В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер

Валентина Чемберджи, 2017

Книга филолога и переводчицы Валентины Чемберджи, дочери композиторов Николая Чемберджи и Зары Левиной, представляет собой рассказы о музыкантах, среди которых она выросла и провела большую часть своей жизни. Жанр рукописи – не мемуары, а скорее наброски к портретам музыкальных деятелей в драматическом контексте истории нашей страны. На ее страницах появляются не только величайшие композиторы, исполнители и музыкальные критики – от Шостаковича, Прокофьева и Рихтера, но и незаслуженно обреченные на забвение достойные восхищения люди. Много внимания автор уделяет описанию эпохи, в которую они жили и творили. Часть книги занимают рассказы о родителях автора. Приведены насыщенные событиями начала XX века страницы дневниковых записей и писем Зары Левиной.

Оглавление

Из серии: Вечная музыка. Иллюстрированные биографии великих музыкантов

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Глава первая. Папа

Папа родился 24 августа 1903 года в Царском Селе. Его отец, мой дедушка, Карп Владимирович Чемберджи, был придворным медиком; пугливо озираясь, мама говорила, что лейб-медиком Его Императорского Величества. Насчет лейб-медика не знаю, но судя по обращению «Ваше сиятельство», которое я нахожу в корреспонденции дедушки, по эполетам и прочим внушительным изобразительным деталям на его фотографии, он состоял в крупном чине. Фамилия «Чемберджи», последними носительницами которой являемся мы с дочерью Катей (спасибо Владимиру Познеру — ее папе, моему первому мужу, который не возражал против замены ее фамилии), свидетельствует о восточных корнях его происхождения — числился он армянином, крымским. И правда: ведь Алтунжи (две изумительные, миниатюрные, изысканно породистые старушки, которых я несколько раз в жизни видела в Москве в доме Спендиаровых-Мясищевых) тоже, видимо, были из крымских армян. Карп Владимирович жил и работал при дворе в Царском Селе — это я знаю определенно.

В книге Г. А. Поляновского[1] о моем папе говорится, что Карп Владимирович служил в Мариинской Санкт-Петербургской больнице для бедных, но это уже дань времени — лечить полагалось только бедных. Видимо, дедушка представлял своим дворянством и высоким положением в обществе некоторую опасность для родителей. Сколько раз я ни спрашивала маму о судьбе дедушки — просто хотя бы где и когда он умер, где похоронен, — мама ни разу мне ничего вразумительного не ответила.

Характерно, что я не могла получить ответа и от гораздо больше озабоченных своим происхождением, чем мама-«плебейка», сестер Спендиаровых. Они тоже то ли ничего не знали, то ли не хотели мне говорить. На все эти вопросы, наверное, ответил бы мне папа, но он слишком рано умер. Слишком рано и для себя (в сорок четыре года), и для меня, которая рано осталась без отца и ответов на многие вопросы, и для мамы, которая уже больше не вышла замуж.

Карп Владимирович Чемберджи был женат на Валентине Афанасьевне Спендиаровой, родной сестре Александра Афанасьевича Спендиарова, композитора, классика армянской музыки, друга Глазунова, Лядова, Аренского и других замечательных русских композиторов; у них родился сын Коля. Коля Чемберджи. В детстве я слышала, как взрослые то и дело склоняли это имя и фамилию: «Надо спросить у Коли Чемберджи, надо посоветоваться с Колей Чемберджи», и т. д. Бабушка Валя, Колина мама, умерла, когда сыну исполнилось два года. Помнил ли он ее? Не знаю. Странно называть ее бабушкой, потому что на портрете, который стоит теперь на шкафу в комнате моего сына Саши (раньше маминой), она — юная девушка, и красота ее облагорожена какой-то необыкновенной милостью и мягкостью черт. Старинная внешность, скромная прическа, слегка вьющиеся волосы. Чистый облик. Есть и другие фотографии начала века: она поднимается по склону горы вместе с Карпом Владимировичем, с кружевным зонтиком в руках, изящная, тоненькая, хрупкая. Внушительный вид тогда еще молодого деда подчеркивает легкость ее фигурки. Или еще: в шляпке, затеняющей часть ее всегда застенчивого лица. Она умерла от туберкулеза.

В нашем доме (где все лучшее и дорогое неизменно падало и разбивалось) уцелело единственное свидетельство ее художественной одаренности: настенная фарфоровая тарелка с написанным на ней нежным девичьим лицом, обрамленным светлыми локонами. А ведь висели еще две: одна с веткой сирени, а другая с портретом молодой дамы в потрясавшей мое воображение шляпе, явно писанным с натуры. Обе разбились.

В честь Валентины Афанасьевны меня назвали Валей.

Тарелки, фотографии, портрет, имя — даже то немногое, что сохранилось, делает ее членом нашей семьи, нашей жизни.

После смерти бабушки Вали Карп Владимирович, обожавший маленького папу до безумия, не желая (а, может быть, и не имея возможности) бросить свою службу, отправил двухлетнего сына в Крым, в Судак, где в большом и богатом доме (ставшем после революции зданием Дома отдыха Министерства обороны) жил его дядя — Александр Афанасьевич Спендиаров со всей своей семьей. В Ялте, на Екатерининской улице стоял другой, городской дом Спендиарова.

Я помню его семью живущей в Судаке во флигеле «для прислуги», который оставили вдове Спендиарова, — достаточно просторном деревянном доме, чтобы там могли поместиться и, никого не стесняя, жить в свое удовольствие все дети и гости Спендиаровых.

Крым послевоенного времени. По сравнению с довоенным — другая земля. Запущенный, замусоренный, и с годами все сильнее и сильнее, под русскими ли, под украинцами ли. При татарах — вылизанный, включая саму землю, ухоженный, жемчужина природы, и теперь, повидав много, скажу: может быть, один из самых красивых уголков южной Европы.

Прекрасно помню бабушку Варю — Варвару Леонидовну Спендиарову — царственную в своей простоте и строгой красоте, с седеющими волнистыми волосами, уложенными в пучок, представительную женщину, мудрую, добрую, строгую. Шестеро детей (четыре дочери и два сына) так же, как и все остальные, слушались ее беспрекословно. У меня сохранились детские фотографии ее очаровательных дочек вместе с папой. Девочки в каких-то сказочных кружевных платьицах, в локонах и лентах, и папа в неизменной белой матроске.

Эти девочки и в детстве и уже после папиной смерти были неизменными участницами моей жизни — тетя Ляля, тетя Марина, тетя Таня и (меньше) тетя Мира. Все были красавицами и, что удивительно, совершенно непохожими друг на друга.

Они и в квартиру нашу входили по-разному: тетя Ляля вступала, тетя Марина вплывала, тетя Таня впархивала, а тетя Мира вламывалась.

