Тот, кому нужно и можно это знать — знает, а остальное настолько мизерно и неважно! Да, было так, что дурацкие капустные вирши о пьянках с друзьями он читал и пел охотно, но едва лишь иная искорка загоралась в странно рифмованных словах, превращая их совершенно в иное вещество — сразу табу: не для всех, это моё и Его. Каждое такое, с искрой, стихотворение было сродни прекрасному беззащитному дитяти, которое ни в коем случае нельзя выпускать одного на шумную, грязную, полную обидчиков улицу. И в то же время верилось, что достаточно стихотворение написать, и в тот же миг всем духовным родственникам оно неведомым образом становится известным, а остальным — зачем? И ещё было странное чувство… измены? Предательства? — возникало всякий раз, когда после Кати, дарил книжку кому-то ещё… Творчество интимно и этим всё сказано. Поэтому заставить его прочитать своё стихотворение было невозможно, а когда читал кто-то другой — он мучился.

— Ну и зачем ты тогда их пишешь? Для кого? — недоумевал друг Аркадий.

— А детей мы зачем рожаем?

— Да мы и не рожаем…

Но Кате начало поэмы и маленькие отрывки из вступления читал.

Святогор и малых — три

Гроб нашли богатыри.

Пустой.

Постой!

Мерить принялись.

Первый — кто плечом поплоше.

Не видать в гробу Алёшу!

Лёг Добрыня в домовину —

Занял только половину.

Лёг Илья —

Со всех концов щелья.

«Дай-ка я!»

Святогор,

Сварогов правнук,

Самый правильный из равных,

Святогор,

Даждьбожий внук,

Уложил себя, как гору, —

Впору!

Вдруг

Гроб —

Хлоп!

Бросились богатыри,

Все оставшиеся

Три

Отворять,

Вызволять богатыря —

Всё зря!

Принялись рубить мечами —

Гроб покрылся обручами,

В крепь обхватья.

Всё не впрок —

Мольба и злоба!..

— Бросьте, братья, —

Им из гроба

Старший рёк, —

Видно, Бог

Для меня его берёг.

Время!

Вы ж себя виной

Не мутите.

Бог — со мной.

Вам же — дальняя дорога

С новым Богом,

Так и знайте.

Помните себя.

Меня — поминайте

По заветам.

Их беречь вам,

Как зеницу!

Слушайте:

Держать границу.

Сколь ни минуло б веков,

Славить правильно богов,

И в тяжёлый, лютый год

Помнить: мы велик народ!

Помните себя.

Меня — поминайте.

И — прощайте!..

Затряслась гора, горя,

И взяла богатыря…

Читал не как дарил, не как экзамен, а как долг отдавал — так же было и с книжкой, ибо чувствовал — не понимал, до понимания было далеко! — чувствовал, что каким-то неведомым образом Катя вплетена в события, происходящие с ними всеми последние годы.

А что происходило? Произошло? Тронулись вдруг в рост в душе спящие почки? Предназначение, которое с годами затерлось бытом. Он же помнил детское благоговение перед чистым листом бумаги, чистый лист был в его детском мозгу вмещал все возможные чудеса на свете, это не могло быть воспоминанием только-только начавшейся жизни, что было вспоминать 5-летнему ребёнку? — это было вспоминанием иной жизни, другого бытия, бытия не его, Семёна или Юрия Евгеньевича, а бытия вечной души, которая только на этот мизерный кусочек времени обзавелась этим именем. Появляющиеся на листе буквы были не просто буквами и словами, они были окошками в таинственный мир, настоящий, куда более настоящий, чем тот, что окружал его. Мать рассказывала, что новые детские книжки он сначала долго нюхал и обижался, если их начинали ему читать, даже иногда плакал, ревнуя испещрённые волшебными буквами белые страницы к не понимающему их сути читающему взрослому человеку. Потом, задолго до школы, он смешно срисовывал печатные буквы на свой чистый лист и, даже не умея прочесть скопированного, бывал счастлив, собирал листочки в стопочку и прятал ото всех у себя под матрацем… Школа утащила его в свою колею, как ни странно, собственно грамота, умение писать никак не отзывались, не аукались с тем реликтовым зовом, а скоро и вовсе уроки, двор, футбол заглушили его. Лет в четырнадцать случился рецидив — по реке созревшей крови он почти вернулся к сверхтайне написанного, а теперь и зарифмованного слова — целый год он портил парты четверостишиями-посвящениями своей первой любви, а вот тетрадка, в которую аккуратнейшим почерком, каким не удостаивал ни одну самую важную контрольную, он переписывал свои наскальные (нашкольные) вирши, засветилась вдруг тем самым наджизненным светом… но он опять не внял ему, почти справедливо отнеся причину стихотворной эйфории на счёт первой, конечно же — настоящей, конечно же — единственной до конца жизни любви… Второй, настоящей и единственной, стихов он уже не писал, третьей тоже, а молодой жене даже не читал чужих.

И вот вдруг эта спящая почка пошла в рост… После первых ночёвок на косе, ещё до знакомства с Катенькой — именно вдруг вспомнился детский белый лист и как будто приоткрылось великое пространство за ним, а уж когда появилась Катенька…

— Наверное, — прокомментировал откровения друга Аркадий, — в прошлой жизни ты был поэт и умер молодым.

— Почему молодым?

— Если бы старым, то тебе бы это бумагомарание к старости осточертело и в новой жизни вместо трепета ты бы чувствовал только эту осточертелость. А трепет — от не израсходованного потенциала.

— А может я и до старости свой потенциал не израсходовал, не успел?

