Старик с розами. Рассказы… и другие рассказы

Виктор Бейлис

Три первых рассказа заинтригуют читателя сюрреалистическими красками, а также легким оттенком постмодернизма. «… и другие рассказы» входят в корпус прозы автора, но они другие, потому что в них нет вымысла. Однако это и не совсем мемуары: они отступают от привычных традиций жанра. Скорее это просверки памяти, запечатлевшей самое светлое и печальное, самое забавное и веселое, а также самое удивительное и нелепое. Из этой мозаики возникает картина жизни общества и личности за полвека жизни в СССР. Книга содержит нецензурную брань.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Старик с розами. Рассказы… и другие рассказы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

…и другие рассказы

Самое первое

Первым моим ложем была крышка от чемодана. Не могу с уверенностью сказать, что я это помню — впоследствии об этом неоднократно вспоминали родители, — но, когда я вижу старые (теперь таких не делают) с упругими вмятинами коричневые «вместительные» чемоданы, мне становится необыкновенно уютно. Я убежден, что именно в крышке от такого чемодана я и спал.

Первым моим словом было «бабай»: так я, показав на него пальцем, назвал почтенного старика-туркмена на улице города Байрам—Али, где я в марте 1943 года появился на свет в эвакуации. Следующим моим лингвистическим достижением стало слово «ишак», уж не знаю, произносил я его по-туркменски или по-русски.

Первым моим подарком маме было драгоценное кольцо. По маминым рассказам, она гуляла по Байрам-Али со мною на руках, когда я стал с силой вырываться, восклицая при этом что-то (это случилось еще до того, как я освоил слово «бабай»), я едва не упал и не опрокинул маму, принуждая ее, взглянуть, куда это я стремлюсь. На месте, куда указывала вся моя жестикуляция, маме что-то сверкнуло в глаза. Она подняла с земли перстень с драгоценным камнем. Во время войны такая находка цены не имела. Как только мама подняла перстень, я успокоился и даже не потребовал предъявить мне найденное. Я не собирался вступать во владение перстнем, из чего мама справедливо заключила, что я дарю колечко ей.

Первой моей душевной привязанностью была черепаха, имя которой нарек я сам. То ли я весь вид называл этим словом, то ли персонально это создание я так именовал, но черепаха была Аля.

Первым моим удивлением был верблюд. Потом в мою жизнь вошли еще и верблюжьи колючки. Животные непрестанно их жевали, а у меня их непрестанно вынимали из пяток, когда я учился ходить (топал, конечно, босиком).

Девочек в моей туркменской жизни не было — иначе я бы датировал свою первую влюбленность раньше, чем я это делаю сейчас. Стало быть, почти до двух своих годов чувства влюбленности я не испытал ни разу.

Смешное

Как только время позволило, семья стала передвигаться на родину — в Одессу. Родители отца погибли в газовой камере. Я их никогда не видел. Квартира была разграблена. Я, впрочем, ничего этого не знал.

Помню, что было холодно. Помню диван, на котором я сидел и отказывался принимать пищу в том количестве, какое считалось необходимым для моего роста. Однажды, чтобы отвлечь меня от моего упрямства, отец привел домой собаку, которая должна была вертеться, гоняясь за своим хвостом. Предполагалось, что я буду смеяться, а мне в это время успеют затолкнуть в рот что-нибудь полезное. Собака сама по себе крутиться не желала, и я смеялся скорее над папиными усилиями принудить ее к этому.

Должно быть, судя по тому, как я вырос, в меня все-таки что-то затолкали.

Пушкин и дюк

Одевая меня на прогулку, всегда спрашивали: «Куда пойдем?» — и я так же неизменно отвечал: «к Пуцику», что означало, конечно же, «к Пушкину». Во время прогулок мы наносили визит памятникам Пушкину и де Ришелье, или попросту «дюку».

У памятников я удивлялся тому, что у одного нет корпуса, а только голова, а другой в холода стоит совершенно босой. Когда я сумел эту свою мысль донести до бабушки и увидел, что она меня поняла, я пошел еще дальше и предложил, чтобы мы отдали дюку мои валенки. Бабушка поинтересовалась, как же я дойду до дома без обуви, и я протянул к ней руки, намекая на то, что до дому она может меня донести.