Тетя Марина, рыжеволосая, голубоглазая, романтическая красавица, учила Светлану Сталину пению (об этом я знала по рассказам) и на всех перекрестках громогласно и непрестанно каждому встречному и поперечному поносила своего папашу, за что по статье «индивидуальный террор» получила положенный срок и угодила в лагеря. Она заведовала там художественной самодеятельностью. Марина Александровна учила зэков петь, и они ее обожали. А когда она была реабилитирована, то, вернувшись в Москву, в первом же троллейбусе, в который втиснулась, встретила своего мужа, посаженного вслед за ней, — Виктора, и он тогда же, прямо в троллейбусе, сказал ей, что за это время женился на другой женщине, с которой подружился «у себя» в лагере.

Тетя Марина отличалась каким-то Богом данным ей чувством отсутствия преград — беспрепятственности в осуществлении своих намерений. Она действовала как таран, ничего никогда не откладывая. Но эта ее «тараническая» деятельность всегда была направлена на добро. Я бы не назвала ее оптимисткой, потому что это слово слишком бледно в сравнении с несколько абстрактной убежденностью тети Марины в повсеместной победе справедливости и добра.

Очень явственно, будто сама была свидетельницей, помню этот рассказ о троллейбусе, Викторе, лагере, помню непривычный облик жалким образом одетой тети Марины и, как мне показалось уже тогда, полное несоответствие рассказываемого сиянию ее голубых глаз. Кстати говоря, она уже было начала высказывать свои обычные филиппики в адрес отца народов, но тут мама на всякий случай быстро отвлекла ее.

Тетя Марина стряхнула с себя прошлое, вышла замуж за армянина по имени Сюзан, что уже само по себе привлекает внимание, написала и издала в серии ЖЗЛ книгу о своем отце — Александре Афанасьевиче Спендиарове. Открыла в Ялте музей, посвященный ему. Вряд ли все это было так уж легко, но перед тетей Мариной рушились все препятствия. Кстати, о некоем благоволении к ней высших сил, снабдивших ее таким характером, говорит такое маленькое происшествие. В конце войны или сразу после войны мы с папой и мамой снимали на лето пол-избы в деревне Чиверево на Московском водохранилище, куда из «далеких» Химок (так называли тогда нынешний Речной вокзал) плавали катера, названные в честь наших знаменитых летчиков: Беляков, Байдуков, Чкалов, Громов. Деревня Чиверево, живописно расположенная на высоком речном берегу, была предпоследней остановкой перед конечной — Тишковом. Вот туда, в Чиверево, приехала к нам как-то тетя Марина, пошла с нами купаться и уронила в песок свое обручальное кольцо (наверное, еще с Викторовых времен — толстое, червонного золота). Поохала и пошла с нами домой. На другое утро она сказала мне: «Послушай, девочка, сходи, пожалуйста, на берег, поищи, может быть, найдешь мое кольцо». Я отправилась на речку, недоумевая и не представляя себе, где и как искать кольцо. В песке! Все же я послушно нашла «вчерашнее» место, и в первой же зачерпнутой горсти сверкнуло кольцо. Такое могло произойти только с кольцом тети Марины.

Лето в Чивереве запомнилось мне очень яркими картинками. Этим летом папа часто приезжал к нам в нашу деревенскую избу. Тогда же в этой деревне жил и заядлый яхтсмен композитор Голубенцов, поселившийся здесь, потому что широкие просторы Московского водохранилища позволяли ему много времени проводить на яхте. Папа, близко с ним знакомый, взял меня однажды покататься на ней. Очень хорошо помню его в тот момент, сильного, бешено темпераментного мужчину с каким-то даже опасным блеском в глазах, ловкого, умелого, склонного к риску. Тогда же он раз и навсегда разрешил проблему моего обучения плаванию: поднял меня на руках и бросил в воду. Папа прекрасно плавал, так что в случае чего мгновенно вытащил бы меня, но я и сама тут же выплыла и с тех пор никогда не боялась воды. Папа и Голубенцов были очень довольны моим поведением и научили кое-каким операциям в управлении яхтой. Удивительный был день. И папа — стройный, с правильными чертами породистого и интеллигентного лица, выразительно очерченными полными губами, носом с горбинкой, веселыми, темными глазами за стеклами очков, высоким лбом и, главное, этой бьющей через край захваченностью, вовлеченностью. Таким я его уже не видела больше никогда.

Отбив у меня страх перед стихией воды, папа однажды очень пожалел об этом. За год до его смерти я отважно отправилась плавать в Балтийском море во время сильного волнения и чуть не утонула, меня спасли местные латышские красавцы. Как же папа возмущался мной, как доказывал мне всю безнравственность моего поступка, долго не мог простить меня.

Все сестры были совершенно разными. Замечательная поэтесса и талантливая переводчица Татьяна Спендиарова, тетя Таня, порывистая, темпераментная, худенькая, легкая, с маленькой, гладко причесанной темной головкой с пучком сзади, с мелкими, идеально правильными чертами лица, черными, живыми, горящими глазами, кулинарка, хранительница традиций — «наполеон», куличи, пасхальные яйца — живет в моей памяти человеком умиления. Но умиления действенного. Скажем, ее умилили стихи Овсея Дриза, тут же она вступала с ним в близкое знакомство, помогала ему всем, чем могла, будучи известным членом Союза писателей. Он уже и сам как личность умилял ее, она начинала обожать не только его стихи, но и самого поэта, что обычно вызывало у окружающих активное чувство протеста, в данном случае и против стихов, и против поэта — Овсея Дриза. (Восторженность тети Тани часто ослепляла ее, и она бывала жестоко наказана за свою безоглядную доверчивость и преданность.) Но вот появлялась книжка: «Овсей Дриз. Стихи. Перевод с еврейского Татьяны Спендиаровой». И можно было заплакать над этими стихами. Слезами умиления и восторга.

— Зара! — кричала тетя Таня, впархивая на порог квартиры (она никогда не предупреждала о своем приходе). — Бросай все и иди сейчас же сюда! Ты только посмотри, послушай, какую прелесть я принесла. Некогда?!! Бросай немедленно? Ты в жизни ничего подобного не видела (коронная фраза тети Тани). Зара, ты меня слышишь? Иди сюда немедленно! Слушай.

И тетя Таня начинала вдохновенно, но без поэтических придыханий читать стихи. И мама, преодолев момент естественного сопротивления, вскоре заслушивалась. В оценках поэтических произведений тетя Таня не ошибалась никогда. И вскорости я уже видела на газетных полях пять нотных строчек, набросанную на них мелодию, а потом уже слышала по радио или со сцены: «Зара Левина. Вокальный цикл на стихи О. Дриза, перевод Татьяны Спендиаровой». Последнее мамино сочинение.

Все это я очень живо вспомнила две недели тому назад, в Германии, присутствуя при картине, которая уж точно умилила бы и тетю Таню, и маму, не так уж склонную к умилению. Моя дочь Катя играла на рояле «Тик-так», некогда знаменитую мамину песенку на стихи тети Тани, внучка Маша подыгрывала на флейте, а внук Коля пел. Живет «Тик-так». Живет тетя Таня.

