Страстотерпицы

Валентина Сидоренко, 2020

Валентина Васильевна Сидоренко родилась и живёт в Иркутске. Её творчеству свойственны естественность повествования, живой народный язык и высокий исповедальный накал. Представленные повести и рассказы написаны во второй половине ХХ века и живо отображают свое время с его победами и трагедиями. В новом романе «Страстотерпицы» выведены судьбы трёх поколений женщин, чьи буйные натуры подменяют истинную любовь сиюминутными страстями и погоней за собственным иллюзорным счастьем.

Оглавление

Из серии: Сибириада

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Страстотерпицы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Знак информационной продукции 12+

© Сидоренко В.В., 2020

© ООО «Издательство «Вече», 2020

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2020

Сайт издательства www.veche.ru

Рассказы

В сентябре

В приятном расположении духа Григорий Андреевич любил полежать на полу и, глядя на взбухшую штукатурку потолка, поразмышлять: «Если про мою жизнь прописать — это какая книга будет! Великая, можно сказать… Это тебе не какая-нибудь там брехаловка. Оно таких книг сроду еще не было. Потому как я человек… И притом коренной грузчик».

Возможно, Григорий Андреевич в часы, милые его сердцу, избрал бы другую тему для размышлений, не случись из его сына журналиста. Какой из Тимки журналист, Григорий Андреевич не мог знать, но факт оставался фактом, Тимофей работал в газете. Стало быть, человек он важный, и хоть и спорил иногда с отцом и имел материнские замашки, его уважать должны. И потому при случае Григорий Андреевич очень даже умел заметить соседу Ивану, человеку пустому, хоть и жадному:

— Ты много-то не кобенься. Скажу Тимошке, он всю морду твою рябую в газете размалюет. Потому как ты — сволочь. Я тебе прямо говорю. Вот выставлю твой портрет на народ. Тогда у меня попляшешь.

Однако до Тимофея такие соображения отца не доходили, потому что свое журналистское счастье он искал где-то далеко на Севере, писал отцу редко, а заезжать и вовсе забыл.

Григорий Андреевич таким оборотом дела смущался несильно. Он управлял своим немудреным хозяйством, правда, понемногу выпивал.

Раньше, когда жена живая была, держали они и утей, и курей, и поросят откармливали, и в огороде Надежда умела и посадить, и вырастить, так что хозяйство у них было полное, сытое, деревенское. Еще и после смерти ее Григорий Андреевич пытался сохранить все как было, но получилось так, что рассыпалось их хозяйство, словно из прорехи в мешке.

Утки по осени взяли моду не возвращаться во двор, Григорий Андреевич лазил дотемна по болоту в камышах, матерился на чем свет стоит, кидал в стаю палками, но ни одной так и не пригнал. Только простуду себе нажил. Он махнул на уток рукой и разводить их больше не стал. Куры зимой у него перемерзли: в неожиданный мороз он не догадался протопить в стайке. А смородину и малину в тот год, как помереть Надежде, местная орда обобрала и обломала. Так что остановился Григорий Андреевич на собаках, в частности, здоровом черном кобеле, жившем у него пятый год, да на кошках — вот все его хозяйство. Пенсию Григорий Андреевич получал хорошую — сто двадцать рубчиков чистенькими, чем очень гордился перед Иваном, который, по его словам, всю жизнь в конторе себе геморрой наживал, а потому к старости пришелся ему крупный кукиш. Все бы шло гладко в одинокой жизни, если бы не месяц сентябрь: всякий сентябрь Григорий Андреевич тосковал страшно.

Как чуть заблестит по земле тенета, да деревья обмякнут, да дикие утки начнут первые учебные перелеты, собирая оперившихся юнцов в крикливо-бестолковые стайки, Григорий Андреевич все реже появлялся на улице, а встречаясь со знакомыми, старался не заговаривать сам и, не дай бог, отвечать на расспросы. Не до того ему было… Чтобы ему не мешали, на сентябрь месяц увольнялся он с работы (Григорий Андреевич подрабатывал сторожем), круглые сутки не отворял ставни и спускал с цепи кобеля.

Просыпался обычно рано, когда на дворе темно и за плотными ставнями хоть глаз выколи.

— Здорово, Григорий Андреевич! — приветствовал сам себя и начинал знакомую всем одиноким людям говорильню.

Кроме как с собой, разговаривал со всем, что попадется ему на глаза, о житье-бытье, о том, что раньше, конечно, не в пример нынешнему, лучше жилось, а сейчас все норовит иссохнуть, растрескаться и вообще исчезнуть к чертям с этого бестолкового, неуживчивого белого света.

— Значит, здорово, — отвечал он себе и толкал ногой спящего кота Ангела и щенка, свернувшегося клубочком на постели, — трусливого и слюнявого, который и имени-то еще не удостоился.

— Вставайте, твари!

Спать один Григорий Андреевич не мог — любил, чтоб рядом с ним лежало непременно живое, дышащее, по возможности мягкое. Ангел — кот бывалый, хорошо знает, что может означать каждое движение хозяина, и потому хлопот с ним немного; щенок же суетлив по неопытности, страсть как надоедлив, визжит, где надо и не надо, и его приходится частенько учить уму-разуму. Животину Григорий Андреевич любил всякую, не брезговал никакой. Изо всех подворотен, помоек подбирал он бесчисленных котят, кошек, бродячих собак, ободранных и тоскливых, всех тащил к себе в дом. Все, кроме Ангела, откармливались, хорошели и исчезали бесследно, оставляя яростно ворчавшего хозяина, который сильно подозревал, что его животину крадет зануда Иван и таскает на живодерню, где за кошку полтора рубля дают, и за собаку — три…

Затем Григорий Андреевич вставал и шлепал из двери в дверь в одних кальсонах, свисавших с его скрипучих, худых ног. Он растоплял печь и ставил на плиту чугунок с картошкой. Когда уж совсем светало, Григорий Андреевич выходил во двор, ежился от сиротливого сентябрьского утренника и, завидев в дымчатом небе одинокую стайку уток, мрачно махал рукой:

— Полетели.

Если же птиц не было и небо, как громадная чаша, было серебристым и тугим, он все равно махал рукой и говорил: «Полетели», — смекая, что коли не полетели, так полетят. Самая пора для них.

Заглянув в щелочку забора на огород соседа Ивана, Григорий Андреевич ревниво обозревал, собрал тот, нет ли лук с гряды, и, оглядывая крупные, уже побелевшие головки, раздумывал, почем же сосед будет продавать этот лук.

Григорий Андреевич — мужчина аккуратный, порядок уважал; с утра каждодневно убирал он тщательно в доме, мыл частенько полы, подбеливал, где надо, и стирал. Управившись, учил жизни щенка, заодно доставалось и коту Ангелу. Потом им обоим жаловался на жизнь, вспоминал своего напарника Федора, что сменил его однажды на три часа позже, соседскую хохлатку в рыжую крапинку, которая, обнаглев, перелетела в его огород, сестру Анну, спрятавшую на днях новые ботинки, продавщицу в магазине, обсчитавшую его на пятнадцать копеек, и картошку, которая нынче не уродилась, как ее ни охаживай. Свою длинную речь Григорий Андреевич прерывал словами: «Ты слышишь меня?» — и оглядывался на портрет жены, висевший в красном углу, откуда она глядела на него молодыми терпеливыми глазами.

— Чтоб тебя разнесло, подлюга, вдребезги! — сердился Григорий Андреевич на щенка. — Хлеба, видишь ли, жрать не хочет! Нет, ты слышишь меня, думает, я его мясом кормить буду. Да я тебя за эти деньги сам сожру, окаянный. Да чтоб я провалился на том месте, где подобрал тебя, собака ты неблагодарная. — Его живучее тело тряслось, пушистые волосы развевались.

— Нет, ты слышишь меня, я из-за него в очередь, как баба, встану. Вон из дома, сатана. Чтоб духу твоего не было. Да слышишь ты меня или нет, в конце-то концов?!

— Слышу, — ровно отозвалась жена.

При жизни она была терпеливою, как будто и саму-то жизнь терпела, и Григорию Андреевичу поперек слова не сказала. Он, бывало, поддразнивал ее даже, чтоб разозлить, а она только тыкнет его мягким кулаком в затылок, упрекнет обиженно:

— Ну чего, чего разошелся-то… бессовестный?

Померла Надежда без болезни, а может, и болела — ему не докладывала и по больницам не ходила. Так с недельку таяла, таяла, все лежала, смотрела на него сожалеюще, а перед смертью совсем уж призналась:

— Помру я, наверно, Гриша. Ты уж живи хорошо, чтоб мне оттуда на тебя смотреть не совестно было.

Он тогда с горя не понял, что к чему, а уж после, поразмыслив, обиделся: это значит, ты живи, а она на тебя вроде смотреть будет?!

Григорий Андреевич сам не болел никогда и в близкую смерть не очень верил. Он считал — раз не болеешь, то так просто не умрешь, а потому на жену обиду терпел.

Григорий Андреевич взял за шиворот щенка и, выбросив его во двор, плотно прикрыл дверь.

— Разбила ты мне жизнь, Надежда. И что тебе здесь не по нраву? А мне — живи теперь как хошь.

— Помирать все одно надо, — слышалось ему. — В один бы час мы не легли. Кто-то остался бы.

— Так-то оно так. — Григорий Андреевич почесал в затылке. — Рано все-таки ты отошла, Надька. Вот Тимофей бы женился, тогда и валяй… А теперь что?.. Он — хвост трубой, и ищи ветра в поле. Я, как бабай, один хожу. Женюсь я, Надежда. Как ты на это посмотришь?

— Женись, — соглашалась она. — Только портрет мой сыми. Чтоб не смотреть мне на вас.

— Ладно, сыму…

Голос у нее был мирный, несуетливый, и Григорий Андреевич ясно вспоминал его каждый сентябрь. А почему сентябрь? Потому что в сентябре они поженились, в сентябре Тимка родился, и в сентябре, как он считал, воздуху совсем нет, а хорошо слышно родную душу.