Никакой жертвенности я не видел в своем предложении, но бабушка с такой гордостью потом рассказывала о моем поступке, что я и сам стал гордиться своей готовностью поделиться валенками с герцогом. Я только не мог уразуметь смысла выражения, которое в Одессе слышалось на каждом шагу: «А иди ты к дюку» — мы и так к нему каждый день ходили.

Первая любовь, первая обида

Выше этажом (или этажом ниже?) жила девочка Ляля. Это первая девочка, которую я опознал в качестве ребенка, подобного мне, но не мальчика. Этот не-мальчик с бантом мне сразу же запал в душу, и я уверенно знал, что она — моя.

Однажды мне подарили две шоколадных конфеты в роскошных фантиках, и я сказал: «Это Ите (то есть мне, Вите), это Ляле». Я разложил конфеты одну в правую руку, другую — в левую и направился к двери. Мама пошла со мной. Мы постучались, и мама сказала, что мы на минутку, потому что Витенька хочет что-то сказать Ляле, и передала слово мне.

Я раскрыл кулачки и повторил только что найденное выражение: «Это Ите, это Ляле». Ляля мгновенно сообразила, что к чему, и тотчас развернула фантик. Пока я пытался сделать то же самое, она уже съела свою конфету, а когда я, наконец, сунул свою в рот, Ляля подошла ко мне и протянула ручонку к моему лицу. Я думал, она хочет поблагодарить меня, и замер, предвкушая блаженное прикосновение. Но вместо удовольствия я ощутил резкую боль: моя девочка где-то достала иголку, которой проколола мне щеку — насквозь! — до самой конфеты! Я не закричал, а только отошел к маме и тихо заплакал. Изо рта капала кровь, подкрашенная шоколадом.

Я продолжал любить Лялю еще несколько недель — до встречи с другим не-мальчиком.

Первый театр

В Одессе мне удалось побывать в театре. Конечно же, детей до двух лет в театр, пусть даже и детский, не пускали, но у меня оказался блат: тетя Фаня, которая продавала в театре мороженое. Тетя Фаня провела нас с мамой в фойе, когда спектакль уже начался. Вначале она положила в вафли мороженое и дала мне его полизать (как я понимаю, бесплатно), а потом спросила, не хочет ли мальчик посмотреть сказку? — «я проведу».

Мама засомневалась, стоит ли, но мы уже шагнули в темноту, где светилась только сцена, окрашенная сине-фиолетовым светофильтром. На сцене царствовало зло: там беспощадный Кощей отдавал приказы своим прислужникам в серых костюмах и с хвостами. Я понял, что не могу допустить распространение зла, что его следует остановить, и, страшно разгневанный, вырвался у мамы из рук, топнул ногой и грозно закричал.

Кощей непроизвольно посмотрел в зал, и я стал орать еще сильнее, пока не раздались крики: «Немедленно выведите ребенка из театра». Смущенная мама, наконец, отловила меня и быстренько выскользнула за дверь. Мы едва попрощались с тетей Фаней и отправились домой.

По дороге мама успокаивала меня тем, что все в сказке кончится хорошо, да уже и сейчас все хорошо, потому что Иван-царевич… Но в том-то и дело, что в этой ситуации, когда всю историю мне не читали, а показывали, я сам должен был противодействовать живому Кощею, а не дожидаться появления Ивана-царевича, выход которого в начале действия я пропустил, а потому не успел полюбить.

Следующий раз меня повели в театр нескоро — через три года, мне уже исполнилось пять, но зато это был «Маскарад» Лермонтова. О нем я тоже расскажу — в свой черед.

Переезд

В Одессе мы прожили недолго. Я даже не научился узнавать мадам Винокур, которая вошла в наши семейные предания во многом потому, что сразу же опознала во мне древнегреческого бога Аполлона, хотя, по мнению бабушки, тут не требовалось особой проницательности.

Родителей распределили на работу во Львов, папу — в университет, маму — в мединститут. Сборов я не помню, запомнил только, что мамины и папины руки были заняты при посадке в поезд, поэтому меня несла бабушка.