Тетю Миру, художницу, я видела в жизни едва ли четыре-пять раз. Она была пролетарских взглядов и не желала иметь ничего общего с «буржуазными» сестрами. Меня однажды ни с того ни с сего, кажется в знак одобрения, больно ударила в живот. И, конечно, среди буржуек-сестер особой нелюбовью выделяла тетю Лялю, Елену Александровну Спендиарову-Мясищеву.

Младшая из сестер, тетя Ляля, больше похожая на отца, с легким отпечатком армянского происхождения в истинном аристократизме внешности — лицо с камеи: изящный, с горбинкой нос, совершенный овал лица, точность и легкость очертаний небольшого рта и карих глаз. Вьющиеся рыжеватые волосы. В отличие от своих сестер тетя Ляля следила за модой, одевалась изысканно, я никогда не видела ее в халате и тапочках. Всегда на каблуках, всегда элегантная. Она оставалась такой до конца жизни. Обитательница и хозяйка роскошного особняка на Николиной Горе и огромной квартиры на улице Грановского, тетя Ляля содержала все это хозяйство в идеальном порядке, и ни в доме, ни на участке — нигде не было ни соринки, ни пылинки. Большой участок полого спускался с холма, заканчиваясь тщательно возделанным огородом, зарослями малины и смородины. Таких овощей и таких ягод я больше и не видывала нигде, и не пробовала. Красота и вкус их находились в полной гармонии. Каменный дом, увитый зеленью (во второй раз я увидела такие увитые зеленью дома, беседки и веранды спустя тридцать лет во Франции), россыпи цветов — роз, лилий, георгин, астр, теннисный корт и крокетная площадка. В детстве я играла там в крокет, в юности научилась играть в теннис.

Страстной приверженностью к порядку и качеству всех составляющих жизни тетя Ляля была обязана не только себе, но и своему мужу, одному из крупнейших авиаконструкторов, Генеральному конструктору ОКБ, которое сейчас носит его имя, генералу Владимиру Михайловичу Мясищеву, создателю большого числа советских военных самолетов. (Каким-то странным образом страсть к авиации унаследовал от дяди Володи мой сын Саша, не связанный с ним кровными узами.) Только теперь дядя Володя становится известным широкому кругу людей — его имя появилось в кроссвордах, а это верный признак славы!

Владимир Михайлович Мясищев — поляк по происхождению — заслуживает того, чтобы о нем писали отдельные книги, и их теперь пишут. Я со своей стороны могу сказать только, что он-то уж был не просто красив, а красавец из красавцев: каштановые волосы, пышные, но строго зачесанные назад, ясные большие голубые глаза, гармония всех черт лица, каждая из которых близилась к совершенству (не существует ни одной его фотографии, на которой это не было бы очевидно), холодноватый, говоривший всегда и только тихим голосом, непререкаемый авторитет для тети Ляли и дочери Маши, сверхзасекреченный, необыкновенно талантливый, награжденный всеми высшими наградами и званиями страны, имевший так называемый «открытый счет», но, к постоянному огорчению и страданию тети Ляли, именно по причине своих великолепных изобретений в военной авиации никому не известный. А когда люди узнали о нем, ни его, ни тети Ляли уже не было на свете.

По-моему, дядя Володя по возможности не замечал власть. Смысл его жизни составляли одержимость творчеством, работой и домом. Дядя Володя, во всяком случае при мне, никогда не говорил о политике, но весь уклад жизни в особняке, выстроенном на Николиной Горе по его личному проекту, во всех деталях противоречил обесцененным семейным радостям советского образа жизни. Гонг к обеду, безупречный фарфор, накрахмаленные салфетки, серебряные подставочки для приборов, миллионы всяких вилок и ножей, рюмок и стаканов для собственноручно приготовленного дядей Володей к обеду легкого фруктового напитка, подаваемого в большом кувшине (сам обед, впрочем, всегда был до аскетизма скромен), безукоризненные манеры, и всеобщая робость перед ним. Помню, я за этими обедами чувствовала себя как слон в посудной лавке и боялась рот раскрыть.

Само собой разумеется, и он отсидел положенные ему три года в шарашке вместе с Туполевым и, по-моему, Яковлевым — главным, как считала тетя Ляля, «врагом и завистником» дяди Володи.

Все стоит у меня перед глазами, но, может быть, больше всего запомнилась повторяющаяся каждый день картина: около семи часов вечера к задним воротам, на которые выходил огород, подъезжал «ЗИМ» дяди Володи, возвращавшегося с работы, в последние годы жизни из ЦАГИ, и в этот момент из дома вылетала — именно вылетала — его легконогая внучка Варя с огромным бантом на голове и летела через весь участок прямо в объятия дедушки. Варе позволено было все, но, правду сказать, она никогда не злоупотребляла любовью деда.

У Спендиаровых были еще два сына — Тася и Леся, но про них я почти ничего не знаю. Когда началась война, бабушка Варя отказалась покинуть дом и ее вместе с Тасей расстреляли пришедшие в Судак немцы. Лесе удалось бежать, и он тоже прожил «другую жизнь» в каком-то захолустье на Украине. Мягкий, деликатный, европейского образования, он был застенчив и робок и хорошо еще, что нашел жену, которая преданно ухаживала за ним всю жизнь.

Карп Владимирович очень скучал по сыну Коле. У нас дома сохранились два старинных альбома: гладкий красный (блестящий, с картинкой на красном лаке обложки и золотым замочком) и из черной кожи с золотым тиснением (в нем хранятся открытки Карпа Владимировича, которые он ежедневно посылал Коле в Судак). Открытки сами по себе хороши, на многих из них сфотографированы корабли (папа всю жизнь рисовал их, с большим настроением, передавая одновременно гибкость, твердость и победность линий), а уж от рождественских открыток просто глаз оторвать невозможно — они и с блестками и будто бы со снежинками, есть и пасхальные, раскрашенные самым радостным образом, и очаровательные букеты незабудок — каких только нет, и с видами Царского Села, и Санкт-Петербурга. И папа, наверное, на них отвечал, но эти ответы канули в бездну вместе с дедушкой. Открытки, мне кажется, дают представление о той нежнейшей любви, которую Карп Владимирович испытывал к сыну. Первая адресована двухлетнему мальчику:

11.12.05

Ялта. Дом Спендиарова.

Николаю Карповичу Чемберджи.

Папа любит Колю, а Коля любит папу.

Ялта, Екатерининская, д. Спендиарова.

Николаю Карповичу Чемберджи.

Еще скажу тебе на ухо, мой Колюнчик, что я хочу тебя поцеловать. Папа.

Петербург, 19 ноября 1906 г.

27.1.08

Ялта, Екатерининская ул., д. Спендиарова.

Николаю Карповичу Чемберджи.

Пишу тебе, дорогой сыночек, из Севастополя. Море было очень бурное, и меня сильно укачало. Сейчас сажусь в вагон железной дороги и еду в Симферополь. Твой папа.