Относительно старости у Аркадия уверенности не было — что там бывает в этой старости? — и он только пожал плечами.

Рабочее название у поэмки такое и было, в лоб: «Крещение Руси». Простая тема, но, оказывается, нет ничего сложнее простых тем. Вот стоит простой косой крест, а с разных точек-кочек видится по-разному: отсюда перекладинка сверху вниз, отсюда — снизу вверх, а сбоку — просто доска и говорить не о чем. Похвастался, хоть и зарекался, пока не напишет — никому, но у Катюшки же не любопытство, да и он не из бахвальства, он от неё подпитаться собирался, знал — похвалит сначала, потом всё равно скажет, где фальшиво, а где черпать. К тому времени столько про крещение перелопатил, что в конце концов заблудился: одни уважаемые авторы без крещения самой Руси и не видели, другие, не менее уважаемые, считали его не больше, не меньше — порабощением, хуже татарского. Одни пели: не было Руси до Христа, другие — не стало Руси после Христа. Первые были академичней и шире, вторые — энергичней и острее. И все казались правыми. Поделился тогда этой мукой с Катей, она ему и сказала: себя-то послушай! Послушал… и поползла поэмка через всё тысячелетие…

— Не в геометрии только дело. Сейчас не я её пишу, а она меня.

— И много написала?

— Да черновичок уже в ящик стола не влезает, а конца не видно.

— Это же славно! Взрослеешь, — и продекламировала: Всё-то ясно молодым… Ты не прозевай семь-дым, Проворонишься! «Раззудись плечо — И брань нипочём!», Да не от всего мечом Оборонишься!..

— Надо же, помнишь! А всё «Крещение» оказалось только первой главкой.

— Оказалось?

— Я же тебе говорю: такое чувство… даже не чувство, а реальность, что она, вся поэма, существует уже давно сама по себе, а меня тянут к ней, как осла за уши, и я ещё упираюсь. То есть она больше меня…

— Что же в остальных?

— Бога поменять, конечно, не рубаху переодеть. Но ведь и царей сменить — не переобуться! И попов не за просто так жгут со всеми приходами, а потом ещё раз да всех скопом — и Бога, и царя, и попа… И это, если всё-таки кривую по этим точкам нарисовать, логически идёт к пределу: народ.

— Что народ?

— Теперь тому чародею, а правильней — Великому Чёрту, что в нашей истории мутил и мутит, можно взяться и за главное.

— «…Тут Добрыня ясноликий выбрал, вырвался вперёд, а от Киевских ворот шум великий: БОГ НЕ ТОТ!!!» Значит, вторая глава у тебя будет про смуту — «ЦАРЬ НЕ ТОТ!», потом про раскол — «ПОП НЕ ТОТ!», потом, как итог первых трёх подмен, 17 год — «БОГ, и ЦАРЬ и ПОП НЕ ТОТ!». Так?

Семён оторопел. Он год вымучивал структуру и названия частей, а тут — пожалуйста!

— Умница!.. — только и сказал.

— Первые четыре части история за тебя уже написала… — и вдруг резко повернулась, — у тебя тоже ощущение беды? Что какая-то страшная главка впереди, трагический финиш — «НАРОД НЕ ТОТ»?

— Только куда его, ощущение? Поэмкой же не спастись, что-то и делать надо.

— Спастись и одним словом можно…

— И убить словом можно… какое тебе сейчас слышней? То-то же. А мне из ящика стола, как с высокой горы, так ясно увиделась последняя тысяча лет… мы бьёмся всё это время с одним единственным врагом, Великим Чёртом. Он терпелив и упрям, зная, что в прямом бою нас не взять, и не удастся сразу крикнуть «Народ не тот!» — смахнуть нас с лица вожделенной для него планеты, начал, стэп бай стэп, как в его свите принято, раз за разом находить бреши в нашей броне, пробираться внутрь нашей сути и, как с капусты, которую мы сейчас сажаем, листья, снимать с нас одну кольчужку за другой, пока вот не добрался до кочерыжки…Украл богов, заменил власть, поменял попов, потом одним движением смахнул со стола эту фальшивую защитную не защищающую триаду, что сделать было несложно — за не родных богов, царей и попов народ и не вступился, и уже тогда, в 17 году начал, наконец, и уничтожить самоё русское, у него же в первые годы всё шло, как по маслу — гражданская война со всеми прелестями братоубийства, разрухи и голода, стервятники уже слетелись на делёж трупа… но вдруг случилось то, что этот Великий Чёрт в кошмарном сне не увидел бы — народ, освобождённый от этих пут — ложного бога, ложного царства, ложного пастырства — соединившийся, наконец, со свое природной сутью, пошёл в такой взрывной рост, что всего за тридцать лет не только уничтожил всех чертовских наймитов внутри (жалко, что не всех!), отразил величайшую в истории мира атаку извне, и достал головой до неба, чем привёл чертовской синклит в ужас — и от того, что их тысячелетний труд насмарку, и, главное, от того, что высвобождение русского духа они, выходит, организовали своими руками! Отдышались и набросились снова: мобилизовали всех, и недобитых внутри, и озверевших от поражения снаружи, и, воспользовавшись тем, что за малый срок народ-победитель не успел воссоздать себе новую защитную триаду — идею, власть и жрецов-идеологов, приступили к лелеемой ими тысячу лет задаче: «Народ не тот!» И, похоже, у них получается.

Прошагали до мотоцикла молча.

— Привёз я тебе «Крещение», только оно не по задуманному… — Вытащил из-под сиденья тетрадку, — у нас с тобой как читательско-писательский клуб — обмен рукописями. Вступление оставляем, а у первой главы название тогда уж переправь на твоё — «Бог не тот!».