Добирались мы с пересадками, самая долгая пересадка была, кажется, в Киеве. Тут в комнате матери и ребенка на вокзале я встретил свою вторую после Ляли любовь.

Имени этого второго не-мальчика я не узнал, но на какое-то время мы сошлись для игры, потому что я заметил в темном углу крохотный детский стульчик, никем невостребованный, и стал делать вид, что это хорошая игрушка.

Девочка сразу приняла мои условия, и мы вместе возились со стулом — до тех пор, пока я не стал раздражать ее, а стул ей еще не надоел: она ведь могла играть со стулом и без меня! Впрочем, стул как игрушка занимал ее недолго, и я опять завладел своей находкой. Я обнаружил, что со стула снимается сиденье и тогда можно забраться внутрь стула и ходить вместе с ним. Увидев, что за игру я придумал, моя новая любовь заревела от обиды и наябедничала, что я сломал не принадлежащий мне стул.

Наши отношения никак не продолжились — объявили посадку на львовский поезд, и все бросились штурмовать вагоны. Родители схватили чемоданы, бабушка подхватила меня, и всех нас сдавила и понесла толпа. Я был сердит на девочку, мне было тесно и неудобно, я думал, что виновата бабушка, и бил ее по голове. Когда я сейчас это вспоминаю, мне стыдно и больно. Бабушка терпела молча.

Встреча во Львове

Вот мы, наконец, добрались до Львова, вышли из вагона. На перроне нас ждали дедушка и мамин брат Боба. Я увидел их, кажется, впервые. Оба — участники войны, им разрешено было подыскать для семьи квартиру (свободных квартир было много), и они выбирали поближе к университету.

Какое-то время мы шли по шпалам. Услышав звук выстрела, я поднял палец, как бы прислушиваясь, и сказал: «Ляют (т.е. стреляют) — война закончилась!» Эту фразу я освоил еще в Одессе, когда к нам ворвались соседи с криком: «Слышите, слышите, стреляют — война закончилась! Это победа!» Вот эту-то усеченную фразу я и повторял сейчас.

Но стреляли не в воздух, а в нашу сторону, а еще вернее — в нас, «новых оккупантов». Во Львове еще долго постреливали, во всяком случае, когда отец возвращался из университета домой через парк в темное время суток, в него стреляли неоднократно — не прицельно, конечно, но так, на всякий случай.

Не хотите — не верьте, но я помню обед, которым накормили нас дедушка и дядя, когда мы добрались до дома. Это был божественный желто-прозрачный бульон из куриных потрошков с крупными золотистыми бобами. Я тогда же освоил два новых слова: «фацоли» и «пупчик» (то есть куриный желудочек). Потом я заказывал обед таким образом: «Супчик, пупчик и фацоли».

Квартира

Я много квартир сменил в своей жизни, но по-настоящему моей, моим семейным домом, была вот эта львовская квартира на улице Жовтневой. Именно она мне снится порой, и никакая другая.

По каким-то сведениям, до нас дошедшим, эта квартира в «бельэтаже» занималась хозяином всего дома, в котором мы поселились, и была в прежние времена, то есть до войны, самой неудобной и темной квартирой в целом здании. Все квартиры выше этажами шли по кругу: дом стоял буквой П, и два крыла буквы П соединялись длиннейшим балконом, нависавшим над двором с двумя акациями и многочисленными кустами сирени.

Наша же квартира, состояла из четырех комнат, вытянутых в одну линию — анфиладой. Время показало, что дедушка и дядя Боба сделали верный выбор: нашу квартиру нельзя было нарезать на части, разделить на множество коммунальных комнатушек, как это сделали Советы с остальными квартирами дома, «уплотняя» жильцов, слишком вольготно разместившихся на площади с двумя туалетами.

Впрочем, когда мы въехали в этот дом, квартира таки была разделена на две части, поскольку у нее было два входа — «черный» (со двора) и «парадный» (из подъезда, или «з брамы», как говорили во Львове). Мы разместились в двух комнатах, имевших вход со двора. В этой части была кухня и уборная, но не было ванны. В другой части квартиры — две комнаты с ванной, но без кухни и сортира, — уже жили какие-то молодожены. Как объяснил дедушка, наши соседи живут здесь временно и скоро уедут, и тогда вся квартира станет нашей, то есть папа, мама, дедушка, бабушка, я и дядя Боба займем полностью всю жилплощадь.