Адрес тот же.

Пишу тебе, мой хороший сын, из Севастополя. Море волновалось мало и качки почти не было. Сейчас еду в Симферополь по железной дороге. Крепко тебя целую. Твой папа.

Ялта. Николаю Карповичу Чемберджи.

Екатерининская ул., д. Спендиарова 29.01.08

Пишу тебе, мой хороший сынок, в дороге, между Симферополем и деревней. Сейчас 12 часов — время твоего завтрака. Надеюсь, что ты хорошо сегодня позавтракал. Твой папа.

Симферополь. 6.11.08

Ялта, Екатерининская, д. Спендиарова.

Коле Чемберджи.

Мой милый Коля, не смогу выехать и в пятницу. В субботу приеду непременно. Целую тебя несчетное количество раз. Твой папа.

28.1.10 Петербург

Ялта, Екатерининская, д. Спендиарова,

Николаю Карповичу Чемберджи

Дорогой мой Коля! Вчера от тебя не было письма. Пиши письма ежедневно и опускай в почтовый ящик всегда в одно и то же время. Несчетно тебя целую. Твой папа.

Без даты и места.

Почему папа любит Колю? Потому, что Коля хороший мальчик.

Написаны все открытки бисерным, изящным и в то же время твердым мужским почерком, безупречного вкуса; этот почерк не менее выразительно свидетельствует о благородном происхождении деда, чем его эполеты. Есть и фотографии с папой на руках — папа, конечно, все в том же неизбежном матросском костюмчике. Почему-то папа на них всегда печальный. Может быть, перед фотокамерой? Или потому, что у него нет в его жизни мамы? Не знаю. А дедушка — серьезный и отчасти величественный.

Итак, с двух лет папа жил в Крыму, то в Судаке, то в Ялте в семье Спендиаровых, воспитывался вместе с сестрами и братьями Спендиаровыми — они его нежно любили, никогда не обижали, а он был отчаянным шалуном. Помню, папа рассказывал про свою любимую шутку под названием «бездымный порох», которая состояла в следующем. Сестры Спендиаровы в белоснежных кружевных платьицах, в сопровождении бонн и гувернанток, выходили на прогулку. Папа же забирался на дерево и оттуда бросал на них связанный в узелок носовой платок, в котором была собрана в большом количестве пыль, и это служило поводом для всеобщего веселья.

Была у папы и няня, преданная ему до последних минут своей жизни. Она заботилась о папе, пыталась переслать ему из Ялты многие из принадлежавших ему вещей — секретер, очень много книг, серебро. Сохранилась ее фотография: очень строгое, простое русское лицо. Няня заменяла папе маму.

Разумеется, в семье учили языкам, и папа совершенно свободно владел английским, немецким и французским языками, как и все сестры Спендиаровы. И это удивляло меня до бесконечности. Просто в голове не укладывалось: как это можно говорить на трех языках? Зачем?! Сама не знаю почему, но я понимала, что для чего-то это нужно. Конечно, языки не пригодились папе в его уже взрослой жизни — разве что он мог перечитывать в оригинале некоторые из любимых книг, уцелевших после войны у нас дома на Третьей Миусской — Готвальда — Чаянова. Остановились теперь на имени Чаянова. Почему? Бог весть. Но все же лучше, чем Готвальд.

Жизнь в доме Спендиарова во многом предопределила дальнейший путь папы — и то, что он стал композитором. Потому что Спендиаров рано обратил внимание на папину музыкальность, стал развивать его творческие способности, и успехи пришли быстро. Пианистическое образование тоже, видимо, было серьёзным, поскольку впоследствии, по приезде в Москву, позволило папе зарабатывать на жизнь, работая тапером в кинотеатрах.

В детстве папа верил в Бога, регулярно посещал церковь, и вера его была так же естественна, как жизнь. Папа отличался цельностью натуры — мама частенько называла его «прямолинейным», но мне кажется, что за прямолинейность мама принимала по-детски чистое желание, чтобы все было понятно, справедливо и складывалось в единую картину правильного устройства мира. Наивный? Да, конечно. Скорее, чем прямолинейный. Всем таким мальчикам, знавшим европейские языки, образованным, верующим, нежно воспитанным, привыкшим к любви и полному взаимному уважению, революция порушила разом все. Разом и во всей России. Навсегда ли, не знаю. Иногда кажется, что навсегда.

Что же мой папа? Лет семнадцати, восторженно поддавшись натиску идей всеобщего равенства и братства, в который раз несущих людям обман и разрушение, облеченных в России в особо криминальную форму, сознавая свою чудовищную «вину» за некоторую избранность, он бросил все и ринулся в Москву. В свои неполных двадцать лет, не испытывая ни малейших сомнений в справедливости и правильности всего происходящего. Он без сожалений расстался со всем, что ему принадлежало, и без гроша в кармане, один, без всякой помощи оказался в Москве. Я совсем мало знаю о том, как шла его жизнь до поступления в Московскую консерваторию. Про таперство я уже говорила. Давал уроки английского языка, делал технические переводы. Наверное, сочинял для себя. Увлекался словесами, внешней шелухой, в которую облекали свою губительную деятельность большевики, и во все это верил.

Написала все это и подумала: нет, не так. Были ведь люди, которые его опекали и ему помогали. Армяне. Варт-Бароняны. Тоже из «бывших». Какое счастье, что мне представляется случай написать о них, добрейших, бескорыстных, одних из лучших людей, встреченных мною в жизни. Папа был их любимый Коля — Колечка, а маму они, правду сказать, не так жаловали, чего она простить им никогда не могла. Тут, конечно, уместен вопрос: откуда я все это знаю. Очень просто. Когда, десятилетия спустя, родилась я, мои занятые родители сдали меня на три года в эту семью, регулярно меня навещали и умилялись моей уже тогда ярко выявившейся аккуратности (знаменитый рассказ о том, как в возрасте двух лет я стою в своей детской кроватке и развешиваю мокрые пеленки на ее перильцах). Варт-Бароняны — «кисловцы» — жили в Кисловском переулке, на Кисловке, в огромной квартире, раньше принадлежавшей им, а теперь «уплотненные» и имевшие в своем распоряжении две комнаты.

Видимо, они были связаны с папой или дружескими или родственными отношениями, а может быть, это были тоже крымские армяне, оказавшиеся в Москве. Глава семьи — Галуст Гаврилович Варт-Баронян, невысокий, бритоголовый, породистый, строгий на вид, но добрейший Галя, его жена Анна Карповна (для меня Нюня) и их родственница Анна Никитична — Аня, — до конца своих дней горевавшая о ранней смерти дочки Белочки, чьим овальным портретом я любовалась первые двадцать лет своей жизни, и посвятившая жизнь обожаемым ею Гале и Нюне. Кстати, теперь-то я понимаю, что они-то, может быть, и рассказали бы мне все, что знали о дедушке. Теперь уже поздно.