— Хорош подарочек к 1000-летию!

Лещ

Нина Ивановна — Сергей Иванович — лещ — неравная битва

В прекрасной ключевой воде

Лещи водились.

И.А. Крылов, «Лещи»

Нина Ивановна

Не стыдись, страна Россия!

Ангелы — всегда босые…

М. Цветаева

В бригадирской, располагавшейся в правом крыле первого этажа «Хилтона», откуда звонили в Коломну насчёт необычайного экземпляра, Нина Ивановна решила вдруг, вопреки договорённости, леща не оставлять. Сказала: «Мой это» — хоть никто и не оспаривал, и по земле поволокла мешок к себе в лачугу. Дома успела только налить полстакана «розового крепкого», купленного впрок на завтрашнюю годовщину памяти Сергея Ивановича (магазинчик в отделении работал два раза в неделю, вторник и четверг, а поминать надо было в воскресенье), и уже почти закончившегося, как перед палисадом остановилась белая машина.

— Ой, ребята! — всплеснула она в окно руками, едва не опрокинув «розовое». В прошлом году они приезжали спустя недели две, как старик ушёл, а в этом, видишь, ровно на годовщину успели. Родные дети разъехались, так рада этим, московским — который год привозят городских гостинцев — спиртику «для компрессов» да батон варёной докторской, в Дединово не достать, а беззубым старикам два кило деликатеса за счастье. А поначалу ребят невзлюбила, Иваныч от них с берега всегда являлся тёплым, а чаще и не являлся вовсе, вместе сутками будылили, да что уж… батон-то варёной всегда ей перепадал. Теперь вроде родни.

— Вот, приехала твоя команда, — обратилась она к мешку, и, как будто услышав её, мешок шевельнулся.

Капитан после счастливого воскресения Орла еле угомонил братьев по стакану. Понимал: в поле надо выходить, помнил дедов полузавет: живите, как должно, все получится, всё, что нужно, произойдёт. А должно было утром выходить в поле сажать капусту, да и ни к чему скандалы с самого начала, ни к чему баламутить пространство — вдруг оно да не отзовётся в нужную минуту? И без прогулов не ангелы А выходить непросто было: у Аркадия клевала бройлерная уклейка, вопил с берега: «Оставьте меня дежурным!..», Поручик, гусар, вдруг не захотел пьяным садиться за руль, Николаича пробило «на мысль», его в этот момент не тронь, Винч, как попугай, повторял: «Дороги не будет, дороги не будет…», и, чтоб она была, все наливал и наливал. Африка вообще перепутал дни и твердил: «Воскресенье, сегодня воскресенье, в воскресенье не работаем!», хотя была суббота. Один Семён, слава богу, в поле, что-нибудь там наврёт про их задержку.

Наконец впятером (Аркадий остался-таки «дежурить» — уклейка!) загрузились. Тормознули около пономарёвской хибары — колбаса второй день просилась в холодильник.

Нина Ивановна вышла навстречу. Бывшая школьная учительница здорово смахивала на бабушку Ягу: простоволосая, седины давно не чёсаны, один зуб сверху, круги под бесцветными глазами и, главное, их прищур, который к радостной улыбке на старческом лице добавлял этакой яговской хитринки: заходите, гости дорогие, в баньке искупаю, на метле покатаю, а потом уж, извините — на лопату. Физиков, впрочем, такие тонкости не отвлекали от главного: Нина Ивановна, вдова их «берегового» (есть водяной, есть домовой, Сергей Иванович был береговой) была дома — чем не повод? Капитан вздохнул — одиннадцатый час! Тимофеич наверняка уже на нерве — но… как не выйти и не обнять Нину Ивановну? И как, обняв, не зайти, а, зайдя — не выпить? Тем более, что появилось странное чувство: зайдут — а за столом сидит себе Сергей Иванович и кружка с бормотой в клешне. Пошли. Капитан с распростёртыми объятьями, Винч со своей на литр двести флягой, Африка с закусоном, Поручик с колбасой, Николаич сам по себе — ему, оторванному от «мысли», едва покинули защитный берег, опять поплохело («Надо, Николаич, и тебе какой-нибудь псевдоним придумать, больно ты заметен!»)

Жильё у Нины Ивановны было повеселей лёхиного, и расшитое крестиком полотенце на месте, где быть бы иконе, и цветочек на подоконнике, и занавесочки на окнах, но — бедность! а за ней, как ни упирайся, ползёт небрежение к уюту: вот и не метено, батарея пустых бутылок, постель — матрас без простыни и комом на нём лоскутное одеяло без пододеяльника. Пустоголосая печаль.

— Убого живёте, Нинванна, — переступив порог и оглядевшись, вздохнул Капитан.

— У бога, милый, у бога, как иначе.

Засуетилась. Появилась полбанки солёных огурцов с белой плесенной плёнкой поверх рассола, вскрытые поржавевшие кильки в томате, сковорода с жареной третьего дня плотвой, разнокалиберные стопки и стаканы. Колбасу убрала в холодильник, включила его в розетку — «Иней» взбрыкнул и затрясся в виттовой пляске.

— Рычит, а не морозит, поганец, — посетовала хозяйка, — и что ему надо? Говорят, какого-то хрену, а куда его тут вставлять?

— Фреону, — уточнил быстро соловеющий Николаич, да кто бы его слушал.

Расселись — по двое на табуретку, физик, как самый нестойкий, на перевёрнутый бельевой бак. Африка выложил сало, тушёнку, батон ещё не зачерствевшего хлеба. Виночерпий разлил.