Григорий Андреевич щурил глаза, продолжал разговор:

— Птица уже полетела. Да не густо. Видать, тепло еще постоит. Хлеб, говорят, не уродился. Сухо было, значит, — перечислял он еще.

— Хлеб не уродился — это плохо, — вздыхала она, — недоглядели. Земля-то тепла еще?

— Земля теплая… Начальник мой ровно взбесился, говорит, не пущу в отпуск, караулить, вишь, некому. Отставной, а ругается не хуже меня… Степка Крапива опять с Александровой женой гуляет. Который у Афанасьевых жил, помнишь, что ль? Сашка уж и бил его, заразу. Да мало. Ему бы ноги переломать, чтоб по чужим бабам не шастал.

Во дворе залаяла собака. Григорий Андреевич открыл дверь, прислушался, вернулся опять к портрету.

— Баб тоже надо иногда, — вздохнула она, — чтоб себя помнили. Да что ж у тебя темно, как в погребе, свету белого не видишь…

Григорий Андреевич волновался:

— А мне ничего. Ты же не приходишь при свете. Да в темноте и думается лучше.

Единственное окно, ставни которого не закрывались, просеивало в дом тусклый, печальный свет. Из окна можно было видеть черного кобеля, бродившего по двору, он готовно вострил уши, вздрагивал, будто знал об их разговоре и оберегал его; дальше, за забором, за огородом с заскорузлой картофельной делянкой и красивым молодым тополем, сквозным и желтым от света, расстилалось серое болото, на краю которого стоял дом Григория Андреевича, а еще дальше виднелись какие-то постройки, черные, с густо-дегтярным дымом из труб.

— Ты, Гриша, случаем не болеешь? — слышалось ему, и Григорий Андреевич бурчал:

— Чего болеть-то? Маюсь только вот, считай, каждый сентябрь. Горюю. Да, кабы все с горя помирали, земля бы, как яйцо, гладкая стала. А ты что же, не боишься за меня? Место-то мне там найдется ли, нет?

Она как бы смеялась ровно и тихо.

— Найдется, — отвечал себе Григорий Андреевич. — Земля — что прорва. Она вон в себе сколько веков прячет. Это ума не хватит понять. Да я ей, поди, еще нужон. Кошку накормлю, обогрею — и то польза.

Он стоял у окна, широко расставив ноги, ссутулив плечи. Подошел кот Ангел, выгибая спину, потерся о жесткую ногу и, с достоинством подняв хвост, удалился.

— Ты слышишь меня? — Старик отвернулся от окна. — Помнишь, как Тимке родиться, дед к нам на квартиру просился. Я его не пустил еще. Так его часто во сне вижу. Придет, сядет, говорит, обидел ты меня — не пустил. Жив ли он, нет? Сколько лет прошло. Ты его не встречала там?

Она не ответила. Григорий Андреевич крякнул, почесал пузо и не то улыбнулся, не то оскалился.

— А ты помнишь, Надька, как мы однажды в сентябре с тобой по бруснику ходили? Господи, воля твоя. — Он скрипуче засмеялся. — Лес-то какой стоял! Гольцы, помню, розовые… Задержаться хотелось хоть на минутку, отдохнуть. А помнишь, как мы к речушке вышли, синющая речушка. И бывают же такие! Это где, постой?.. Это где мы с тобой чай варили! Ну да! А помнишь, как мы с тобой аукались? Ты — в низине, я — вверху. Аукались, и заяц пробежал. Как мышь, такой серый. Точно, заяц пробежал, — обрадовался Григорий Андреевич. — Надь, а я помню, какой платок на тебе был. Синий, в клетку. Ты его порвала потом, палец мне перевязывала. Надь, а ты помнишь, какой я-то был?

— Ты красивый был, Гриша. Прям загляденье. И не знаю, как ты не бросил меня ради какой. Вот всю жизнь этого боялась.

— Правда? — удивился он и взмахнул руками. — Правда, Надь? А я жениться собрался. Нет, это так, это я ради затравки сказал, куды я без тебя? Ты ведь не придешь тогда вовсе.

Он немного помолчал.

Во дворе злобно завыл, залаял пес, потом смолк. Дверь широко распахнулась, и в избу ввалилась сестра Григория Андреевича — Анна. Широкая, жаркая, с добротной грудью, Анна любит ярко одеться, вспомнить, как в молодости была она первой девкой на деревне, и посетовать на свою разнесчастную жизнь.

— То ли живой, то ли нет?

— Живой, — угрюмо отозвался Григорий Андреевич. — Чего тебя черт носит? Опять картошки нет?

— Мое дело и носит. Ласково же ты меня, братец, величаешь. Я тебе невесту нашла. — Она толкнула ногой забежавшего в дом щенка. — Брысь, погань! Когда ты тока, Григорий, за жизнь возьмешься? Развел силу нечистую. Срам какой! Окна занавесил. Как каторжник живешь… — Она шумно села, тяжело дыша, утерла платочком пот со лба. — Хватя! Отрекнусь не то от такого брата. Вот, Гриша, бабу нашла тебе, золото и все. И знать ничего не хочу, и слухать не желаю.

— Нет, ты слышишь меня? Золото она нашла, самородок!

— Молчи. Смотри на себя-то. Лешак ведь сидишь лешаком.

Анна и вправду мало видела счастья в жизни. Была она трудолюбива, но скупа. Всю жизнь гнездила свой дом, всякий гвоздь на дороге, всякую палку туда тащила, но мира и любви никогда в своем доме не знала. Да и Григорий Андреевич словом шпынял ее и в хвост, и в гриву. Но ко всем она липла, всех любила, во все дела лезла, только плакала по ночам, горестно недоумевая, — и чего она людям не по сердцу? Сестра сватала Григорию всех одиноких баб, которых знала. Сватала Марию, но та молода больно оказалась. Она, мол, от него бегать станет, ему ни к чему, он мужик ревнивый. Сватала косую Евгению, на что было сказано, что он сам без дефектов, и баба должна царапинки не иметь. Сватала Ульяну, но та оказалась старовата. Хоронить жену второй раз ни к чему, расходов много. Всех и не перечесть, кому за пять лет Анна устраивала семейную жизнь с Григорием. Но все отметались прочь, а у нее сердце болело, когда видела его, чудаковатого. Мужику-то стыдно одному, как кол, торчать.

— Значит, так, росточку она невысокого. Как раз по тебе, значит. Годов ни много ни мало как тебе. Хозяйственная. Дом — полная чаша. Муж помер. Вот…

— Она что, в гроб мужа вогнала? И хочешь, чтоб меня? Нет, ты слышишь меня?

Надежда с портрета улыбалась печально и строго, но молчала.

— Хоть посмотри на нее. Чего допрежь грязь лить на человека?

— Посмотрю, — соглашался он. — Ладно, посмотрю. — Он вздыхал и ждал, когда Анна уйдет, но Анна усаживалась намертво, видно, ей хотелось пожаловаться на свою старшую дочь, ту, что ушла недавно от мужа.

— Ты знаешь…

— Знаю! — рявкал он.

— Чего это ты, господь с тобой? Как зверь какой! Женю! Видит Бог, женю!..

— Ну, хватит! Шла бы ты…

— Ой-ей-е-ей! — закатывалась Анна. — Страм… страм-то какой! — Она залилась слезами, подняла, всплескивая, пухлые короткие руки, напоминающие уточек. — Сестру родную… Сестру!

— Нет, ты слышишь меня! Сестра родная пришла. Принимай, стало быть. А может, меня интересует подумать. Я, может, люблю один быть. Потом придешь. Ступай! — уже ласковее говорил он.

От ласкового его тона Анна вскакивала, как ошпаренная, и вылетала из избы. Во дворе она шумела так долго и яростно, что сосед Иван подходил посмотреть в дырочку, не случилось ли чего. Сорвав злость криком, она шла открывать ставни. В избу врывался свет, обнажая тощего, растерянного Григория Андреевича в чистых кальсонах, руки его висели вдоль тела, он хлопал глазами и, обиженно выпятив губу, молчал. Анна заглядывала в окно, грозила ему кулаком, отряхивала юбку и торжественно плыла вдоль улицы.

— Ну вот… Ну вот, — суетился Григорий Андреевич, отыскивая брюки, — наговорились… Ишь. — Он словно стыдился чего-то.

— Ты прощай, Надя! Больше уж не приходи нынче. Я завтра на работу выйду. Ступай с богом!

— Бывай, Гриша… — слабо отзывалась она, словно бы тающим голосом.

Григорий Андреевич оглядывался, ежился, грустно повторял:

— Прощай, Надя. Теперь уж на тот год. — Вышел во двор, вздыхая широко, легко, сладко. Заметил в дырочке ограды любопытный глаз соседа Ивана.

— Не выглядывай, — посоветовал Григорий Андреевич и удовлетворенно сплюнул, обводя взглядом свое хозяйство. Потом свистнул. — Ангел, за мной.

Кот смиренно шел к нему, лениво тянулся, его желтые глаза выжидающе закатывались, из избы с лаем вылетел щенок. Григорий Андреевич запирал на здоровенный замок дом и прятал ключ в завалинке. Выйдя на улицу, твердой походкой направлялся к магазину. За ним, важно урча, шагал кот Ангел и суетливо катился щенок.

— Это как же тебя назвать? — говорил Григорий Андреевич щенку. — Тебя кликать пора. — Он сопел, останавливался, думал.

Щенок, словно учуяв, что разговор о нем, взволнованно взвизгивал и заигрывал хвостом.

— Это как же… Порода в тебе никудышная. Опять же дума живая есть. Где-то я что-то слышал. Постой, постой. — Он подавался вперед. — Где-то я читал…

Сентябрь подходил к концу. Хрустел румяный лист под ногами. От медленно остывавшей земли шел едва уловимый, отдающий теплом и травами, тонкий сладковато-дремотный аромат…

1972

Возвращение

Бывает, в середине зимы после недельных нудных морозов народится вольный день; с самого утра будто что-то прорвется в высоком свежем небе, мягкий свет просочится в воздух, и зацветет он, заиграет. Отдавая сладковато-сочной мякотью арбуза, степенно выплывает полное алое солнце, чуть покачиваясь, и ослабеет земля, как выплачется. Как бы раздвинутся все четыре стороны света, станет просто, ясно, пронзительно. Кажется, вот отдохнет все, отдышится, влажные ветры войдут в город — и начнется весна.