В семье кисловцев я росла в любви и нежности. Мне все разрешали, мне читали удивительные и очень красивые, красные с золотом, книжки, меня носили на руках, когда я болела ветрянкой, и только один раз не то чтобы рассердились, но несколько обеспокоились. Дело в том, что я с самого детства была почему-то совершенно положительной особой и поэтому даже в столь раннем возрасте мне доверяли. Но однажды я решила вынуть из горки все чашки, блюдца, сахарницы, чайнички, тарелки и блюда и расставить их на краю дивана. Я долго и терпеливо этим занималась, и когда в комнату вошла Аня, она ахнула: на самом изгибе потертого бархатного дивана, сильно накренившись, стояли бесчисленные предметы роскошного кобальтово-синего с золотом севрского сервиза (остатки былой роскоши). Я как раз уже почти кончила свою работу. Аня сдержалась, не вскрикнула и ласково вывела меня из комнаты, потом позвала на помощь Галю и Нюню, которые вместе с Аней расставили все по местам. К счастью, ничего не разбилось.

Эту историю кисловцы любили рассказывать, когда я каждое воскресенье приходила к ним уже студенткой университета. Я мало что тогда понимала, кроме того, что идти туда, к двум старым женщинам (Галя уже давно умер от рака), было для меня настоящим праздником. Я надевала все самое лучшее, что у меня было, и отправлялась туда на весь день. Мы обедали. Они были очень бедны, обед носил символический характер, но ритуалы соблюдались со всей тщательностью (даже не «соблюдались», а просто иначе и не могло быть) — фарфор, закуски, тающие во рту пирожки из ничего, три блюда, чай с лимоном. Ах, какой это был чай. В стаканах в серебряных подстаканниках, непередаваемо медового цвета, с ломтиком лимона, и разговоры, разговоры.

Их все интересовало — почему я поступила на классическое отделение филологического факультета (это им страшно нравилось), что я там изучаю, что читаю, с кем дружу. К ним же я привела в один прекрасный день 1957 года и своего будущего мужа — Владимира Познера. Они были знакомы и с другими моими друзьями, но вопрос был решен ими категорически в его пользу. Помимо всех его внешних и внутренних достоинств, думаю, немалую роль сыграло и знание иностранных языков. И легчайшие ошибки, которые Володя делал в ту пору в русском языке, их умиляли. А какие манеры?! Короче говоря, кисловцы пришли от него в восторг. Но и Володе надо отдать должное: в бедно одетых и совсем уже немолодых женщинах он разглядел, почувствовал очарование былого, высокую культуру, такт, интеллигентность, широкий круг интересов и доброту ко мне.

Про маму не спрашивали. Отчасти я понимаю, почему. Мама ведь как бы забыла их, и, наверное, им было это обидно: все же они заложили основы моего воспитания.

Из «своей» квартиры они впоследствии переехали в отдельную крошечную квартирку в Хлыновом тупике (по соседству, рядом с улицей Герцена): поднявшись по грязной, пропахшей кошками лестнице на второй этаж, я звонила в дверь, и мне открывала худенькая Аня в неизменном черненьком платьице с белоснежным кружевным воротничком, легкая, подвижная, до конца жизни оставшаяся брюнеткой с легкой проседью, а в комнате уже сидела строгая Нюня и поджидала меня. Иногда заходил сын Нюни и Гали Володя, — по-моему, замечательный молодой человек, но твердокаменная Нюня не любила его жену, не могла ему ее простить; и сама, и сын были несчастны из-за этого. Нюня — Анна Карповна — где-то работала надомницей, рукодельничала, немного зарабатывала, но главное, она принадлежала к первым «книжницам». У тогдашних книжников было настоящее братство. И как только в книжном, чаще всего на улице Горького, магазине появлялась на прилавке очередная новая книга, начинал неумолчно трезвонить телефон, члены братства договаривались о дежурствах, они дружили, они читали, они любили эти книги и не рассматривали их как источник обогащения или свидетельство престижа. Собственно, об этом можно было бы и не говорить.

Самым большим знаком доверия со стороны Нюни было то, что она давала мне читать все, что я просила. А просила я много. Меня почему-то больше прельщали дореволюционные издания, с которыми Нюня расставалась на неделю легче, чем с новенькими, только что из типографии томиками собраний сочинений, купленными на последние деньги. По-моему, и Аня, и Нюня считали начавшееся издание настоящей литературы какой-то странной выходкой советской власти, которая в любой момент могла принять сколь угодно причудливую форму.

К вечеру я возвращалась домой как из другого мира, но в ту пору, конечно, не вполне отдавала себе отчет, в чем состояла радость общения с ними. Конечно, они уже давно умерли. Я очень рада, что мне представился случай рассказать о них. Последней деталью, запомнившейся мне из их жизни — смерти, было то, что Анин кот Мурзик в день ее смерти выбросился из окна.

Так как получилось очень печально, приведу смешной эпизод из моей университетской жизни, косвенно связанный с кисловцами. Аня подарила мне тонюсенькое золотое колечко с бриллиантиком, принадлежавшее Белочке. Я, конечно, его не носила, — думаю, меня сочли бы сумасшедшей, если бы во времена нашей юности я нацепила на палец кольцо. Но я очень любила его и, заметив однажды, что из него выпал бриллиантик, отыскала его на дне коробочки, завернула в бумажку (!) и положила в университетскую папку, намереваясь когда-нибудь отдать кольцо в починку. И вот однажды во время занятий по латинскому языку, которые вела уже отнюдь не молодая, полная, величественная, статная, женственная, с высокой старинной прической, в пенсне Жюстина Севериновна Покровская, во время чтения текста о том, после чего, где, как и когда Цезарь одержал победу над очередным небольшим народом, жившим там-то и там-то и оказавшим ему долгое и упорное сопротивление, я развернула бумажку и, обнаружив, что камешка нет, громко сказала, разумеется, в свой адрес: «Вот старая дура». Никогда не забуду, как Жюстина Севериновна, прервав чтение и опустив пенсне, воззрилась на меня преисполненным удивления взглядом. Что мне было делать? Сказать, что это не о ней, было бы так же неловко, как объяснять, что это я сама себя критикую. Пришлось промолчать. А камешек так и потерялся.

Думаю, что на первых порах жизни в Москве, задолго до моего появления на свет, папа чувствовал себя у кисловцев как дома. Он поступил в Московскую консерваторию по классу композиции к Анатолию Николаевичу Александрову, «Толику», как ласково называли его и коллеги, и студенты, и соседи по дому. Анатолий Николаевич Александров со всей своей семьей жил потом, когда построили первый дом композиторов, в нашем же подъезде, на восьмом этаже. Я узнала его хорошо уже после того, как не стало папы, но по легкомыслию или из робости не догадалась порасспросить его о годах папиного учения. Из многих воспоминаний об Анатолии Николаевиче самое яркое — это как мы стоим с ним на крыльце старой столовой в Рузе, пережидаем летний быстрый дождь, и он просто шпарит мне один за другим длиннейшие палиндромы. Вот уж и дождь прошел, и кругом сверкают политые им цветы, листья, трава, кусты, а Анатолий Николаевич продолжает произносить палиндромы.