— Ты, Нинванна, нашего выпьешь, или своего?

— Вашего, свою успею.

— Грамотно. Что, со свиданьицем или уж помянем?

Нина Ивановна только рукой махнула и… махнула свою стопочку без всяких тостов.

— Значит, помянем.

Выпили, не чокаясь.

— Мы, Нинван, завтра Иваныча проведать собрались, — начал было Капитан, но «Нинвана» его оборвала.

— Чего завтра? Чего его проведывать?

Не успели изумиться, как Нинванна указала на на мешок.

— Вот он лежит, проведывайте.

Мешок в этот момент подпрыгнул. Николаич упал с бака.

— Кто?

— Сергей ваш Иванович, кто ж ещё. Явился, как обещал.

Сергей Иванович

…народ наш, — скажу это не обинуясь, — просвещённее своей интеллигенции.

О. Сергий Булгаков

У каждого со стариком за эти годы сочинилась своя история, каждый его по-своему любил и кусал теперь локоток, что, вот, не стало — все истории были незаконченными, рассказы не дорассказанными.

Помнил свою первую встречу с Сергеем Ивановичем Виночерпий. Сначала, как и Капитана, удивили его стариковские руки, в которых трехсотграммовая кружка пряталась, как в руках Винча лафетник.

— Зато у тебя голова большая, — отвечал на удивления старик, — это кто чем трудится, ты же на своей работе головой работаешь?

— Не, дядь Сереж, я не головой, я пальцем. Пять, четыре, три, два, один, пуск — и пальцем на кнопку. Вся работа. Обезьяну посади — хуже не будет.

— Весёлые, это хорошо. А как же в нём, в реакторе вашем, внутри, если без головы? Не само же по себе!

— Конечно, не само, а только после пальца. Сначала пальцем, а потом уже внутри.

— То есть, что ж — голова не нужна?

— Как не нужна? Мы же ей пьём.

— Разве можно? Допускают?

— Э, тёмный ты, дядь Серёжа, на нашу работу трезвых не допускают. Когда принимают, в анкете даже графа есть: пьёшь — нет. Если не пьёшь — не берут.

— И что ж у вас там ларёк есть винный или как?

— Зачем ларёк? Выдают. У нас с этим строго: на месяц на человека два литра спирта под роспись.

— А кто не может, печень или там язва?

— Тех отправляют лечить, в специальные клиники, лечат и снова — в бой. Нет, у нас не пить не положено.

— Да я слышал, что винцо от этой вашей радиации первое дело.

— И первое, и второе, и третье.

— А как же бабы? Тоже пьют?

— Баб у нас нет. Уборщицы-пенсионерки, которым уже не рожать.

— А вам что — тоже не рожать? Как с этим? Говорят, ведь, того…

— Тут уж ты выбирай: либо реактор, либо бабы. И потом, кто с водочкой дружен, тому х… не нужен, сам, небось, знаешь.

— Да как сказать… У меня вон пять сынов да две девки, обе сами уж бабки. Правду сказать, в те поры и не пили, как ноноче.

— А что так? Председатель не велел?

— Он и сейчас не велит. Да как-то вот не было… Всё лето работали… да и зимой работали.

— А теперь что, работы не стало?

— Теперь вас вот возют, эвона армия, да толку-то. Сидели б уж на своих реакторах…

— Кто ж тогда отгулы даст? Мы вот тут две недели пьём — четыре выходных, за каждый выходной — два отгула. Итого восемь, а праздник попадёт — все десять, десять отгулов — считай, что отпуск. И своих тридцать рабочих дней.

— Как же там ваши реакторы?

— Главное, дядя Серёжа — капусту посадить, бураки в кучу собрать, а реакторы, они железные, их не полоть, не дёргать — что с ними будет? Не сгниют, не убегут

— Как же чернобыльский убёг?

— Ну… раз в год палка стреляет.

— Это верно.

Но второе удивление было куда как круче.

— Тебе налить, дед?

— Коль не жалко.

— Сколько?

— Сколь не жалко.

— Не упадёшь?

— Ты нам поровну налей, поглядим.

Стало интересно. Выпили по кружке чемергеса, потом вдогон ещё по полкружки. Когда к вечеру Гена очнулся, дед сидел на том же месте, пил с ребятами и всё так же по-стариковски балаболил.

— Ты, дед, никак изнутри лужёный?

— Не, — отшучивался старый, — у меня против вашего два горла: одно в брюхо идёт, а другое прямо в серёдце, — и постучал, чисто Аркадий, ребром ладони по грудине, — если в брюхо пущу — пьянею, если в серёдце — вино сразу в радость переходит.

И не понять было — шутит, нет? Но ведь не пьяный — весёлый!

— Разве так можно? — оказывалось, хоть он и Виночерпий, а чего-то самого главного про это вино, что он черпает, и не знает. — Как?

— Огонь же… можно дом сжечь, а можно суп сварить, решай сам… пока ты ему хозяин. Вместо головы у вас палец, вот вы же одним животом и живёте…

— Мы не животом, мы всё-таки головой, — амнистировал Винч голову.

— Э-э… — отмахнулся Дед, — головой жить нельзя, в ей самой толку нет, ей только пальцу вашему команду и давать — пять, четыре… нажимай… она вроде пастуха, с самого-то пастуха ни мяса, ни молока, ни шерстинки. Живут либо животом, либо серёдцем. У живота помол грубый, только для нежити, она-то вас, своих кормильцев, и корчит, а у серёдца помол тонкий, господень пух, какой хошь пирожок выпечь можно, а для нежити он что вода в решете — ей не взять.