Все комнаты имели двустворчатые широчайшие двери, распахнув которые, можно было превратить наше жилье в огромный зал (что и делалось, когда собирались на какой-нибудь праздник многочисленные гости). В одной из комнат, называвшейся у нас столовой, стоял колоссальный дубовый стол, который к приходу гостей при специальной подготовке немыслимо широко раздвигался. Полы были покрыты узорным дубовым паркетом, равный которому я увидел потом лишь в дворцах Петербурга. Что же касается печных изразцов, изготовленных в австрийской империи, то ничего, даже отдаленно похожего на наши, мне увидеть не довелось.

Когда молодожены уехали и мы вошли в освободившиеся комнаты, мы увидели на стене гипсовую маску очень красивой породистой женщины. Почему-то нам стало известно (каким образом — не знаю), что это маска рано умершей жены хозяина дома, что пани звалась Ванда, и что душа квартиры заключена в этой маске. Маска захотела быть и нашим амулетом, и она всегда висела на том самом месте, где мы ее впервые увидели; при переездах семьи в другие квартиры и другие города маска бережно водружалась на видное место. Спасибо, пани Ванда, все хорошо!

Знакомство со Львовом

Название нашей улицы — Жовтнева — было сразу, как мы приехали, но на некоторых домах еще сохранились старые таблички, на которых по-польски было написано: «Сикстутска». Несколько домов стояли в руинах — «зруйнованi».

Родители и бабушка, знакомясь с городом, брали меня с собой на прогулку, и я сразу же стал ориентироваться во Львове, запоминая дорогу к дому от памятника к памятнику, от церкви к костелу. В городе было много памятников (кажется, это были изображения польских королей и героев польской истории). Где они стояли, я сейчас припомнить не могу, — на моих глазах они постепенно исчезали: их демонтировали и, по слухам, передавали Польше — по ее требованию.

Смутно припоминаю, как вывозили Матку бозку Ченстохову, которая, если не ошибаюсь, располагалась на месте нынешнего фонтана, что на площади Мицкевича (очень надеюсь, что это место не переименовано в площадь Бандеры или кого там нынче чтят). Памятник же Мицкевичу меня очаровал тотчас, как я его увидел, и помню, что все горожане с тревогой ожидали, что и его демонтируют, как этого добивается польская сторона. Потом с радостью передавали друг другу: «Отстояли!»

Львов гордился своими парками — парком Костюшко (через него я потом стал ходить в школу) и Стрыйским парком, а также стариннейшим Лычаковским кладбищем, полным затейливых усыпальниц, элегических надгробий, аллегорических скульптур и могучих деревьев. Сюда приходили не только с меланхолией и печалью, но и в романтическом настроении или даже на свидание.

А еще был легендарный Высокий Замок и загадочная старая крепость, называемая «Цитаделя». В эти места не всегда можно было попасть, и жители опасливо строили предположения, что там располагаются секретные объекты.

Первая елка

Новый Год, который наступил для меня как праздник, пришел в 1946. Мне было без трех месяцев три, и я уже все понимал и замечал все приготовления. Мама принесла большую пушистую елку. Откуда-то достали огромные разноцветные шары и картонные цветные игрушки. Что-то разрешили навешивать мне. Потом мама решила, что украшений еще недостаточно, и с моей помощью стала раскрашивать золотом и серебром грецкие орехи, к которым прикрепляла проволочные петли, чтобы их тоже можно было навесить на елку.

Мне нравилась и процедура наряжения елки и — главным образом — предпраздничная атмосфера, хотя я еще не догадывался о том, что незаметно для меня в дом проберется Дед Мороз и зароет в вату, изображающую под деревом снег, — подарки. Меня спросили, что бы такое я хотел повесить на елку — самое-самое красивое и хорошее. Не медля ни секунды, я ответил так, будто давно обдумал этот вопрос:

— Мамину сисю!