Анатолий Николаевич жил в нашем подъезде лет двадцать. Потом, когда семья его разрослась, — я была пионервожатой в классе его внучки Лены, теперь матери пяти или шести детей, живущей в радостном сознании своей силы, красоты, полезности, — они переехали в другой, 4-й подъезд, в пятикомнатную квартиру. Анатолий Николаевич постепенно терял своих близких. Сначала, довольно молодой, умерла его дочь Татьяна Александровна, потом жена — в прошлом балерина, — не потерявшая до самой смерти изящества и изысканности, невысокая блондинка с рыжиной, всегда необыкновенно любезная, Нина Георгиевна. Именно она, как выяснилось из рассказа Святослава Теофиловича Рихтера, преподавала ему пластику в тот недолгий период, когда он решил дирижировать. Сам же Анатолий Николаевич дожил до девяноста с лишним лет и мирно скончался, оставив после себя много учеников и музыки, камерной, симфонической, оперу «Бэла» по Лермонтову, которую, как мне вспоминается, все ставили-ставили и никак почему-то не поставили. Царствие ему небесное. Был человеком из прежней жизни.

Я много думала о том, почему мой честнейший папа совсем не разобрался в произошедшем. Вступил в партию. Видимо, роковую роль не только для него, но и для многих его сверстников сыграло взрывоопасное совпадение идеалистического возраста с идеалистическими и на вид красивыми идеями. Конечно, папа горячо верил словам, с рождения верил во все доброе, вычитанное в книгах, и до приезда в Москву не сталкивался с проблемами реальной жизни. И еще: все же музыка была относительно далека от властей — они, как, впрочем, и почти все остальные, ничего в ней не понимали. Власти понимали «слова», а писавшие серьезную музыку, симфоническую или камерную, могли сочинять достаточно свободно, не прибегая к помощи «слов». Им никто не мешал.

Да! Ну а как же Шостакович? Преступных гонений на него я не забываю ни на минуту.

Сокрушительный удар по опере «Катерина Измайлова», знаменитая статья «Сумбур вместо музыки», каких только страшных уничижительных слов не бросали ему и коллеги, и чиновники всех рангов… Но в то же самое время мне совершенно очевидно, что если бы хоть кто-нибудь услышал, что говорил Шостакович во всех своих симфониях, квинтетах, квартетах и других «бессловесных» сочинениях, сгнить бы ему в тюрьме, как… несть им числа. А вот без слов жил всё-таки.

Музыковеды с легким сердцем приписывали ему в самых отчаянных финалах его сочинений «просветление» («просветленный финал»), — это когда разве что не слышен стук забиваемых в крышку гроба гвоздей.

И Шостакович продолжал писать: должен ли гений отвечать в творчестве на современные его жизни события — это трудный вопрос. Особенности личного человеческого склада неразрывно связаны с этим вопросом. Гений мог жить в своём мире, не допуская в него политику. До той поры, впрочем, когда она не становилась войной.

Однако похоже на то, что именно гении так или иначе с сокрушительной силой выражали суть своего времени. И, мне кажется, нет в XX веке ни художника, ни писателя, ни композитора, который бы с такой болью, яростью и полнотой описал все чудовищные страдания, насильственную смерть, уродства, принесенные в мир коммунизмом и фашизмом, как Шостакович. Для кого-то, может быть, это просто трагический гений, но для тех, кто прожил жизнь в нашей стране, Шостакович стал выразителем трагедии нашего народа, его горькой тяжкой доли. Как пишет Анна Ахматова в стихотворении «Музыка», посвященном Д. Д. Шостаковичу:…Она одна со мною говорит, Когда другие подойти боятся, Когда последний друг отвел глаза, Она была со мной в моей могиле…

В Шостаковиче помещаются и Бунин с его «Окаянными днями», и Булгаков, и Платонов, и Зощенко.

Для нашей семьи важно написать, как реагировал на гонения Шостаковича папа.

Однажды, уже в конце 80-х годов, Ира Будашкина, дочь композитора Николая Павловича Будашкина, писавшего музыку для русских народных инструментов, в свое время известного композитора, автора любимых песенных мелодий («И были три свидетеля»…) — одна из немногих оставшихся на своих местах жителей нашего второго подъезда — зашла ко мне и протянула стенограмму Первого съезда советских композиторов.

— Почитай, — сказала Ира, — тут есть речь твоего папы и много еще чего интересного.

Признаюсь, я не без опаски сразу же бросилась искать папину речь и, о, какое я испытала облегчение. Больше всего я боялась, что он присоединится к хору хулителей Шостаковича, — член партии, занимавший уже тогда видное положение, — и в стенограмме, кстати, я нашла немало поразивших меня выступлений, совершенно неожиданных. Но папа оказался молодцом. Победила порядочность. Как подумаешь, к кому можно с полным правом отнести это когда-то вполне неэкзотическое качество, хватит пальцев на одной руке. Так вот папа, не скрывая своей полной растерянности, сказал примерно следующее: да что же это мы, друзья («товарищи», конечно, «товарищи»), вчера только взахлеб хвалили Шостаковича, считали его гением, а сегодня вдруг начали поносить его! Это же просто невозможно, ни в какие ворота не лезет.

Помню свое чувство огромного облегчения. Ведь люди, как мне кажется, вовсе не обязанные подпевать, подпевали. Впрочем, осуждать их — это самое простое, никто не обязан рождаться героем, а время стояло страшное. Одни и в самом деле быстро поверили партии и правительству, но, конечно, были и такие, которые спасали себя, в душе не принимая партийной абракадабры. Скажу, что, несмотря на все помои, которые в «перестройку» модно лить на Тихона Николаевича Хренникова, тогда еще совсем молодого человека, он хоть и осудил «формалистические приёмы», но выступил не оголтело, как многие его старшие соратники, а мягко, с явственно слышащимся глубочайшим уважением к Шостаковичу.

Среди хулителей оказались, к моему удивлению… нет, не стану их называть. Однако, на мой взгляд, это было не так омерзительно, как вещающие сейчас в обстановке полной свободы, в частности свободы от порядочности, нынешние носители идей современной музыки, недостойные мизинца гения. Многие модные нынче представители композиторской профессии обвиняют Шостаковича за вступление в партию, за какие-то вынужденные поступки. И, естественно, не упоминают о действиях Шостаковича, требовавших гражданского мужества, в тех случаях, когда они имели смысл. И Шостакович добивался правды. Но, главное, конечно же, музыка, в которой сказано все, что не под силу ни их дарованию, ни морали.

Но вернусь к папе. Человек бурного общественного темперамента, он со всей страстью и верой наивного человека бросился в самое месиво, варившееся вокруг искусства. Массовое искусство — эта идея увлекла его. Соблазн приобщить к искусству широкие пласты населения в молодые годы оказался очень сильным.