По эту пору из далеких заморских краев везут в город апельсины, длинные очереди выстраиваются у зеленых ларьков, и возле сибирского снега играют эти холеные плоды чистым оранжевым огнем.

Проводница поездов дальнего следования Тоня Алексеева настежь открыла тамбурную дверь вагона, оперлась плечом, подперев бока руками. Все. Приехала.

Поезд вздрогнул последний раз и встал, растянувшись вдоль перрона. На соседнем пути, пригревшись под нежданным нынешним солнцем, ходили важные, как бояре, расфуфыренные голуби, о чем-то толкуя между собой на своем глухом, ворчливом языке.

Парила река, высоко поднимая над собой густой белый туман. Вдоль поезда уже шел обходчик, деловито проверяя колодки.

Когда Тоня уезжала, еще подрагивал листвою черный октябрь. Буфетчица дорожного ресторана, без платка, накинув плащ, выносила на перрон свежие булки, даже на вокзале чувствовалась особая городская суета. Люди собирались встречать теплые бесснежные ноябрьские праздники.

И вот уже будто март на дворе.

«Теплынь-то какая, — грустно думала Тоня, — а я и зиму не видела. Всегда так. Середину не помнишь. Только начало и конец…»

Три месяца на колесах показались изнурительными; в этот раз сопровождали они эшелоны от сквозного Урала до мокрой Прибалтики, а оттуда закатились в Казахстан, где уже веяло настоящей весной.

Особенно тяжелой оказалась обратная дорога. Углем почти не снабжали: известно, дальний эшелон вне расписания — как пришел, так и ушел. Никто его не караулит. А как по Алтаю завыли каленые ветра, зашипели над вагонами — никакого тепла не хватило, чтобы согреться. Девчонки спали под матрасами, изо рта, как с реки, парило.

— Слышь че, приехали! — крикнула из соседнего тамбура проводница Майка. — Ой, приехали! Я уже сомневалась. Говорю хохлу: потеряли город. Не сыскать. Вот и красавчик. Грязища-то. Мотри, Тонька, небо аж черное — значит, дома, — кричала она весело, отрывисто, взмахивая темной от сажи рукой.

— Дома, Майка! — звонко ответила ей Тоня. — До чего же греет! Может, не Сибирь вовсе?

Майка довольно хмыкнула, пригладила волосы.

— Пойду свово крота будить. О, мужчик мне достался. Помрет на верхней полке. Ей-богу, не почешется. — Она повернула голову и кликнула: — Хохол, а хохол. Я тебя живым увижу когда?..

— Ну че ты орешь? — Из-под плеча Майки вылезла острая голова мужа. Он обвел жиденькими глазами вокзал и зевнул. — Я с самого Черемхова не сплю…

Громадные окна вокзала с тусклым вниманием остановились напротив поезда, сквозь незамерзшее стекло на Тоню смотрел мужчина в очках, улыбался.

«Ишь ты, крокодильчик, — грустно подумала Тоня. — Ну-ну… — Она закрыла тамбур и вошла в вагон. — Ох и тоска же в вагоне. Это когда еще примут его… Может, ночевать придется?»

Прошедшую ночь она не спала. Собрались в служебном — у маленькой Верочки, вспоминая прошедшую дорогу, как давно уже прожитую.

Хлопнула дверь, с того конца вагона, мелко шаркая валенками, шла подслеповатая старуха Нюська.

— Девочки! — с хриплым задором кричала она, заглядывая в купе. — Девочки-девчоночки! Бутылочки…

Мало кто знал в депо, как живет старуха. Маленькая, шустрая, она встречала с самого утра все местные составы, собирая у проводниц бутылки, иногда оказывая им мелкие услуги: полы помоет, в вагоне посидит. Обижали ее редко, она так прижилась в депо, что ей никто не удивлялся.

Из всех проводниц, которых она знала в лицо, Тоню старуха любила, как родную. В прошлом году Тоню снимали на месяц мыть вагоны — она проспала Новосибирск, а с нею и трое пассажиров. Старуха, перепуганная слухами, бегала за начальником поездных бригад и, задыхаясь, шептала ему:

— Милок, ты не вздумай выгнать девку. Слышь, че я тебе скажу. Молодая она еще. Пожалей ты ее, родненький. А я уж тебе поклонюсь.

Сейчас она заплакала от неожиданности. Уже месяц Нюська не пропускала ни одного прибывающего состава, пытая: не видал ли кто мою девку…

— Далеко ль была? — спросила старуха.

— Ой, далеко, бабушка, — ответила Тоня.

— Они загоняют, — растерянно подтвердила старуха.

— Давно у вас теплынь? — спросила проводница.

— Первый денек, — стараясь не дышать на Тоню, ответила старуха. Она стояла перед ней, готовая услужить в любой момент. — У тебя почему мороз такой?

— Угля нет, — сморщилась Тоня.

— Рыбонька моя, — хрипло простонала старуха. — Они тебя в гроб загонют. Я ж всю эту родову наизусть знаю. Я счас.

Старуха мигом скрылась в тамбуре:

— Эй, куда?

— Тоня, ты не бойсь. Я тебя живо согрею. — Старуха загремела в тамбуре ведрами. — Я тя спасу, доча. У меня на семнадцатом уголек есть… — Тоня выскочила за старухой, но из дверей тамбура увидела лишь, как мелькнул и скрылся между вагонами ее пестрый суконный платок.

Горластая ворона летела в высоком, не по-зимнему щедром небе, каркая во всю свою голодную глотку. Увидев птицу, черномазый цыганенок, лепившийся к цветным юбкам матери, присел и, сунув в рот два грязных пальца, пронзительно засвистал, вызвав неодобрительный картавый рокот цыганок.

Тоня взглянула на вокзал и опять узнала его. Это был ее вокзал. И говорливые цыгане, мерно расхаживающие по перрону, так могли расхаживать только по перрону ее вокзала. Там, за трамвайной остановкой, синел киоск, в котором она всегда покупала сигареты перед поездкой, и теперь можно было сойти и купить сигареты в своем киоске…

Как она тосковала этой дорогой по дому, по киоску, по улицам, на которых бывала редко, по тополю возле своих окон.

«Ах, какая Россия большая, — думала она, глядя одинокими ночами в окно. — Это пока сама не проедешь, не поймешь. Нет, ни за что не поймешь. Разве уместится махина такая в голове… Едешь-едешь, едешь-едешь — и конца-края не видать. При такой большой земле свой дом обязательно должен быть. Должно быть у человека место, откуда он мог уезжать и было бы куда приезжать. Иначе ведь сгорит человеческое сердце… Тот, кто не знает этой сладостной боли возвращения, никогда не увидит и не поймет краев, в которых побывал, сколько бы ни мотало его по белу свету, сколько бы ни куражился он по земле. Птица и та себе место знает, ночевать в свое гнездо летит…»

Тоня закинула голову, черная сетка проводов под громадой тихого неба казалась маленькой. «Как это можно годами без дома жить? Вот тоска-то…»

Вдоль перрона, сунув руки в карманы пальто, шла Нинка Федорова и, чуть сощурив глаза, пристально вглядывалась в окна вагона.

— Эй, девушка, — лукаво крикнула ей Тоня. — Знакомых ищешь? — Нинка остановилась, узнала подругу и, подняв руки, закачала головой.

— Слава тебе господи. — Она подошла к вагону, вскочила на подножку и, притянув голову подруги, поцеловала ее. — А я смотрю, бабка наша летит на меня, в упор ничего не видит. Думаю, с чего светится?

В вагоне Нинка присела к окну, подобрала в узел рыжие курчавые волосы, вздохнула.

— Скучала я по тебе, — сказала она, расстегивая шинель. — Мы с бабкой на пару кукуем. Ведь она тебя так любит.

— А я ее каргой не зову. Про жизнь ее все слушаю.

— Интересно, какая же у нее была жизнь?

— Такая же, как у всех баб, — вздохнула Тоня. — Обыкновенная.

Подруги немного помолчали. Тоня смотрела в окно на потемневший вокзал, на дежурного милиционера, озабоченно шагавшего по перрону, голос диктора раздельно вещал о прибытии электрички.

— Сон я какой видела, — печально вздохнула Тоня, — будто приезжаю я домой, а у меня полный дом крыс. Даже страшно. Здоровые крысы. Ты знаешь, Нинка, как собаки…

— Крысы, говорят, к счастью, — успокоила ее подруга, потом махнула рукой. — Брось ты всю эту дребедень. Вот доживем до бабкиных лет, сядем с тобой на лавочку и будем перебирать, что нам когда снилось.

Тяжело ухнула дверь нерабочего тамбура, по вагонам шла Майка, привычно ругаясь с мужем. Петр семенил за ней, осторожно огрызаясь. Майка грустно встала у служебки, звякнула ключами.

— Девки, — протянула она, — хватит шептаться. Пора дело делать. — Суховатая голова мужа торчала из-за ее могучего плеча.

— Не примут у нас вагоны сегодня. Как пить дать.

— Шарашкина контора, — готовно подтвердил Петр. — Чего ждать!

— Надо Верочку из четвертого вагона позвать, — напомнила Тоня.

— По закону, — степенно согласился Петр.

Котел, добросовестно раскочегаренный старухой, уже нагревался, начинал шуметь, с его стороны поволокло теплом, вагон покачнулся и тронулся. Состав убирали с первого пути. Поплыл за окном вокзал, оставляя при себе дремлющую в ожидании публику. С конца перрона уже начинался деповский резерв, зеленый от вагонов. Пришла Верочка из четвертого вагона, молоденькая, тихая, по-монгольски широколицая, все понимая, вынула из кармана три рубля, подала Тоне. Майка, уткнув в бока руки, широкая, тяжелая, как трактор, медленно наступала на мужа.