— Научишь… через серёдце? — уже уважительно спросил Виночерпий.

— А что не научить, наливай.

Он выпивал, глаза начинали лучиться, какое-то сосредоточенное блаженство появлялось в глубине их…

Винч недоумевал: тут же простая понятная химия, как физиология может обмануть химию? Как это — сразу в радость, без дури? А грамм-градус на килограмм веса? Куда градус пропадает?

— Дак ты опять головой про живот думаешь, а в серёдце все не так… химия-фимия — это всё для нежити.

— Уж если твоё серёдце такое чудесное, то ему и водки не надо, с воды можно забалдеть.

— Можно, — просто ответил Сергей Иванович, — правильному серёдцу ни на что запрета нет. И с воды можно, и без воды можно… но это уже серёдцу труд, а мы не трудники.

— А водку сразу в радость — без труда?

— Куда как проще. Серёдце не обманешь. Живот можно и обмануть, а серёдце нельзя.

— Погоди, погоди… — заработала мысль у Виночерпия, — животу, значит, тоже можно воду подсунуть?

— Конечно. Только мимо вашей головы пронеси.

— Как это?

— Да так… Живот глупой, если голова не скажет, сам ничего не поймёт.

— А как мимо головы?

— А вот так… — Выпивал, и ещё другое говорил, совсем непонятное, видно уже под хмельком. — Из воды вино сделать не хитро, этому научишься, а вот придётся тебе один раз вино в живую воду обратить, тут бы не сплоховать!..

Услышал это после и забыл, а вот урок из воды в вино не только разговором остался.

Однажды взяла аркадьевская жена Люба Виночерпия за лацкан.

— Не наливайте вы Валерке, нельзя ему!

«Ладно, ладно! Конечно, конечно! Не будем, не буду!..».

А как не наливать? Сказать: «Извини, брат Аркадий, не велела тебе жена наливать!». Или того хуже: «Ты же больной, убери-ка стакан!». Тем более, что был опыт, по-товарищески… Аркадий посидел немного вместе со всеми и ушёл. Напился в одиночку втрое против команды, и на следующее утро — припадок…Тут и вспомнил виночерпий про живот и голову. А вдруг? И в одну из пьянок, после третьей, налил Аркадию воды, благо она со спиртом всегда на столе рядом, уперся взглядом Аркадию в лоб, как показал дед, да ещё влез мысленно внутрь фляжки с водой и, как живу душу, заклинал её: «вино, вино, вино…». Не прокатит — отшутится. Аркадий пил и морщился, потом крякнул, запил той же водой, и к концу мероприятия был отнюдь не трезвее остальных, даже наоборот (крепка вода!), хотя больше ни градуса в его утробу не попало. Винч был в восторге, правда, отягощённом размышлениями: «Да, сработало, но… Но Аркадий-то был реально пьян, домой-то его волокли, и Люба причитала точно так же, как если бы Аркадий упился совсем не водой. Кайф — хорошо, но… печень? Печень принимает воду, как воду… или?.. А мозговые клетки так же миллионами умирают… или?..». Он чувствовал себя, как Архимед в предбаннике, как Ньютон в калитке яблоневого сада… да что там Архимед! — как Христос в Канне галилейской, наверняка тот именно такую штуку проделал на свадьбе! Но открытие откладывалось, потому что, попробовав на другой день, уперевшись взглядом в собственный лоб в зеркале над раковиной, похмелиться из-под крана, чтоб не пахло на работе, разочаровался. Выпил сначала водки и снова из-под крана — опять не прокатило. «Конечно, я-то знаю, что это вода, Аркадий же не знал, гости галилейские не знали! Не должен человек знать, что его обманывают, он верить должен, сначала нужно заставить человека верить, а потом уже обманывай его сколько влезет! И самого человека, и его печень, и его мозговые клетки».

Хотя несомненный плюс для времён постоянного безеднежья и тупой борьбы с пьянством был налицо, в серию это ноу-хау запускать не решался, достаточно ведь одного прокола и сомнение, известный пожиратель веры, магию уничтожит. Кто-то как будто подсказывал ему — когда можно плацебнуть, когда никак нельзя.

Экспериментировал. В частности, он обнаружил, захмелеть от воды можно, только если из этого стакана перед этим пили спиртное. Сначала он думал, что эффект обеспечивает оставшийся запах, но он наблюдался и тогда, когда уже пятый раз из стакана пьют только воду — какой уж запах! «Гомеопатия, — восхищался Винч, — достаточно одной молекулы!» Однако, и на следующий день продраенные с песочком после чая кружки, в которых уже точно не было ни одной цедваашпятьоашинки — работали! Дальше: работал и вчерашний мятый пластик в отличие от точно такого же нового. Дело было не в молекуле, дураки эти гомеопаты, просто стаканы «помнили» и, неживые, стеклянные, алюминиевые, железные и пластиковые умели передавать налитой в них жидкости, а через неё и пьющему, весь букет некогда бывшего в них напитка. «Помнили» — ещё как-то укладывалось в голове, но «передавали»!.. Восхищала его непонятная, невидимая связь между всеми «участниками соревнований» — нутром, стеклом, водой, вином, существующими не просто совершенно в разных физических (не говоря уже психических, энергетических) состояниях, но и в разные времена! Чудит природа…

Ни с кем никогда не делился своим опытом. Тот же подсказчик внушал ему: бестайность сразу будет означать бессилие. Ни-кому! И хотя еще недавно немыслимое чудо упаивать водой открылось (не с той ли поры у Винча и появилось искусство сохранения заначки?), более, как ему казалось, простое дело — пускать настоящее спиртное через серёдце, чтобы сразу и только в радость, оставалось для него недоступным — серёдца не хватало

С Аркадием у старика было почти по-родственному: разговоров не вели, а если и вели, то глупые, детские: — Дядь Серёж, а вот если б у тебя появился мешок денег, что б ты делал?