Папа писал наряду с симфоническими сочинениями, не вызывавшими у правителей ни малейшего сочувствия, массовые песни, марши! У него были очень известные марши, и какой-то из них, недавно мной услышанный, показался мне даже как бы народным, без автора. Я очень удивилась, что этот марш написал папа.

Всецело преданный новым идеям, папа активно и бурно участвовал во всех музыкальных мероприятиях, связанных с лозунгом «искусство в массы». Они с мамой выступали (вместе с другими своими коллегами, молодыми композиторами) на заводах, фабриках, вели кружки. Папа со своей любовью пошутить однажды поставил маму в весьма затруднительное положение. Композиторы сидели на сцене в неизменном и неизбежном «президиуме», и пока длились какие-то ура-патриотические речи, папа искусно и незаметно опускал маме (тогда еще не его жене) за шиворот ключи. И когда мама пошла к роялю, они всю дорогу, звякая, падали на пол.

Папа был членом РАПМа, не из активных, а так называемый «попутчик»; дружил с Виктором Белым, Борисом Шехтером и самым, как всегда считали, талантливым и честным создателем песен для рабочих и крестьян — Шурой Давиденко. Так называла его мама. Среди ценнейших фотографий, принадлежащих моей семье, где можно найти самые неожиданные снимки, запечатлевшие, например, папу и Хачатуряна во время работ по упаковке муки (!), или маму на приеме у Хрущева, с выразительным скептическим выражением лица и скептически же сложенными на груди крест-накрест руками, хранится и фотография Шуры Давиденко, красивого, молодого, светлоглазого и светловолосого, с трогательной надписью маме и папе.

Хранится у нас дома и напечатанный на плохой серой бумаге сборник «Музыкальная самодеятельность», № 7, Москва, Музгиз, 1934 г., полностью посвященный памяти рано умершего композитора А. Давиденко, «его творческой и музыкально-общественной деятельности». Как важно прочитать подлинный документ эпохи — только таким образом можно восстановить атмосферу, дух времени. Другой язык, всеобщее умопомрачение. При том, что Александр Давиденко был и в самом деле чистым и талантливым человеком. Посвящая ему прощальные слова, Владимир Георгиевич Фере, тоже житель нашего дома, впоследствии большой специалист по киргизскому фольклору, говорит: «Идейная стойкость и принципиальная непримиримость — эти качества были хорошо известны как друзьям, так и врагам Давиденко. Его отличала всегда непреклонная воля в достижении намеченной цели, исключительная прямолинейность и прямота в суждениях и действиях, сугубо честное отношение к творческой работе своей и других. Некоторые музыкальные обыватели приписывали ему демагогические приемы в спорах. О, как ошибались те, которые осмеливались произносить подобные суждения».

Еще один фрагмент из речи Фере, где он рассказывает об обстоятельствах смерти А. Давиденко. «Он умер, возвратившись с демонстрации в день пролетарского праздника 1 мая, с той демонстрации, которую он безгранично любил, которую никогда не пропускал без участия в ней, с той демонстрации, во многих и многих колоннах которой, без сомнения, звучали в этот день его песни…» В сборнике есть воспоминания А. Суркова, Р. Глиэра, Д. Локшина, М. Чулаки, А. Новикова и др. и, конечно, их все предваряет манифест рапмовского вождя Л. Лебединского: «Композитор масс».

Руководитель «Проколла», страстный борец за массовую песню, Давиденко скончался недолгое время спустя после разгрома «мудрым» постановлением ЦК тех организаций, которым он служил верой и правдой: РАПМа, РАППа, РАПХа. На этот раз неожиданная и в кои веки спасительная мудрость ЦК для него как раз явилась ударом. По-разному убивали людей в те времена.

Есть в книге и папины воспоминания. «Когда я в первый раз побывал на собрании «Производственного коллектива» при Консерватории, я ушел с этого собрания с двойным чувством: с одной стороны, своего поражения, с другой — с огромной зарядкой для дальнейшей работы, — пишет папа. — Таков был метод воспитания людей в «Проколле». Организатор и вдохновитель этого коллектива, Александр Давиденко, умел сочетать в себе непримиримость и принципиальность критики с чутким подходом к каждому вновь завербованному товарищу. Заставляя глубоко задумываться и пересматривать свой творческий багаж, он никогда не запугивал, не оглушал, а, напротив, в огромной степени стимулировал волю к работе».

В тридцать четвертом году папе было около тридцати лет, революция и послереволюционная вакханалия лжи во имя всеобщего равенства уже крепко поработала над сознанием в прошлом верующего, воспитанного на мировых культурных ценностях, русской музыке и литературе Коли Чемберджи, любимца Спендиарова и его дочерей. Конец папиных воспоминаний ясно говорит о доброкачественности его новых воинственных (чего стоят обычные в ту пору выражения «завербованный», «запугивать» и так далее) убеждений: «Непреклонный боец, порой доходивший в отстаивании своих принципов до заблуждений и ошибок (намек на постановление ЦК. — В.Ч.), Шура Давиденко был для многих музыкальной «совестью», ибо Шура был самым честным, самым безупречным в своем общественном облике музыкантом и товарищем, образцовым и замечательным типом композитора, созданного нашей революцией».

Такие дела.

Папа вместе с Леоном Атовмяном и Лемпертом основал Музфонд СССР, еще тот, первый, на «Собачке», как обычно говорили, подразумевая Собачью площадку. Был его первым председателем. Папа заботился в основном о проблемах высшего порядка, восстановлении справедливости по отношению к членам Музфонда, поскольку был окончательно и бесповоротно лишен практической жилки. Атовмян же был гением практики и сделал много добра всем композиторам и их семьям и в мирное, и в военное время. Уже исполнилось больше семидесяти лет со дня нашей победы в Великой Отечественной войне, а мы с Катей по сей день укрываемся американскими шерстяными одеялами, выданными Атовмяном во время войны членам Музфонда.

Папа, Атовмян и Лемперт открыли знаменитые теперь Дома творчества — Рузу, Иваново. О Рузе я напишу отдельно, потому что, как и многие «композиторские дети», провела там чуть ли не треть своей жизни.

Папа много сочинял — я плохо знаю его ранние сочинения, скорее всего, несущие на себе отпечаток молодости, поисков, стремления «приблизиться к массам» и уже некоторого овладения новым языком. О сочинениях немного позже.

Папа жил, как говорили все и при его жизни и после смерти, на износ. Председатель Музфонда, заместитель председателя Оргкомитета Союза композиторов СССР, председатель множества всяких комиссий на радио, реперткомов и пр., всеобщий любимец, отдававшийся всему, чем бы ни занимался, безраздельно, горячо и беззаветно; он в самом деле никогда не думал о себе, олицетворяя идеал пропагандируемой большевиками самоотверженности, и музыку писал по ночам. Уже умерли те люди, которые много-много раз рассказывали мне об этом. Вспоминаю, как лет десять или больше тому назад Александра Федоровна Шапорина, вдова композитора, женщина очень строгая и прямая, уже совсем старенькая, столкнувшись со мной в дверях все того же нашего второго подъезда, вдруг крепко схватила меня за руку и держа ее в своей сухой горячей руке, сказала:

— Ты знаешь, что твой папа был кристальным человеком?