— Ну что ты у меня за вражина такая? — Она ткнула ему в плечо черным от копоти кулаком. — Девки по тройке, а ему по два. На бедность, что ли, скинули?

— Ну, не ори при народе, — зло зашипел Петр и виновато оглянулся.

— Да что, тебя девки не знают? Тебя вся Восточная Сибирь знает и весь Крым в придачу. Доставай деньги, говорю! — властно приказала она.

Петр вынул из внутреннего кармана пиджака бумажник. Майка, глядя мужу в глаза, вытянула из бумажника десятку и отдала ее Нинке.

— Вот вам, девки, от нас, — сказала она, не сводя глаз с мужа.

— Да что я, в конце концов, — визгливо обиделся Петр, — она добрая, а я крохобор. Что я, для себя берегу? Славка — твой сын или не твой?

— Ты это брось, — внушительно покачала пальцем Майка возле носа Петра. — Славка не прорва, чтоб только жрать да пить. Верите — нет, девки, — с сердцем повернулась она к проводницам, — он меня в могилу сведет своей жадностью. По осени едем мы в одной бригаде с Петуховым в Москву. Я спать ложусь. Как порядочная, понимаешь ли. Перед Тюменью. Все у меня как надо. Вагон пустой почти. Встала, спрашиваю Петра: все в порядке? Все в порядке, говорит. Не заикнулся, черт блаженный. Ну в порядке, дак иди спи. А с Петуховым, знаете, он ревизию носом чует. Он ко мне приходит и говорит: давай проверим по местам. Мало ли что… Пошли. Я ни сном ни духом… В последнем купе стоят, голубчики, девять «зайцев». Один к одному. Как близнецы. Ты где их подобрал таких?

— Вспомнила…

— Закрой рот!

— Да что я тебе…

— Рот закрой, я тебе говорю, — спокойно глядя на него, приказала Майка. Петр поперхнулся, но дальше спорить не стал.

— Вот верите, нет, девки. Нарочно начнешь собирать, для кино, к примеру, — не подберешь таких. Где ты их набрал таких?..

Петр молчал.

— Бери деньги, ступай в магазин, — устало сказала ему Майка и села на лавку. — Далеко не ходи. На горке всегда есть…

Когда Петр ушел, маленькая Верочка вдруг спросила Майку:

— Как ты с ним спать ложишься?

— Кой там спать, — лениво ответила Майка.

Она сидела на лавке, могучая, прямая, плотно приставив друг к другу две широкие глыбы ног.

— Так — принеси-подай, — грустно добавила она. — Я за него как вышла? Рожать надо было, и пошла. Он ничего мужик, в общем-то, если бы не скупость. Жили бы мы душа в душу. Он не бьет меня. Другие бабы в синяках ходят. А я того не допускаю.

— Тебя побьешь, — засмеялась Нинка.

— Хе. А то я не баба. Я, может, за то страдаю, что у меня власти много. Я ему говорю: купи мне телевизор за четыреста рублей. Я его сама не смотрю, телевизор. Как включу — спать тянет. А он говорит: тебе не все равно, перед каким телевизором спать — за двести или за четыреста? Это он мне так сумел! Нет, говорю, ошибаешься, драгоценный мой муж. Мне не все равно. Пошел, купил за четыреста. Стоит теперь ящик. Никто его не смотрит. Славка у бабки живет.

— А ты его брось, — хохотнула Нинка.

— Кого? — не поняла Майка.

— Мужа.

Майка покачала головой.

— Собаку не бросают, — грустно ответила она. — А ты — человека брось. А уйду, с ним жить никто не будет. Он без меня на другой день сдохнет. Так-то, если по уму разобраться, он же для нас со Славкой копит. А меня злит это. Думаю, зачем мне деньги твои — я из вагона не вылажу. Ты мне покажи, что я баба. Ой, да чего там. — Она огорченно махнула рукой и замолчала.

За двойными стеклами окна, над зелеными составами играл, разгулявшись, высокий весенний день. Все перепуталось в природе, сдвинулось со своего места, а потому неминуемо что-то должно было случиться. Катастрофа уже надвигалась, чувствовалась в отчаянно светившемся воздухе, но солнце все равно грело без меры весело, горячо, сладко.

«Это какой же сегодня день, — думала Тоня, прислонившись к стене. — Ох, какой денек!..»

Хотелось потянуться блаженно, одиноко, чтобы кровь разошлась, встать, выйти из вагона и идти, идти и идти.

Как устало и застоялось тело! Хочется воли и воздуха.

Последние дни поездки, измотанная холодным вагоном, она думала о том, как проживет положенный ей отдых, куда пойдет, что купит. Она думала о том, что по вечерам будет непременно печь блины на кислом молоке с маслом.

Ночи в поездах тягучие, мысли тяжелые. Под привычный стук колес Тоня все чаще думала о том, как прожила она свой короткий бабий век. Давно ли девчонкой бегала, ан вот уже и середина ей пришлась короткого веку, отпущенного для силы, любви, работы. Повидала она много. За десять лет работы на поездах хочешь не хочешь, а землю увидишь. Сколько людей провезла, а знает не больше десятка. Вокзалы помнит, города знает, а лица не вспомнит, пожалуй, ни одного. Много всего было, а что осталось? Измельчало все, поблекло, как песок по земле, рассыпалась вся ее жизнь.

Качаясь на полке, глядя бессонными глазами в потолок, она думала о том, что осталось ей, пожалуй, совсем немного, потому что убывает та жадность до людей, дорог, разговоров, которая кипела в ее ранней молодости, все меньше она волнуется, все разбухает, тяжелеет в ней одиночество. А сейчас, слушая Майку, закрыв глаза, она думала: сколько еще жить, господи! Ай, сколько! Эту прорву времени жить — не пережить. Еще сегодня день не кончился. Еще целый отдых впереди. Гуляй, где желаешь. Ведь приехали, наконец!

Пришел Петр, выставил бутылку вина на стол, возле каждой проводницы аккуратненько положил по плавленому сырку, по шоколадке.

— Все? — спросила Майка.

— Все, — ответил он и чинно сел.

Разлили. Даже тихая Верочка выпила свою меру, не поперхнувшись, только перед тем как пить, долго держала стакан в руке, о чем-то грустно думая. Петр деловито, до крошечки съел свой сыр, радостно потер руки и сообщил:

— Ну, бабы, приехали.

Черные жирные проталины пятнили снег на путях.

— Приехали, — словно уловив Тонино настроение, сказала Нинка и потерлась носом о Тонино плечо. — Я тебя провожала — еще снег не ложился. Время быстро бежит.

— Скоро весна, — сказала Верочка. Она, опьянев, смотрела на всех черными добрыми глазами и грустно улыбалась. — Я весной как землю увижу, у меня руки чешутся. Трогать хочется, погладить ее. Деревья послушать. Подумайте, как это в городе люди по земле не скучают? Ведь в городе нет земли — один асфальт. И огня нет. А я без огня скучаю. Едешь, едешь, да выйдешь в топку заглянуть, на огонь посмотреть…

Петр захохотал.

— Что ты ржешь, сивый мерин? — грозно спросила его Майка. — Молодая еще девчонка. Жизни не видела.

— А что я такого сказала-то? — удивленно спросила Верочка. — Ну что я плохого сказала? А?

— Смешная ты. — Майка ласково потрепала ее по голове. — Дитя еще.

Неожиданно в тамбуре поднялся шум, загрохотало кем-то оброненное ведро. Петр вздрогнул, убрал со стола бутылку. Майка готовно поднялась к выходу, но Нинка остановила ее знаком руки. Дверь широко распахнулась, вошла старуха Нюська, увидела на столе стаканы, расплылась в улыбке.

— Где шаль, которую ты у Машки Тихоновой взяла? — спросила Нинка.

Старуха села чуть поодаль проводниц, словно не слыша вопроса, кивнула, медленно расстегивая жакетку.

— Бабка. — Нинка взяла в руки стакан, рассматривая его на свету. — Я тебя спрашиваю?

— Нету, — коротко сказала старуха, с легкой скорбью глядя на проводницу. — Нету, Нинок, потеряла я шаль, — призналась она и опустила голову, словно засыпая. Тут же очнувшись, она дрогнула головой и повернулась к Тоне. — Тоня, ты человек, Тоня. Скажи ей, зачем она надо мной изгаляется? Мне семьдесят лет. Муж на фронте погиб, и сын тоже. Она понимает такое? — Старуха подняла вверх корявый желтый палец, голова ее мелко затряслась. — Тоня, нету у меня шали. Машка молодая, она еще десяток таких шалей сносит…

Нинка решительно поднялась.

— Не надо, Нина, — тихо сказала Тоня.

— Ты, может, и шаль для Машки купишь? — с трудом сдерживаясь, спросила Нинка.

— Куплю, — все так же тихо ответила Тоня. — Только успокойся.

— Дура, — вспылила Нинка. — Дура. Во. — Она зло постучала себя по лбу. — Жалостливая нашлась.

— Ну, с кого ты спрашиваешь? Ты посмотри на нее. Ну, что ты с нее возьмешь?

— Хватит, девки, хватит, — останавливала Майка. — Чего сцепились?

— Нинка, чего ты за Машку горло дерешь? Она калымит упаси бог как. Нашла за кого заступаться!

— Ты же испугаешь ее так, — задумчиво сказал Петр.

— Ну и что, — зло буркнула Нинка и отвернулась к окну.

— Ой-е-е, — закивала головой старуха. — Никак мне Бог смерти не дает. Если бы смерть купить можно было, Нина, кисонька, да я бы все депо обобрала, а купила себе смертушку.

— Будет. Тебе слова не давали, — оборвала ее Майка.

Старуха замолчала, откинулась на стену, розовый свет разошелся по ее лицу.

— Успеешь еще туда, бабка. Бесплатно, — вздохнул Петр.

Майка тяжело посмотрела на него. Петр дрогнул, но продолжал:

— Чужой жизни никто не знает. У всех своя. Правильно я говорю, рыжая? — Он обратился к Нинке.

— За бельем приедут, нет ли? — стараясь сменить разговор, сказала Тоня.