— Что делал, то бы и делал, рыбу ловил, корзины плёл.

— Понятно, что рыбу… купил бы себе катер?

— Не-е, лучше челна на реке катера нет. Только шум да дым, и река задом.

— А где у реки зад?

— Как и у тебя — сзади.

— А если без реки? Куда бы дел?

— Совсем без реки и не жить, русский человек из реки родился.

— А не из земли?

— Река из земли, а человек из реки.

— Из реки, но не всякий. Вот мы с тобой — из реки, а скажем, Николаич — из пробирки, Винч — из фляги, а Капитан вообще не пойми из чего.

Капитан, который деду в этой спонтанной береговой семье был вроде первенца, как будто ревнуя, даже спрашивал в шутку.

— Может наш лиофил тебе и вправду родня?

— Кто-кто?

— Да Аркадий!

— Что ж, правильный малец. Реку понимает.

— Тридцать годиков мальцу.

— Всё одно.

— Да он же врёт, твой правильный, как дышит!

— Без корысти не обман, а забава, сказка, а сказка впереди идёт, правду за руку тащит.

Николаич устраивал с ним целые почти научные диспуты, провоцировал всегда старый, а наш и рад — свободные уши, тем более, что Сергей Иванович сразу признал его за самого умного из команды, правда, скорее только за очки, так перед ним и уважился с первой встречи:

— Ты, небось, теретик!..

— У нас, дед, только ленивый не теоретик. Вон, говорят, даже Ленин был физик-теоретик.

— Эк, нашёл ленивого, столько дров успел наломать, а что ему и было-то? Мне в сыны теперь бы пошёл.

— Да я пошутил. Ни Ленин, ни один марксист физиком не был, да и сам Маркс — целая теория из одних сил отталкивания, глупость же!..

— Кабы только глупость…

— Если бы у них был хотя бы один физик, они бы знали, что их равенство — это победа энтропии, финиш, смерть, равенства может желать только дебил, такая вот, дед, марсельеза.

— Это да… А скажи мне, как шибко надо бечь, чтобы за жизнь хоть до какой-нито звёздочки успеть?

— Сергей ты мой Иваныч, ну, причём тут скорость? Никаких жизней и скоростей не хватит, если, как ты говоришь, бечь. Надо не бечь, не бежать, а соображать.

— Давай сообразим.

— Сейчас… Виночерпий!… ух! Так вот, звезда твоя не там, где ты её видишь глазами, а… вон, за кустом, и нужно не бежать, а всего-то сделать один шаг, но — мозгами.

Дядя Серёжа смотрел на куст, на Колю, на небо, трогал своими корявыми клешнями голову.

— Плесни-ка ещё.

— Я тебе сейчас объясню, это, дядь Серёж, просто, как… мерёжа. Вот сколько в мерёже длины…

— Вместе с крылом?

— С крылом, крылом… и сколько, скажем попавшемуся раку ползти из конца мотни чтоб выбраться?

— Ну…

Николаича уже несло, не мог дожидаться, пока дед прикинет длину своей снасти.

— А когда ты мерёжу сложишь, он вмиг — и вывалился.

— Вывалится, жди! его, гада, пока отчепишь, пять раз сложишь-разложишь.

— Это техника, я про принцип… Ладно, ну, их, раков, в реку…

— Да уж, лучше б не попадались.

— Я тебе проще, — Коля сорвал молоденький лопушок, — я тебе на двухмерном пространстве, вот в лопухе по жилочкам сок бежит от черенка к вершинке, это как будто свет, как будто взгляд наш, мы вот здесь, у черенка, а звезда твоя — на кончике. Долго ему бечь? А когда мы лопушок наш вот так сложим, — Коля сложил лопух пополам, — сок, или свет, взгляд, как бежал, так и бежит себе отсюда да вот так вот сюда, а фактически они в одном месте!

— А как же ему, соку, из жилы-то своей выпрыгнуть?

— Вот! Во-о-от, Сергей Иванович, Резерфордушка ты мой, Шрёдингер ты мой малеевский! Как? Мозгами!

— Что, и небо вот так сложить можно?

— Не можно, оно так и сложено, просто мы смотрим на него изнутри жилочки, вдоль её. А на самом деле мир-то — он вот какой! — Коля быстро складывал лопух вчетверо, потом ещё вчетверо, пока не он стал комочком с ноготь, — у-па-кованный, всё-всё в одном месте, надо просто суметь бежать поперёк жилы, проткнуть, ход найти, дыру, нору, и тогда можно успеть между «первой и второй» всю все-вселенную с гостинцами обойти.

— Так если он уже свёрнут… как же… звезда, она эвон где, видно!

— Я ж и говорю: свет — он по жилочке бежит, свет — это такой медленный старичок, который только по жилочкам.

— Я ж прямо смотрю!

— Ты, когда из Малевского в Дединово по дороге пешком идёшь, сколько кругов нарезаешь? А шагаешь-то всегда вперёд, и кажется ведь тебе, что ты идёшь прямо вперёд, а умом знаешь, что прямо, если через Прорву, рукой подать и в другую сторону.

— Это да.

— И тут так же — мозгами надо.

— Ну и как это — мозгами?