Она сказала это неожиданно и с большим напором. Я ответила, что знаю, потому что именно это слово часто слышала от помнивших его людей. Но она сказала как-то особенно выразительно и, я бы сказала, требовательно.

А между тем арестовывали близких людей, исчезали из дома частые его посетители. Один из самых близких друзей Лев Квитко.

Читая «Дневник» Корнея Чуковского (1930–1969), невольно возвращаюсь к вере в Сталина. И какие люди верили! Б. Пастернак и К. Чуковский тщились разглядеть вождя на каком-то мероприятии: «Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением <…> Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко заслоняет его!» (на минуту). Еще из того же «Дневника»: «Косарев — обаятелен. Он прелестно картавит, и прическа у него юношеская. Нельзя не верить в искренность и правдивость каждого его слова <…> Ничего фальшивого, казенного, банального он не выносит. Какое счастье, что детская литература наконец-то попала в его руки. И вообще в руки Комсомола <…> для всего творческого подлинного здесь впервые будет прочный фундамент»[2].

Все это написано в 1936 году.

А вот и о Квитко. Сама я помню его только как большого, полного человека в сером костюме, очень-очень доброго. Это самое яркое воспоминание о нем. Доброта. И еще большой серый том чудесных стихов с трогательной дарственной надписью, исчезнувший из дома вскоре после исчезновения Квитко. Корней Иванович много раз и с необыкновенной теплотой и по отношению к творчеству, и по отношению к самому человеку упоминает Квитко, большого друга моих родителей. Привожу одно из высказываний:

«1936 год. Был у меня Квитко. В великолепном костюме, в европейском пальто. Читал замечательные стихи про медведя, обедал у нас. Квитко зовет в Киев. Он любит советскую власть поэтично и нежно»[3].

Я душой вздрогнула, читая в «Новом мире» «В соблазнах кровавой эпохи» Наума Коржавина. Вздрогнула оттого, насколько точно Коржавин выразил мои чувства по отношению к тем, кто, подобно папе, позволил себя обмануть: «Те, кто, пользуясь чужим задним умом, пытается забросать сегодня грязью наивность духа ИФЛИ, должны знать, что эта грязь рикошетом вернется к ним, как всякая плебейская низость»[4].

Нетрудно предположить, как с течением времени начала разрываться душа у папы, чтившего верность в дружбе, верность идеям. Верность. Полагаю, что подобные терзания испытывало немало честных людей. Не все всё понимали. Не все притворялись. И только те, кто продолжает «верить» после хрущевского доклада на XX съезде, вызывают во мне ужас и отвращение.

Болезненная драма, произошедшая в папиной жизни и оставившая горький след в моей памяти, касается его отношений с Арамом Ильичом Хачатуряном. Всю эту историю помню как сейчас.

Самым близким другом моих родителей был Арам Ильич Хачатурян. Он жил над нами, этажом выше, и я справедливо считала себя первой слушательницей всех его сочинений, поскольку его кабинет располагался над моей комнатой и, несмотря на особую, специально для дома композиторов, толщину стен, я слышала каждый звук. Арам Ильич любил свою музыку, играл ее с огромным увлечением, но только ее. Помню, как он поразился, увидев на пюпитре маминого рояля Шопена, Скрябина, Бетховена. «Зачем, Зара, тебе все это?» — искренно изумился он.

Хачатурян был председателем Союза композиторов, папа — его заместителем. Само собой разумеется, что основная часть работы падала на папу. Оговорюсь сразу. Всегда считала и считаю Хачатуряна исключительно талантливым композитором, развившимся несколько односторонне, наверное, именно потому, что так удивлялся, что можно играть не только свою музыку. Однако в жизни моих родителей он сыграл трагическую роль, и даже теперь, по прошествии многих десятков лет, мне тяжело писать об этом.

Хотя Арам Ильич и папа были очень близкими друзьями, рано или поздно суждено было им разойтись. Хачатурян, обладавший всеми чертами восточного деспота — необъективностью, достаточной жестокостью, а то и коварством, семейственностью, — человек, прежде всего, «личный», с одной стороны, и, с другой, папа, честный до, как говорила мама, «прямолинейности», от природы чуждый каким бы то ни было компромиссам, приверженный справедливости. Когда-то между ними должен был произойти конфликт.

Поводом послужило, скорее всего, недоразумение, разросшееся в глазах Арама Ильича в преступление, «предательство» со стороны папы. Составляя (не могу уже теперь сказать какой и когда) план радиопередач (а, может быть, и концертный репертуар), папа, стоявший во главе комиссии по составлению этого плана, ставил возле фамилий, предлагаемых к участию, крестики. Я и теперь точно не знаю, что обозначали эти крестики. Но только рядом с фамилией жены Хачатуряна — многотерпеливой Нины Макаровой (тоже композитора) — такого крестика не оказалось. О чем донес Хачатуряну его, пользуясь восточной терминологией, визирь — некто Камалдинов, вкрадчивый, гладкий — фигура нынче и вовсе позабытая. Как мне помнится, папа говорил маме, что как раз несмотря на свое скептическое отношение к творчеству Макаровой не собирался исключать ее из программы. Однако по доносу визиря разгневанный Арам Ильич, живя, как я уже писала, этажом выше, прислал папе оскорбительное письмо, в котором перечеркивал всю их дружбу, обвинял его в предательстве и в выражениях не стеснялся. Папа, крайне вспыльчивый, отличавшийся полным отсутствием хладнокровия, не счел возможным отвечать Хачатуряну по существу, поскольку его кодекс чести не позволял ему ни оправдываться, ни объясняться по поводу незаслуженных оскорблений, — он сделал совсем другое: красным карандашом он поправил все орфографические ошибки, во множестве рассыпанные в тексте письма Хачатуряна, и вернул ему письмо со своими исправлениями. С этого момента все было кончено. Прошло не менее тридцати лет, прежде чем Арам Ильич, не помню уж где, соблаговолил «заметить» маму, а через сорок лет даже дал мне интервью для американского радио. (В начале восьмидесятых годов я сделала десять интервью с выдающимися деятелями музыкальной культуры СССР и не считала возможным исключить из их числа Арама Ильича.)

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

Из серии: Вечная музыка. Иллюстрированные биографии великих музыкантов

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Поляновский Г. А. Н. К. Чемберджи. М. — Л., 1947.

2

Чуковский К. И. Дневник (1930–1969). М., «Сов. писатель». 1994. С. 141.

3

Там же. С. 131.

4

Коржавин Н. В соблазнах кровавой эпохи // «Новый мир», № 1, 1996. С. 178.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я