— А у Осиповой в августе мешок пропал с простынями. Выплатила до копейки.

— Да ну!..

— Вот тебе и «да ну». Грозилась уволиться.

— Куда она пойдет? — глядя в потолок, сказала Нинка. — Вся жизнь на колесах. Ей до пенсии семь лет осталось.

Мимо простучал поезд, по главному пути шел товарняк. Потом все стихло, проводницы замолчали, каждая думая о своем…

Вскоре приехала машина за бельем, пришли приемщики, началась обычная по приезде суета.

Через два часа Тоня прощалась с Нинкой, принимавшей свой вагон на Москву.

— Опять не поговорили, — с досадой вздохнула Нинка.

— Ничего. Приедешь — наговоримся.

Нинка долго смотрела на нее и потом заметила:

— Старые мы с тобой стали, Тонька.

— А может, еще ничего, — слабо успокоила ее Тоня.

— Нет, уже все, — печально подтвердила Нинка, поправила воротник подруги. — Ну, иди. Вон бабка глядит. Она тебя всегда провожает.

Тоня вздохнула и пошла. Старуха, выглядывавшая из-за вагона, вышла и долго смотрела ей вслед, что-то бормоча про себя.

Тоня не села в автобус, а пошла по разомлевшему от тепла городу. До окраины, где она жила, ходьбы почти час. Тоня легко прошагала город, не торопясь, разглядывая, читая объявления на углах домов. Еще девчонкой, когда она только начинала ездить, когда уезжать было легко и приезжать не страшно, она разделила возвращение на несколько частей: вокзал, вагон, дорога до дому, сестра, дом. Вот эта дорога от автобусной остановки на вокзале до дому была самой приятной частью возвращения. «Мороженщица перешла торговать на другой угол, — замечала Тоня, — дом строят новый, светофор у школы поставили. Живет город». Там, в Казахстане, где они стояли двое суток, весна приходит сразу, сильная, горячая, там, говорят, в апреле тюльпаны цветут и ничего не боятся. А здесь — нет. Весны на родине пришибленные, обстоятельные, как дети после войны. Посветит солнце денек и скроется, опять выжидает чего-то. Пройдя последний каменный дом, Тоня опустилась к речушке, мирно протянувшейся за низкой старушечьей окраиной.

Здесь, на широкой, почти деревенской улице, автобусы не ходили, машины ездили редко, снег казался белее и воздух чище. Опрятная речушка текла сразу за огородами, не засоряясь, потому что была с быстрым течением. Ленивый деревенский дым тянулся из печных труб, тоскливо выли по дворам собаки. Мальчишки чистили для хоккея лед, он вырывался из-под лопат неожиданными зелеными снопами искр. Размахивая руками, к Тоне подбежал племянник Сережа. Кожаная серая шапка почти скрывала его лицо, он постоянно подталкивал ее край вверх и сопел.

— Замерз, поди? — спросила его Тоня.

— Не, — ответил он. — Ты чего привезла мне?

— Тебе ничего, дружок. Людке привезла.

— Ага, — недовольно протянул мальчик. — Все Людке и Людке…

— Ну как же, она маленькая.

Сережа утер нос рукавичкой.

— Я домой не пойду, — сказал он, — а то меня мамка не отпустит. Я потом приду, ладно?

— Ладно. Шею прикрой только. Мамка-то дома?

— Дома! — уже на бегу крикнул Сережа. — Она с ночи пришла.

Дом сестры, высокий, крытый шифером, стоит на горе. Чистенькие, подсиненные занавески на больших окнах. Во дворе порядок — ни одного полешка без места не лежит, снег отгребен далеко за заборы. Сестра Александра, высокая, худая, жарила рыбу у печи, вяло взглянула на Тоню.

— Приехала, — сказала она, переворачивая рыбину ножом. Сестра была бы очень миловидной, если бы не выражение постоянной обиды, сквозившее в ее черных глазах и старившее лицо. Ходила она всегда прямо, словно кол проглотила, поджимая узкие губы.

Из комнат вышла племянница Надя, рослая — в мать. Ласковая, как молодая телочка, повисла на Тониных плечах.

— Что привезла? — спросила она, расстегивая шинель тетки.

— Привезла, — ответила Тоня.

Надя нетерпеливо подпрыгнула и взяла из Тониных рук сумку.

Держась за стенку, на кривых ножках вышла маленькая Людочка, увидела Тоню и улыбнулась.

— Ты моя сладкая, — присела перед ней Тоня. — Иди сюда. Что тебе тетка купила… — Она открыла сумку, вынула большую куклу, поставила ее на пол.

Кукла, чуть поменьше Людочки стояла, блестя глянцевыми щеками. Тоня взяла ее за руку, кукла шагнула. Людочка испуганно шлепнулась на пол и заплакала.

— Ой, какая! — восторженно выдохнула Надя. — Ой, какая…

— Балуешь ты их. — Александра взяла Людочку на руки. — Она, поди, денег стоит.

— Ничего, — ответила Тоня. — Пусть играет.

— А мне-е? — протянула Надя.

— У, бесстыжая. — Мать покачала головой и хлопнула дочь полотенцем по плечу. — Все клянчишь.

— Ну что ты, Шурка. Она уже невеста у тебя, а ты все хлещешь.

Надя, в это время проверившая сумку, держала в руках черные сапоги с длинными голенищами.

— Это мне? — растерянно спросила она.

— Тебе, — кивнула головой Тоня.

— Ой, — простонала Надя и исчезла в комнатах. Она появилась через несколько минут. Поскрипывая сапожками, ладно прошлась по кухне. — Ой, тетечка Тонечка, ой, — радостно всхлипывала она. — Мам, я в сапогах пойду?

— Ну куда там! — Мать посадила Людочку на диван и вернулась к печи. — В валенках дотопаешь.

— Ну, мам, — захныкала Надя. — Мам…

— Не гунди, — прикрикнула Александра.

— Да, у нас все девчонки в сапогах ходят. Одна я в валенках.

Александра молчала, нарезая хлеб к столу, сурово поджав губы.

— Галька Рубцова такие сапоги с ноября носит, — продолжала чуть не плача Надя, исподлобья поглядывая на мать.

У Гальки отец начальник, — словно себе сказала Александра. — Он до уборной пешком не ходит… Ну, снимай сапоги и собирайся в школу, — вскипела она неожиданно.

Надя, понимая, что просить больше нельзя, пошла в комнаты.

— Лучше бы брату помогла. Если Юрка двоек нахватает, я вам обеим с теткой задам.

Тоня разделась, прошла в теплые, застланные половиками комнаты, за ней шагнула Александра, нервно одергивая фартук.

— В школу! — цыкнула она дочери, увидев, что та поглаживает сапоги.

Девчонка грустно посмотрела на мать, вздохнула, молча оделась и ушла.

— Ты как неродная им, Шура. Орешь и орешь.

— Молода еще учить, — отрезала Александра. — Вот заведешь своих и воспитывай их по системам.

Она подняла клеенку на столе, взяла почтовый перевод.

— Прислал. Вот, мол, дорогие детки, не помрите с голоду. Забочусь. — Она провела фартуком по глазам, с ненавистью бросила бумажку на стол.

Тоня молчала, печально глядя на сестру. До замужества Александра была хохотушкой, с характером легким, отчаянным. Волосы у нее все еще хороши: черные, густые, сейчас редко встретишь такие косы.

— Пойдем, умоешься.

На кухне, раздевшись по пояс, Тоня долго плескалась над цинковой ванной, сестра, поливая ее сверху теплой водой, шлепнула легонько по спине:

— Ишь гладкая какая.

— Стараемся, — весело ответила Тоня, утираясь полотенцем.

— Прокатаешь, Тонька, свою бабью жизнь. Помянешь тогда мое слово. — Александра накрыла на стол, села, сняв платок, аккуратно подобрала волосы.

— Не надоело еще мотаться?

— Нет, — ответила Тоня. — Что ты мотаешься, что я… Одинаково.

— Ну мне положено, — зло хохотнула Александра. — Я теперь мать-одиночка.

— Брось, — мрачно сказала Тоня. — Надоело.

— Вот, поди, попробуй брось. У меня уж вся душа выболела. Пустота горит внутри. Ну куда я их нарожала?

Сестры сели за стол.

Тоня молча прихлебывала чай, слушая монотонный, страдающий голос Александры.

— Видела я эту стерву. Руки белые. Чего ж? Это я износилась, а она за всю жизнь мужику рубаху не постирала. Умная.

Она звякнула ложечкой, перевела дух.

— Ты помнишь, как я пела в школе? Александр Иванович говорил: «Молодец, Сашка, артисткой будешь…»

Тоня смотрела на сестру и думала, что Александра всего на пять лет старше ее. Она сдала в последние годы. Тоня теперь не помнит, чтобы сестра пошутила, просто так засмеялась. А когда-то она действительно хорошо пела. Протяжно, вольно, по-русски, сердцем понимала песню.

— Я тяпну немного, — сказала Александра и достала из шкафчика графин.

— Ты смотри, повадишься, — недовольно заметила Тоня. — Куда их потом девать? Убери лучше.

— Ничего, — ответила Александра, но пить не стала. — Воспитаешь. Ты у нас добрая. Одна на всех такая… Рожай, Шура. Чем больше, тем лучше. И тот, кобель, — рожай. Все боялся — уйду от него. Ну вот, нарожала Шура. Господи, — перешла на шепот она. — Да где же это закон такой, чтобы с четырьмя бросать? Вишь, любовь встретил. А я? Я-то как? — Она в упор посмотрела на Тоню пылающими глазами. Заметалась, схватила платок, дрожа, стала складывать его. — Нету такого закона. При Советской власти живем. Я в обком пойду. Я писать буду. Я найду себе правду.

— Что ты, — тихо сказала Тоня. — Какая власть заставит мужика спать с тобой? Остынь…

Александра резко повернулась к ней, потемнела, опустилась вся. Заплакала Людочка, сидевшая на диване, Александра взглянула на ребенка.

— К такой же, как ты, ушел, — мстительно сказала она. — Маетесь какого-то черта. Все любви ищете. Тебя Гусев сватает, чего не идешь? Тоже ведь разобьешь семью. Чужого мужика уведешь.