— А вот это уже на лопухе не объяснишь, только на стакане…

— А что, кончилось?

Выпивали.

— В принципе, Сергей Иванович, для того, что проколоть листик, сделать вот тут, — опять складывал расправившийся было лопушок, — лазейку, прокол, то есть прорвать материю пространства-времени, достаточно сильного гравитационного поля чёрной дыры, — градус работал, и Николаича несло и несло, — только чёрная дыра — штука опа-асная, нестабильная, вот мы и хотим создать свою нору. А для того, чтобы стабилизировать чёрную дыру, нужен огро-омный заряд хитрой такой энергии, отрицательной, её даже теоретически не все ещё признают, а мы — мы! — готовы получить её в рабола… лабораторных условиях.

— Значит, с помощью железяк? Так-так-так…

— Без железяк пока никак.

— Ну, уж и никак… а мозгами-то, как сам говорил, не пробовали?

Николаич дедовой подначки не заметил.

— Зато если два протона, — он с хрустом столкнул два кулака, — вот так… то миниатюрную чёрную дырочку заполучить можно, тогда уж мы…

— Такую хиросиму с нагасакой устроите, ух…

— Что — Хиросима, Сергей ты мой Иванович, что Хиросима! Только у нас пока такой мощи нет…

— Слава богу… — и смягчал: — что, дорого стоит?

— У-у-у… Мы, физики, дядь Серёж, самые дорогие учёные в мире. Математикам что? Пачки бумаги и одной чернильницы на всю жизнь может хватить, философам — и тех не надо, а нам, чтоб, скажем, вот такухонькую пиздюльку найти целый завод построить надо, что завод — город!

— Да, — вздохнул дядя Серёжа и глаза его заблестели, — чтоб такухонькую найти, я в своё время два совхоза в ряд строил и ещё соседний колхоз Ленина…

— Так вот когда, — Николаич ещё раз стучал кость о кость, — бахнем, то эта такухонькая, в полнейтринки чёрная дырочка, может сожрать всё, — и он обхватывал руками небо.

— Такухонькая чёрненькая сожрёт, не подавится, это да, — соглашался старик и менял тему. — А как, скажем, планетки по небу бегают, знаешь?

— Любопытный ты какой дед! Как… — Николаич немного задумался, — как… кубы больших полуосей орбит, ну, это средних расстояний планет от Солнца, относятся между собой, как квадраты времен их обращений вокруг Солнца.

— Кубы, квадраты… Нет там никаких кубов, сам-то посмотри! — упрощал лукавый старик, — за какую верёвку они привязаны? Луна-то вон не отрывается.

— Верёвка эта называется гравитацией. Свойство материи такое — притягиваться, — поднял с земли камешек и отпустил его.

— Материи? Не много для неё чести? Друг к дружке тянуться это дело души, и не материи.

Николаич расхохотался и начал было объяснять ему разницу между духом и материей, веществом, но тот его быстро перебил:

— Ты по-русски мне ответь: что живое — вещество или существо?

— Ясно же: вещество — неживое, существо — живое, — разводил руками Николаич на очевидное.

— Оно так, так, да не так, а ровно наоборот.

— Ты, дед, запутался: так или, по-твоему, наоборот?

— Наоборот: потому, что существа-то ты и не знаешь. Вот что из чего: существо из вещества или вещество из существа?

— Каждое существо состоит из вещества, то есть всё живое в конце концов сконструировано из неживого…

— Потому-то и бедлам, — оборвал его дед.

— Где?

— А везде. Наоборот: в каждом веществе есть существо, у всякой вещи есть сущесть, она им, вещам, присуща, и вещество взялось из своего существа, больше ему взяться неоткуда, и ещё не всякое-то существо обрастает веществом.

— Почему же?

— А без надоби. Сущи в мире несметно, видимо-невидимо, а вещей всего-то только те, что есть.

— И какие же, по-твоему, сущи могут облечься в вещи?

— Какие сподобятся.

— А что нужно, чтоб они сподобились?

— Увидеть. Когда сущь увидишь, она тут же превратится в вещь, тогда и другие на неё посмотреть могут, и сама она враз заговорит, за-вещает. Слышали, небось, присказку — «видимо-невидимо»? Как раз об этом. Было невидимо, стало видимо.

— То есть сущь можно только видеть, а на вещь лишь смотреть?

— Если смотреть, то вещь и будет только вещь, как вы вот про неё думаете, и то, пока ты на её не смотришь, а если вещь видеть, то можно узреть и её сущь, то, из чего эта вещь взялась и оживела. Потому-то у вас от вещи остался только вес, а нет главного, что от сущи…

— Если от вещи — вес, то что от сущи? Сус?

— Сус… раньше так и звали: сус. Вес и сус… И-сус, сущий на небесах. Или забыли?

— Значит — Иисус?.. — тут же встрял давно прислушивающийся к разговору Африка.

— Только по-правильному, по-русски — Исус.

Великий физик хотел было рассмеяться, но вдруг как бы оторопел: как бы помимо его воли главная картинка мироздания так переворачивалась в его голове, что на некоторое время он выпал из разговора.

— Это как посмотреть… по-русски. Иисус тоже по-русски, — держался за привычное православный неофит.

— Эх, Женька! Говорю же: видеть надо, а не токмо смотреть. Можно ведь посмотреть, а ничего не увидеть.

— Как же видеть, если не смотреть?

— Соображай… мозгами-то, — шамковато улыбнулся Сергей Иванович. — От смотрения цветы вянут, а от видения камни цветут.

— Разве это не одно и то же — смотреть, видеть…

— Да ты послушай слово-то, чай, русский. Вникни!