Дело в том, что меня лишь недавно отлучили от груди, и это для меня катастрофой не было; мое высказывание имело лишь эстетический смысл. Но эта эстетика сохраняется во мне до сих пор, потому что ничего прекраснее женской груди мне увидеть в жизни не удалось. Как хорошо, что я понял это на самой заре своей жизни! Тогда мне объяснили, что мамина сися неотделима от мамы, ведь правда? Но с тех пор любой Новый Год для меня имеет все же эротические обертоны.

Что же касается Деда Мороза, то я, не заметив, как он проник в дом, пытался подстеречь его в 1947 году, а в 1948, когда я достал из-под елки не только подарки для себя, но и самодельный подарок для мамы, мне уже больше не рассказывали про тайные визиты Деда Мороза.

Рынок

Еда добывалась главным образом на рынке. О холодильниках никто и не слыхивал, запасы хранить было негде, поэтому на рынок ходили часто. Приносили оттуда завернутый в марлицу пахнущий кисловатой свежестью творог, густую сметану в банке, накрытой пергаментной бумагой или той же марлицей, кусочек только что взбитого бледножелтого сливочного масла в бумаге, которая в местах соприкосновения с маслом становилась прозрачной, парное молоко в бидоне, курицу со скрюченными лапками.

Летом возвращение мамы с рынка было особенно праздничным: она приносила обожаемый мною молодой картофель — и черешни. Черешни были огромные, и мама специально подбирала на сросшихся черенках, чтобы я мог нацепить их на уши — помню прохладное упругое прикосновение их прекрасного тела к моему.

Пользовались тремя рынками — Галицким, Краковским и Привокзальным. Самым далеким, но и самым привлекательным был Краковский. Там же располагалась и «барахолка» (не знаю, было ли это ее местное прозвище или моя семья так называла нечто знакомое по одесскому быту).

В первые послевоенные годы на львовской барахолке можно было за бесценок приобрести совершенно несусветные ценности, поднимая их прямо с земли, — вплоть до рыцарских доспехов. Так и делали знатоки-коллекционеры, которые из разных концов Советского Союза снаряжали целые экспедиции во Львов. Но для этого нужны были, хоть и небольшие, но деньги, а их-то у нас и не было.

Перстень с барахолки

(новелла)

Родители отворачивались от лежащих в пыли сокровищ, только дедушка не мог отвести взгляд и иногда соблазнялся какой-нибудь акварелькой или небольшим гобеленчиком, а один раз подарил маме сказочный бриллиантовый перстень вместе с легендой о том, что тот принадлежал когда-то кому-то из Пилсудских.

В нашем доме этот перстень тоже оброс историями: он непрестанно исчезал и так же таинственно возвращался, когда с ним уже распростились.

Мама передарила перстень моей сестре, когда та стала взрослой, однажды перстень пропал, но появился через год: опять была зима, сестра достала перчатки — и, натягивая их на руки, просунула палец и в кольцо, которое было стянуто с пальца вместе с перчаткой год назад.

В другой раз, семья уезжала в отпуск, и папа почему-то решил припрятать ценности; он завернул перстень в тряпицу, всем показал и предупредил, что кладет в определенное место, которое просит запомнить, потому что на свою память не рассчитывает. Никто его не слушал. Сестра долго не вспоминала про перстень, а когда захотела его надеть, выяснилось, что никто не знает, где он. Квартиру обыскали несколько раз — безуспешно. Потом папа вспомнил, что на письменном столе у него лежала какая-то тряпочка, которая его раздражала, и он ее рассеянно смахнул со стола. Должно быть, перстень во время уборки подмели с пола вместе с тряпицей и выбросили на помойку. Жалко, конечно, но такие потери в семье не очень оплакивались, хотя и не забывались.

Прошло несколько лет. Мы с женой в отсутствие родителей затеяли ремонт в их квартире (уже московской), и жена, оглядывая комнату, подготовленную к ремонту, без мебели, с голыми стенами, вдруг сказала:

— Кажется, я нашла перстень! (Она его никогда не видела).