— А то они меченые.

— Меченые…

Александра взяла Людочку и унесла в комнату спать.

— Твой-то объявился, — выходя из комнаты, сообщила она Тоне. — Идет со своей кралей. За руки держатся. Ну куды там — любовь! Здравствуйте, говорит, Александра Семеновна. Думаю, заехать бы тебе по шарам твоим наглым. И все «здравствуйте».

— Злая ты, Александра…

— Ну, ты добрая, — ухмыльнулась сестра. — Я злая, а четверых принесла. А ты как кол торчишь, добрая-то. Со всех сторон одна. — Она смахнула крошки с края стола. — Что ты на нее смотришь? Выдери ей космы. Что она, жена ему?

— Старая ты совсем стала, — печально ответила Тоня. — А я ему жена разве?

— Ты с ним больше года жила. Он что думал, когда тебе жизнь корежил?

— Вон она — какая птица. Мне до нее не достать.

— У него этих птиц стая пролетела. Сбесились бабы. Ей-богу, сбесились. Я бы с ним в голодный год за хлеб не пошла. Одна важность в нем, что галстук каждый день носит.

— Не знаешь ты этого, Шурка. Не понимаешь ты любви. Когда вот увидишь, посмотришь — и то сладко. Только бы знать, что жив. А больше ничего не надо.

Александра обиженно поджала губы, помолчала, потом, отвернувшись, словно себе, сказала:

— Вот сделал бы он тебе четверых. Тогда бы я посмотрела, как ты на него любоваться будешь. И знать, что он жив…

В дверь заскребли. Александра вздрогнула, подошла и резко распахнула ее. У порога стоял Вася Шеметов, синий от страха, он держал в руках ушанку и бубнил:

— Тетя Шура, тетя Шура, Сережа… — замолчал.

— Что Се-ре-жа? — по слогам спросила Александра.

— В прорубь провалился.

Александра остолбенела. С минуту она стояла, как вкопанная, тихо бледнея. Потом вдруг взвыла сиреной и метнулась к двери. Она понеслась посреди улицы, ничего не видя.

Из соседнего двора выскочила соседка Бельчиха.

— Кто помер? — испуганно крикнула она.

Тоня, успевшая прихватить полушубок, бежала за сестрой, не отвечая.

— Мальчишка Шуркин, говорят, утонул, — ответили Бельчихе.

Тетка охнула и заторопилась вслед, за ней тоже бежали люди, что-то крича на ходу.

Александра пролетела через сугроб к реке; узел ее волос развязался, и они засыпали ей плечи.

На льду у проруби стоял мокрый, ничего не понимающий, перепуганный насмерть Сережа и клацал зубами. Его только что вытащили. Увидев сына, Александра оборвала вой, остановилась на секунду, словно удостовериться, он ли, потом цепко схватила его и молча, задыхаясь, потащила домой. Люди повернули за ней.

— Слышь! — кричала Бельчиха. — Водки, водки надо — растирать. А потом малиной поить. Аннушка, ради христа, забеги ко мне, — обратилась она к молодой бабе. — У меня в подвале банка малины припасена. Тащи все ей.

В доме их уже ждали. Кто-то готовно держал в руках бутылку водки. Александра в один миг раздела сына, уложила в постель и стала молча, сосредоточенно растирать его. Сережа не мог сказать ни слова и только мелко дрожал, пока его не напоили горячим чаем с малиной.

Через час люди расходились, обсудив со всех сторон случай, давая советы, что делать, если Сережа заболеет.

Мальчик спал, разметавшись на постели, отмытый и порозовевший. Александра так и сидела у кровати сына, безвольно опустив на колени руки, с одуревшим лицом, не говоря ни слова.

— Иди, — подошла к ней Тоня, стараясь поднять ее со стула. — Иди освежись, тебе легче будет. Пройдет. Жив, и слава богу.

Александра поднялась, подошла к печи, открыла дверцу, чтобы подбросить угля, но вдруг резко обернулась на Сережу, простонала и заплакала.

Теперь она уже плакала легко, навзрыд, и Тоня не мешала ей, а сидела рядом и ждала, пока сестра успокоится сама, пока выплачет напряжение и горечь.

— Ты помнишь? — сквозь плач говорила Александра. — Ты помнишь, в прошлом году Сашка Григорьев утонул. На… на… том же месте, — захлебывалась она. — Ой, думала, все. Дума… Думала. Страшно сказать… — Она зарыдала, не закрываясь, поднимая плечи. — Не могу больше. Не могу… Если бы он… Если б он… Я б за ним кинулась сразу. Ни минуты не медля.

— Ложись, милая, ложись. Все хорошо. Все прошло. Больше не пускай его на реку. Водички дать тебе?

— Не, — поднимаясь, сказала Александра.

Тоня довела ее до постели. Сестра легла, все еще плача, потом затихла, уставившись припухшими глазами в потолок.

— Трудно тебе, — сочувственно вздохнула Тоня.

— Нет, не трудно, — тихо ответила Александра и отвернула обмякшее, заплаканное лицо к стене. — Страшно.

— А ты не бойся. Может, еще усовестится, придет.

— Зачем он мне нужен? — Александра всхлипнула, равнодушно прошептала: — Предатель.

Небо уже потемнело, когда Тоня вышла от сестры и медленно поплелась по улице. Похолодало. Шел мелкий снег, горели огни в домах, сонно дымились трубы. Было холодно и одиноко. Валенки почему-то отяжелели, видно, промокли, и сейчас больше всего не хотелось идти в свой дом. Она жила недалеко от Александры, на той же улице, в доме матери, которая умерла давно, а отца они с Александрой совсем не помнили. Ушел на фронт, когда девочки были совсем маленькие, и не вернулся. Так и жили одни.

Черный замок обледенел, и его пришлось отбивать ломом. Не заходя в дом, Тоня набрала дров в сарае, занесла, бросила у печи. Села на стул.

«Господи, — подумала, — хоть бы кошка встретила». Она включила свет. Нежилые серые стены мрачно выступили под лампой, в доме был все тот же беспорядок, который она второпях оставила перед поездкой. Пахло сыростью. «И чего меня домой тянуло, — устало подумала она. — Кому я тут нужна…»

Она вспомнила, как тосковала в поездке по дому, по городу, по сестре. Подумала о том, что она всю жизнь тоскует не по своему. У сестры полон дом забот. У Александры горе — так горе. Радость — так радость. «А у меня что, у меня и кошки нету…»

«Приехал, значит», — вспомнила Тоня, растапливая печь. Давно не топленная, она дымилась, но потом огонь выровнялся, затрещали дрова. Тоня вспоминала, как в первый раз увидела его с той, городской, белолицей женщиной. Они прошли мимо, не заметив ее, дружно держась за руки, и она помнит только, как высокая платформа сапога женщины раскрошила на мокром асфальте мелкий осенний лист. Больше он не вернулся к Тоне. И когда пришел незнакомый парень за его вещами, она аккуратно собрала их и отдала, не сказав ни слова.

От печи уже слабо потянуло теплом. Тоня хотела снять шинель, но двигаться было лень.

«Тридцать лет через месяц мне».

Могла ли Тоня подумать, что вот так, легко и неутешительно, пройдет ее молодость. Что же не хватило ей для той жизни, какой хотелось? Когда она проехала свою дорогу, чего не заметила?

Вдруг за стеной рванулся и взвыл ветер, мелко задребезжали стекла. Тоня подложила в разгоревшуюся печь поленья и закрыла ее. Засвистело за окном, завьюжило.

«Люди боятся одиночества, — продолжала говорить себе Тоня. — Стыдятся его. И то правда. Если ты, как кол, торчишь, значит, к тебе люди не тянутся. Значит, никому ты не нужна…»

На улице зашумели. Слышно было, как кто-то охлопывает валенки в сенях, потом дверь осторожно приоткрылась, послышался чей-то голос.

— Антонина!

— Ну чего? — устало отозвалась Тоня.

Тогда дверь открылась совсем, вошла соседка.

— Гляжу — огонь в окне. Думаю, она — не она. Может, вор залез.

— У меня воровать нечего, — сказала Тоня.

— А ты че одевши сидишь? Ишь буряка! А? Страсти господни. Я говорила, такой день задарма стоять не будет. Вон он наворачивает, — сказала соседка, прислушиваясь к ветру.

— Чего тебе?

— Да че. У Мельничихи столб искрит. Гляжу, не загорелся бы. Нюрка-то в больнице. Одни девчонки дома, еще сгорят.

Тоня молчала, думая о своем.

— Чего молчишь? Пойдем, я боюсь одна.

— Иди, иди, — махнула рукой Тоня. — Устала я. Спать хочу.

— Ну, как знаешь, — недовольно сказала соседка. — Я пойду. А то сгорят девки. Мало ли что.

«Сколько мне еще впереди осталось? Говорят, у баб с мужиком век короткий. А если по одному — то длинный. За двоих тянется. Этак он у меня не кончится».

— Слышь че? — спросила Тоня соседку. — Все ли здоровы у тебя?

Никто не ответил, она обернулась, увидела, что соседки нет. Потирая лоб, начала вспоминать разговор с ней.

«Что-то про детей, — вспомнила Тоня, морщась. — Господи, да провода же у кого-то оборвались. Дети», — мелькнуло у нее в голове.

И, уже ни о чем не думая, она широко распахнула дверь, выскочила в мокрый воющий мрак и отчаянно закричала:

— Лида, Лида, где провода горят?..

Ей никто не ответил. Черное, страшное, словно громадный паук, шевелилось над головой небо, на земле будто все стронулось со своего места, а потому куражилось, бесновалось.

Тоня пошла закрывать калитку, но ту сорвало с петель, она лишь жалобно скрипела, не попадая на засов. Тоня с трудом справилась с ней, ободрав о железо мокрые руки, заплакала от боли, устало пошла в дом.

«Провались все пропадом, — думала она, всхлипывая. — Завтра же в Москву поеду. Да, утром к Мельничихе зайти надо, как там девчонки».