— У тебя, дед, третье горло не открылось? — огрызнулся Африка. — Мимо кайфа, мимо радости сразу в мудрость?

— Какая там мудрость, это всё радость.

— А как же сказали: «во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь»?.. — не преминул вставить начитанный Семён.

— Дураки сказали, или враги для дураков, или они просто радоваться не умеют, или очень уж не хотят, чтобы другие радовались… всяко может быть. Сами-то они, небось, мудрые…

— Правильно, Сергей Иванович: знание — сила, а мудрость — радость, — Аркадий был всегда на стороне старика.

— Погодите, — перебил всех вышедший из своего ступорка Николаич, — а как же увидеть то, что ещё не явлено, то, что ещё невидимо? Как же новые вещи из твоей сущи вытягивать?

Дед вздохнул.

— Непросто… Дети могут, или во сне бывает, или вот… — постучал корявым пальцем по кружке. — А так только особые люди, взор у них чистый, вострый, за явленные уже вещи не цепляется, мирское, как нам, этим видунам не помеха.

— Есть сейчас такие?

— Как не быть, творилы… — вздохнул, — Да, словом ещё можно: правильное слово родится, а за ним и вещь объявляется, это самый прямой ход.

— Вначале было слово? — воскликнул, услышав знакомое Африка.

— Не глазами видели, а словами? — многозначительно хмыкнул Семён.

— Так. Иное слово поглазастей любого бинокля будет… затем они и появились, слова, ими прежние силачи из сущи вещи изымали… не лясы точили.

— Вот ведь: есть же русское слово — сущь, и по смыслу, и по… сути, — сокрушался Николаич, — а у нас «вакуум», и будь хоть он трижды творящий, сути-то не выражает.

— Что это такое ваш вакум? Пустота?

— Ну, не совсем пустота. Это как бы сыр из одних дыр, но в обёртке и с ценником.

— Еще ничего, то есть сырная сущность. Правильный вакум, а слово всё одно — пустое… Ино дело — сущь.

О чём-то шептались они и с Поручиком, и Африке загадывал загадки, а уж у Капитана с дедом была отдельная песня.

Вровень с рекой дед ценил только дерево, в реке — стреж, в дереве — ствол. Из листков-цветков челна не выстругать…

Лещ

Когда теперь мы видим рыб, плавающих в воде, то эти рыбы, — конечно, в выродившейся форме — являются остатком того человека.

Р. Штайнер

«Сбрендила, — сообразил Винч и просмотрел этикетки у дальних рядов: ряд «агдама», ряд «777», ряд «солнцедара», три безымянные «бомбы», две «столичные» и два последних ряда по четыре бутылки из «розового крепкого». Можно было восстановить график завоза в магазинчик, а также размер учительской пенсии. — Съехала наша бабушка Яга с катушек от «розового крепкого».

— А что он — обещал? — Чтоб как-то сгладить, спросил Африка.

— Приплывёт, сказал, через год… вот, приплыл.

Мешок ещё раз подпрыгнул, из него выпростался чёрный сопливый хвост и мазнул по очкам ровнёхонько свалившегося к мешку Николаича, тот с трудом встал на четвереньки, задрал голову и, ничего не увидев, начал тереть очки пальцами.

— Ч-что тут у вас за туман? — и упал снова. Воистину, ему, одноимённому, было тяжелее всех — все удары в него, неприкрытого вторым именем, попадали без промаха. Сколько раз думал Капитан спрятать Николаича за какой-нибудь кликухой, но вот ни одно прозвище к нему не прилипало. Мучился. Его крутило и корёжило, но, правда, всё равно без ожидаемых чертями последствий, потому что большую часть времени проводили всё-таки на косе, под защитой.

Поручик встал и вытряхнул рыбу из мешка. Огромный — таких не бывает — реликтовый лещ, больше метра (с хвостом) в длину, с чёрной спиной и бронзовым в кровяных разводах пузом, жалостно смотрел оловянным с темным зрачком глазом в потолок и на счёт пять устало поднимал жабру.

— Это точно…Сергей Иванович? — спросил Африка.

«Ну и дурак!» — подумали остальные.

— А кто же ещё? — Нинванна прехитро обвела всех взглядом, — кто?

— Действительно — кто? Надо бы Аркадия привести, он в рыбе разбирается.

— При чём тут рыба? Причём тут Аркадий? Это лещ.

— Двадцать один килограмм, — подняла Нинванна к потолку палец, — а вот на такой тонюсенькой лесочке… почитай сам на берег выполз. Иваныч, тут без сомнений, хоть и сама не сразу признала. Бывало, вот так же по Прорве намается, ляжет тщедушно где придётся и дышит, дышит…

— Может, ему спиртика под жабры? Сколько без праздника…

— Наливай и всем, чего уж.

Выпили, плеснули и в красную жаберную мякоть. Сергей Иванович замер, словно задержал дыханье после стопки, а потом смачно шлёпнул хвостом по полу.

— Принялась.

Принялась и у ребят, алкоголь шёл, как ему и положено, в хмель, берег тут не берёг. Уже не казалось им странным такое обличье их старого берегового друга: ну, лещ, ну и что? Не свинья же, в конце концов…

— В воду его надо.

— А ты его самого спроси, надо ему в воду? Ему, может быть, выпить ещё надо.

— Спроси.

— Спрошу. Сергей Иванович, как насчёт грамульки под жабры?

Лещ взбрыкнул, и даже конвульсивно вытянул трубочкой вниз ротовые хрящи.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Возвращение Орла предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я