Она уверенно подошла к стене, где висело одно-единственное кашпо, предназначенное на выброс, сняла его со стены и встряхнула — внутри что-то перекатывалось. Кашпо опрокинули, из него вылетела пыльная тряпица, в тряпице лежал перстень, насмешливо прыснувший нам в глаза разноцветными лучиками. Перстень и по сию пору у сестры, а, может быть, и нет: она давно не пыталась его надеть, да и помнит ли, куда положила?

Рынок (продолжение)

Когда я уже мог преодолевать дальние расстояния не на ручках у родителей, а своими ногами, меня стали брать на рынок, и я полюбил эти походы, хотя на базар отправлялись очень рано — в пять утра.

Мне нравилось смотреть, как мама или бабушка выбирают продукты, как они торгуются, что говорят, чтобы сбить цену, что им отвечают, чтобы цена не упала.

Я интересовался, почему бабушка, взяв в руки неощипанную курицу, дует на перышки, а потом решительно возвращает или, наоборот, тотчас расплачивается.

— Смотрю, или она не синяя, — объясняла бабушка, но мне это ничего не говорило, еще и потому что я ни разу не заметил даже признака голубизны в отвергнутых экземплярах.

Меня удивлял привычный инстинктивный жест, когда продавец сметаны предлагал попробовать его товар: подставлялся кулачок, и сметану из ложки накладывали между большим и указательным пальцем на тыльную сторону ладони, а уже оттуда слизывали. Торговец (чаще торговка) при этом говорили, если я при этом присутствовал:

— Нехай дитина покоштує.

И я уже знал, что надо протянуть кулачок, потому что для дитини не пожалеют, а як дитина скаже, так воно й буде. И я, конечно, выбирал не столько сметану, в нюансах вкуса которой не слишком разбирался, а тетку, которая старалась мне понравиться.

Покупались на рынке и деликатесы, к которым семья пристрастилась в своей одесской жизни, а я узнал и полюбил на всю жизнь во Львове: это были раки и пшёнка (как на юге называли кукурузу, а мама никогда другого наименования не признавала — и справедливо, потому что тот сахарный маис, который я ем сейчас, — это совсем другой продукт, а пшёнка мне уже давно не попадается: пшёнку ведь надо варить часа два, а не десять минут, и очень круто солить крупной солью).

Танючка

Однажды у нас появилась своя молочница. Как это произошло, точно никто вспомнить не мог — просто возникла, постучалась в дверь черного входа, со двора, и всегда стучалась только в эту дверь. В первый раз она просто предложила свои продукты, и мы их охотно купили, а она в тот же раз почему-то решила, что мы теперь принадлежим друг другу, что она — наша, а мы — ее.

— Мене звуть Танючка, — только и сказала она.

Возраст ее был неопределим, лицо очень морщинистое, зубов немного, подбородок востренький и прекрасные золотисто-голубые глаза.

В следующий раз она опять пришла неожиданно — в пять утра. Когда ей открыли черный вход, через который ни один из посетителей нашего дома не ходил, она сказала:

— Ой, та я до вас вже пукалам, пукалам (стучалась, стучалась), — нiхто не вiдкривав.

Оказывается, она приходила еще раньше — в четыре, но громко стучать в дверь не решилась.

Танючка располагалась на кухне, скидывала свои мешки с товарами на продажу, пила чай — всегда «з маргарыною» и со своими цукерками (дешевыми детскими леденцами — монпансье). «Маргарыну» она покупала в магазине на вырученные от продажи масла деньги, отказываясь от предлагаемых угощений, в том числе и от принесенного нам масла, потому что чай полезно было пить именно с «дешевой маргарыною». В комнаты никогда не входила, как ее ни зазывали, но на кухне чувствовала себя по-свойски, не стеснялась и вела с бабушкой степенные разговоры. Часто рассказывала про свою корову (которая и нам теперь была не чужой). Имени коровы я, к сожалению, вспомнить не могу. Помню только, что с приходом Танючки наша кухня напитывалась чудными запахами — молока, травы, навоза, не знаю, чего еще, — а после ее ухода родители долго истолковывали ее деревенские рассказы и, горестно разводя руками, много раз повторяли:

— Нищета! Боже, какая нищета!

Молочнице объяснили, как она сама может открыть дверь черного хода, если придет слишком рано, и она этим пользовалась, но, входя, всегда коротко оповещала:

— Танючка!