Хорошая, изголодавшаяся по огню печь уже протопилась, мягко отдавала жаром. В доме посветлело, исчез постылый, так неприятно поразивший ее вначале нежилой дух, старая кукла глядела на нее потертыми глазами, улыбалась всем своим пряничным лицом.

«Ну вот, — лениво раздеваясь, подумала Тоня. Усталость и сон валили ее с ног. Она подошла к постели, села, чувствуя сладкую тяжесть во всем теле. — Наконец-то приехала…»

1974

Марька

…Что-то застрекотало, зашуршало в траве, юркнуло серой мышью, потом тоненько всхлипнуло, и из-под самых ног взмыла птица, острая, серо-голубая, и закружила, закричала-закричала над головой…

Марька испуганно присела, уткнув нос в колени, сжалась вся, услышала бойкий стук в груди, даже солнечно-зелеными пятнышками запрыгало перед глазами.

— Хлопчихо-ова, Хлопчиха-а, — позвали ее. — Марька-а!.. Машка…

Марька осторожно подняла голову от колен, увидела бабушку, та вывалилась из кустов краснотала и медленно подходила к ней.

— Что ты сидишь, как лягушка? Неслух ты окаянный. Г-у-х! Ведь и не двинется, не трепыхнется у нее нигде… — Бабка ткнула в Марькину шею жилистым кулачком и, жестко потрепав ее за волосы, поставила на ноги. — Да как ты будешь дальше-то жить, я ниче не знаю. Че тебя сюда тянет, ты мне скажи, каким тут медом намазано. Шурмур — и нету… подворашницы. С утра… И хлеба корки не съест. Вона-вона, че тут, хрящики одне… Вон Ирка соседская выйдет, как битюг хороший, сбитная, красная, прям на сливках замешена. А этот крючок, синяя вся, пальцем убьешь… ей-богу! Че тебя сюда тянет, ты мне скажи? Наткнесси на проходимца какого, ведь измордует, страшно сказать как, и в землю закопает… О господи прости, ведь с греха и скажешь так дитенку. Жрать-то хочешь?

— Хочу.

— Но-о, — расплывается бабка, — промялся пупок-то?..

— Промялся…

Марька поняла, что бабушка выговорилась и больше не страшна. Девчонка ступила на высокую, хлюпающую кочку и обернулась.

Болото ложилось далеко, протяжно, пока глаз видит, кое-где кустился краснотал, тополята, и три березки, высаженные прошлым летом бабкой, молочно, как ребятишки, белели рядком, словно вызванивая копеечно-мелкой тонкой и нежной листвой. И как это бывает в предвечерние летние часы, солнце особенно ясно высветило сырую траву, отчего упругой играющей зеленью запылало и слилось вокруг, до самого края, откуда начиналось высокое прозрачное небо. И где эта птица, кричавшая над ее головой? Не видать, только трава и небо…

Марька вздохнула, прислушалась к звуку, непрерывно стонавшему в бабушкином дыхании, и спросила:

— Баба, кто на нашем болоте живет?

Они уже выходили из зарослей краснотала на дорогу, и начинался огород пожарника Зуева.

— Кто на нашем болоте жить будет? Кулик да леший, — задумавшись, отвечала бабка. — Чего видала-то?

— Птицу.

— Кулика и видала…

Они попали в огород своего дома, бабушка — через калитку, а Марька прошмыгнула в дыру забора. Бабка, на минуту остановившись у грядки с огурцами, пошарила толстой красной ладонью в шершавой ботве и сунула два пузатых огурца в карман фартука. Вошли в дом, полутемный, прохладный, с выморочной, если бы не равномерный стук будильника, тишиной. У некрашеной перегородки лежала мать, лица ее не было видно почти, только бледная, узкая рука над головой да дымок от папиросы…

— Иди ко мне, — глухо сказала она Марьке.

Марька прижалась к бабушке и молчала.

— Ну иди, доченька…

Бабушка легонько подтолкнула девочку и прошла за перегородку.

Мать неохотно поднялась, зажгла свет, встала у зеркала, висевшего на стене, провела рукой по лицу, по плечам, легонько тронув шелковистый узел волос, распустила его, внимательно рассматривая на свет пряди, словно искала чего.

— Все себя выглядываешь, — из-за перегородки хрипанула бабушка. — Сивая, сивая скоро станешь. Лучше бы за дочкой смотрела…

Мать вздохнула, закрутила назад узел, туго так, что стянуло щеки, низко на лоб повязалась платком.

— Ну и куда теперича? На какую выставку? — не выходя из-за перегородки, спросила бабушка.

— Пойду перекопаю грядку, где морковка.

— С чего это?

— Да что там вырастет? Три хвостика торчат.

— Чего бы ни торчало! До осени подымется все одно. Поди, редиски охота. А морковку я сама, надо будет, перелопачу…

Вечером Марька лежала в жестковатой своей постели, до подбородка укрытая лоскутным одеялом, молча разглядывала вздувшуюся штукатурку потолка. Погас неторопливый свет за окном, вспыхнула вверху лучистым белым сколком звезда, бабушка грузно опустилась на табурет, который привычно проскрипел и затих.

Мать ходит по комнате и курит. Ходит медленно, и лицо ее, всегда озабоченное, темное, горит ровной и постоянной горестью. Мать ждет.

Последние дни она гладко зачесывает волосы, надевает серое платье и почти ничего не говорит, лишь подолгу стоит у окна, напряженно всматриваясь в темноту. Костистая, с худощавым нездоровым лицом мать похожа на некрасивую северную птицу. Время от времени угол их дома высвечивают машины, идущие по дороге, и тогда мать вздрагивает и вытягивается вся.

Серый свет застоялся в доме. Сквозь щели окна сочится сырость с болота, тяжело звякает цепью собака во дворе. Кусочек черного, по-августовски щедрого неба четко отпечатался за неровными стеклами окна.

— Не жди, — говорит бабушка, — не придет он. Больно ты ему нужна! Он нагулялся, и опять порядочный. А ты вот о чем думаешь…

— Тебе мою жизнь не прожить…

— Мне твоя жизнь ни к чему, — ровно отозвалась бабушка. — Про меня никто худого слова не скажет. А я ведь тоже не за мужика пряталась.

Марька давно привыкла к причитаниям бабки, таким же обычным, как разговоры о погоде, о том, что не уродились нынче огурцы и на базаре опять подорожало мясо.

— Вчерась Надька пришла, говорит, чего ж, мол, телевизор не купите? А я ей говорю: зачем мне телевизор?.. У меня дочка — кино немое… Ей-бо… Что я мыкалась одинешенька, всю жизнь в окна выглядывала. Что эта… сивая почти, а все в окна, как в зеркало. И была ли моя жисть — то?.. И куда девалась? Бабий век паутинный: блеснул два раза — и нету…

Мать повернула к ней неподвижное, словно ослепшее, лицо, вздохнула, взяла следующую папироску.

— Вот я тебе скажу, все это — бабья блажь. Если сужен тебе мужик, ты с им, и помрет, не расквитаешься… Я вон со своим пятнадцать лет жила, а как помер, царствие ему небесное, — начинает бабушка, облизывая губы, — дай бог памяти… Год, год…

— Пятьдесят второй, — бросает мать.

— Гляди-кось, не всю память прокурила…

Мать выпускает дым изо рта, равнодушно разглядывая потолок.

— Я вроде тебя тогда осталась. Ляжешь спать, как в могиле. Хоть он и отец тебе, как на духу скажу: несладкий был. Ой, несладкий. Ты все копейки его подобрала. Не ровен час, помру, Марьку хоть со мной ложи. От тебя проку нету…

Стукнуло во дворе. Загрохотало, покатившись в сенцах. Дверь открылась, и вошел Петр.

* * *

…Два года прошло с той поры, как он пришел впервые со стороны фабрики. Ранняя дымка в этот день расходилась над болотом, молодое ноябрьское солнце, пунцовое, с полными боками, медленно поплыло по белому небу, едва-едва пригревая землю, которая лежала, ровно кованная, еще без снега, и казалось, стукни каблуком — искры посыплются.

Его зазвала бабка — колоть полугодовалого борова. Она шумела в этот день во дворе, будто готовила свадьбу, бодрая, с неожиданными яркими глазами, с горячим от праздника лицом, счастливая, что нашла случай позвать соседей, толкалась в стайке, чуть всплакнула, похлопывая борова по щетине, кричала на мать, необычайно тихую в этот день, по-бабьи повязанную белым платком, и, устав, отдувалась у печи.

Потом устроили горячее застолье. Петр упорно и удивленно смотрел на мать, что-то думал, шепнул бабке:

— Дочку сватать буду. Отдашь?

— Сиди уж! — Бабушка ткнула его красным кулаком в плечо. — Свою кралю куда денешь?

— Выгоню!

— А ребятишек тоже выгонишь?

Петр ничего не ответил, лишь глянул на мать и шумно выпил водки. Потом встал, подошел к матери и сел рядом. Та вздрогнула, взглянула на него не то испуганно, не то удивленно.

Марьке было одиноко и грустно. Сытая, она надела пальто и вышла во двор, на огород. Села на свое бревно, приглядываясь к мерному дыму, плывущему с дальних огородов, где жгли картофельную ботву, к инею на серых кочерыжках капустной грядки, к черной некрасивой земле, и грустно вздохнула. Потом выходила мать, за нею — Петр. Стояли у забора; мать молчала, вороша тупым носком туфель подмерзший лист, а он говорил и говорил что-то…

Приходил он после того к ним часто. Бабка сердито ругалась во дворе за поленницей, чтобы не слышно было. Она недолюбливала Петра, а мать молчала, но делала по-своему. Утром, чуть свет, мать провожала его, и Марька, просыпаясь, видела в окно усталое, изменившееся, светлое странной и молодой чистотой ее лицо…

* * *

— Петя, — сказала мать, — ну где ты был?.. Ну почему ты так долго…

Бабка в сердцах, жестко плюнула, и Петр, раздеваясь, покосился на нее. Мать, словно отгораживая его руками, быстро увела в свой закуток за печкой.