Однажды она сказала бабушке:

— В твого зятя не горло, а чисте золото!

Бабушка не сразу поняла, о чем речь, потому что папа пел крайне редко, трезво оценивая свои вокальные данные, но в следующий раз похвала Танючки папиному голосу совпала с моментом, когда на патефоне крутилась пластинка Лемешева с арией Ленского: «Куда-а-а, ку-у-уда…»

Папа потом очень радовался и, пожимая плечами и нежно улыбаясь, говорил:

— Танючка!

Патефон

Помню мой первый патефон (не знаю, было ли что-либо подобное в семье до войны). Его откуда-то принес дедушка и был он, кажется, немецкий. Больше всего мне, конечно, нравилось его заводить, или, как говорилось, накручивать. Для этого надо было справа вставить ручку и крутить ее, пока не застопорит, подобно тому, как заводили мотор в автомобилях. Еще в патефоне был блестящий никелированный звукосниматель, вращающийся на шарнире, с круглым диском, в который следовало вставить острую и толстую иглу, способную прошить палец насквозь в случае падения звукоснимателя (он был чрезвычайно тяжел). Под звукоснимателем, положенным на рычажок была круглая лунка для запасных игл — двух-трех, остальные (много) лежали в крутящемся выдвижном, как бы потайном, ящичке размером со спичечный коробок.

Итак, волшебный ящик открывался, из крышки вынималась хранящаяся там в зажимах ручка, ручкой заводилась невидимая пружина, пружина, освобождаясь от стопора, приводила в движение диск с шипом посередине, на каковой шип надевалась пластинка с цветной наклейкой и названием, а иногда и с гламурной фотографией, похожей на раскрашенную фотооткрытку, на пластинку выкладывали звукосниматель, описывавший в воздухе головокружительную дугу, игла постепенно въезжала в пазы-дорожки вертящейся пластинки, раздавалось шипение, которого никто не замечал, затем слышалась, наконец, музыка, и можно было разобрать слова: «У самовара я и моя Маша», — и дедушка подхватывал: «А на дворе совсем уже темно» — запрещенный Лещенко.

Иногда игла начинала прыгать на одном месте, и певец по много раз повторял одно полслова, пока адаптер брутально не передвигали на другое место. Подчас тенор начинал петь басом и очень медленно: кончался завод и следовало быстро подкрутить ручку, но тогда тенор на время превращался в дискант. Все это было забавно и требовало серьезных изысканий, чем я с удовольствием и занимался, одновременно привыкая к голосам Лемешева, Козловского, Александровича, Обуховой, Бейбутова, Утесова и т. д.

Кажется, патефон был не у всех, и это была роскошь, и я научился петь вместе с Утесовым:

И у меня есть тоже патефончик,

Только я его не завожу,

Потому шо он меня прикончит:

Я с ума от музыки схожу.

Потом патефон как-то совершенно незаметно исчез из нашего обихода — у меня появилась сказочная роскошь: долгоиграющий проигрыватель с двумя скоростями — 78 и 33 и 1/3 оборотов в минуту — и красной легчайшей корундовой иглой. Это было то, о чем я давно мечтал, уже влюбленный в классическую музыку. Но это произошло только в 1955 году, когда родители захотели как-то порадовать меня после тяжелой операции и выложили на это дело триста рублей — деньги немалые.

Бинокль

Из вещей, которыми я дорожил, был у меня еще цейсовский бинокль, подаренный мне дядей Бобой и вынутый им, по его словам, из немецкого танка. Это было волшебное занятие — приближать далекий предмет, подкручивать окуляры, следить, где окажется рисочка, а затем резко перевернуть бинокль и рассматривать как бы издалека поднесенную к самому стеклу собственную руку в невероятном удалении.

Потом, когда я стал посещать театр, я, сидя на галерке, смотрел в свой полевой бинокль, который, по мнению бабушки, было неприлично брать в театр; зато в него можно было разглядеть то, что ни один театральный бинокль, предлагаемый в гардеробе, не показывал, — как наложен грим, какова мимика актера, ну, и какие женщины сидят в партере.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Старик с розами. Рассказы… и другие рассказы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я