Бабка, чтобы Марька скорее уснула, пригревшись, прилегла рядом и бормотала что-то про себя…

Марька закрыла глаза, сизая, мягко обволакивающая дрема поплыла, поплыла впереди.

И серо-голубая птица прорезала дрему, кружа бесшумно и крича бесшумно, и снова увидела Марька болото, зеленое, мягкое, дымчатое, и облака над болотом…

— Господи, господи! — бормочет бабка, вздыхая. — Родился — таинство, помер — таинство, а прожил — все ясно. Суета, грех — про все знаешь. Нет дива никакого. Как чужую жизнь прожила. Чужую, нескладную, никудышную. О-ее-е… Где я че недосмотрела… Ой-е-е. Неуж на такую жисть рождаться надо было?..

Марька дремлет чутко, прижавшись носом в перинную бабкину грудь, от бабки пахнет лепешками, травой, чем-то еще сырым, родным, горьковатым…

Марька знает чистую правду про молодую бабушкину жизнь. Бабушка как говорит: жизней много можно прожить. Поедешь, к примеру, в Москву — одну жизнь проживешь. Захочешь, по дороге завернешь в деревеньку, — вот тебе другая жизнь явится. А еще куда — третья. Она убеждена, что дорога из родного дома привела ее к самой никчемной жизни. Ее настоящая жизнь осталась где-то там, в родной деревне, до той поры, как она вышла замуж за своего Павла, который помер, привезя ее в этот городишко. И начала она мыкаться изо дня в день, все надеясь на лучшее. Ан глядь, обернулась, — и по прошлому пройти — не запнешься. Ни горя, ни счастья настоящего не встретишь. И впереди уж ничего не видать…

Лежа на своей широкой кровати в прохладной темноте дома, сквозь густую дрему бабка вспоминает иногда другой дом: на краю деревни, горячие от солнца черепки на завалинке, закат в полнеба, бабы стоят у калиток, переговариваясь и ожидая стадо, которое еще за деревней жестко звякает боталами, тяжело ступая, а на проселочной дороге уже подрагивает теплая пыль. Стадо проходит сквозь улицу, наполнив воздух сочным ревом, запахом крепкого пота, кисловатой, прелой земли. Всякая корова постоит чуток возле своего двора, прежде чем взять губами кусок хлеба у хозяйки с руки и пройти в широкие ворота двора.

Вспоминала она и сенокосы, и праздничные игрища. Ворочалась с боку на бок, прикидывая, что не та, поди, теперь деревня. Опоздала, поди…

За печкой шепчутся мать с Петром. Оттуда слышны хрипловатые материны укоры…

— Извелась я, Петя, измоталась. Все ждешь, ждешь тебя. Ты блеснул — и опять нету…

— Я же не один тоже, — глухо отвечал ей Петр, — сама должна понять. Двое их, куды бросишь? Свои же, не чужие…

— Да я ничего. Мне и так вот — пришел, и сладко. Почаще бы хоть ходил-то… Хоть не мотало бы ожидание… Ой, нет, не могу я так, Петя, не могу! Давай уж решать. Или… или…

* * *

Утром Марька проснулась от стука в окно. Бабушка заскрипела сеткой кровати и испуганно спросила:

— Ктой-то?

Желтый августовский луч тянулся по полу.

— Это я, Костя.

— Какой Костя?

— Кулиев, из деревни.

— Во как, — сказала бабушка и пошла открывать дверь.

Костя, смуглый мальчик, худой и серьезный, вошел в дом, поставил чемодан на пол, снял кепку и пригладил серые вихры.

— Меня мамка послала, погостить.

— Во как, — повторила бабка, поднимая его чемодан, в котором сестра присылала деревенские гостинцы.

— Ну проходи, чего у порога стоять? Ты поездом приехал?

— Поездом, — ответил Костя и наконец посмотрел на Марьку.

Костя приезжал каждое лето, его присылала из деревни мать, сестра Марькиного отца, умершего от воспаления легких, когда Марька была совсем малая. Бабка говорит, они собрали голубицу в жаркий день, долго шли, сморенные солнцепеком, и отец с ходу напился из студеного родника. В три дня его скрутило, вот и помер…

Костя приезжал, как мужик, подладить хозяйство, помочь, и Марька и бабка любили, когда он приезжал.

Сейчас, открыв глаза, Марька спокойно выслушивала тяжелые бабкины охи, кряхтенье и бормотанье, похожее на квохтанье. Наблюдала, как сочится сквозь стекло и рассеивается по дому ленивый свет летнего утра. Потом она встала вслед за бабушкой, вышла во двор, потягиваясь, широко зевая, щурила глаза на болото, одной рукой ухватившись за широкую бабушкину юбку, другой — приставив ладонь ко лбу точно так, как в этот миг сделала бабушка. Затем они скликали цыплят, кормили их размоченным хлебом, а когда соседский ярко рыжий петух с неожиданным криком взлетал на еще розовый забор, Марька хваталась за сердце и сердито цедила сквозь зубы:

— Сдох бы ты, проклятый…

Сразу за огородом лежало озеро, полное спокойной черной воды, подернутое тиной у берегов, а дальше, сколько хватало глаз, до самой фабрики зеленела болотистая трава.

К другому берегу озерка важно вели выводки белоперые красавицы утки.

Что-то сквозное и легкое появилось по утрам в последнее время в природе, и, хотя желтый жар над головой столь же натруженно набирал силу, от травы на болоте веяло горьким, она запылилась от корней, и утки, которых многие держали, становились беспокойнее, шумливее, не возвращались назад во дворы. Вечером поселковые бабы ходили по берегу кто с палкой, кто с хлебом, зазывая своих птиц.

Управившись с цыплятами, бабушка села на прохладное бревно возле завалинки и долго смотрела на дорогу через болото, примечая, кто сегодня пошел на фабрику, а кто — нет.

Прорези ее глаз почти скрывались за багровыми горками щек, она отдувалась, шумно дышала, ревниво осматривая бледный клочок своего огорода.

Работать на земле она любила. Ее грядки от соседских отличались чистотою. Ни единой сорной травинки. Лук посажен в рядок — один к одному, укроп тянется строго по краям, возле каждого помидорного куста вбито по крашеному желтой охрою гладенькому колышку, между грядок вьются веселенькие песочные дорожки.

Костя озабоченно осмотрел хозяйство, потом взялся за топор.

— Бросай оружие, мужик тоже мне! — ворчит бабка. — Иди в дом.

Дома бабка поставила на стол картошку, жаренную на сале, залила крошеную редиску, огурцы, лук квасом, Косте подала единственную в доме щербатую деревянную ложку.

— Трескайте!..

Костя ел деловито, хлеб резал крупными кусками, косил на Марьку.

— У тебя глаза, как у коровы, — убежденно говорил он.

— Откель ей другие глаза иметь? — отвечала бабка. — Чистая жигла. Крючок. Доедай да улепетывай. Давайте, давайте! Помогать приехал, помогай, забирай ее и с глаз моих. Мне нонче редиску сеять…

* * *

После обеда Костя неожиданно пропал. Марька пометалась по ограде, заглянула в палисадник, в стайку, и когда вышла в огород, увидела на дороге через болото поселковых мальчишек. Впереди шел Костя и что-то говорил Вовке Гурову.

Ни минуты не медля, Марька нашла дырку в заборе, выскочила на дорогу и побежала. Ботинки, надетые на босую ногу, больно натирали пятки, и Марька прихрамывала на левую ногу.

Большая лужа разлилась посреди дороги. Теплая и липкая вода обмыла ноги; блеснув разводами, скрылись в луже жуки; Марька поскользнулась, больно упала и заплакала, сидя в луже. Услышав шум, недовольно закричали на озере утки.

Марька медленно поднялась, размазывая о верх платья черную грязь с рук, и, оглянувшись, увидела стреноженную лошадь. Лошадь задумчиво смотрела на нее нежно-розовыми глазами, помахивала хвостом и фыркала.

Марька махнула рукой, осторожно вышла из лужи и подалась по пыльной дороге, оставляя мокрые следы.

Мальчиков она потеряла из виду и, прихрамывая, шла наугад. Шла долго, пока дорога не уперлась в выжженный солнцем забор толевой фабрики.

Черная копоть плавала в воздухе, скудный боярышник прилепился к забору, печально обвисая серой листвою. Неподалеку от ворот она увидела Костю, он лежал на земле и пристально разглядывал в щель под забором двор толевой фабрики. Марька подошла к нему, спокойно улеглась рядом.

— Хлопчиха, я так и знал, — зло прошептал Вовка Гуров. Костя больно шлепнул ее по затылку.

— С утра не везет, — процедил он сквозь зубы.

— Может, завтра? — осторожно подсказал чистенький, светлоголовый мальчик, по прозвищу Бяшик.

— Завтра не бывает, — хмуро глядя в небо, ответил ему Вовка Гуров и злобно дернул Марьку за ухо.

Вовка не любил Марьку, и Марька его боялась. Она прижалась к Косте, и тот, погладив ее по волосам, сказал:

— Я домой. Она еще залезет в болото, ищи потом.

Веселая стайка диких уток низко пронеслась над ними. Гуров, наблюдая за утками, заметил:

— Учатся. Скоро полетят…

— Да, — повторил за ним Костя. — Если не перестреляют.

— Ну, что будем делать?

Все трое, обступив Марьку, смотрели на нее. Марька, набычившись, сопела носом и знала, что не сдвинется с места, если даже Костя поведет ее домой.

— Да пусть лезет…

— Она маленькая…

— Пискнешь, глаз выбью! — сказал ей Гуров и погрозил кулаком.

Толевая фабрика мало чем отличалась от других фабрик поселка. Деревянный забор огораживал ее. Посредине двора перекосился старый склад: сюда со всего поселка свозили бумагу. Вот этот склад и притягивал к себе Вовку с дружками.

Вовка любил медицинские книги. Ради того, чтобы иметь у себя справочник врача, он месяцами копил деньги от школьных завтраков; рылся в библиотеках, периодически делал набеги на этот склад. В пыльных его закромах Вовка рылся, как крот.

— Давай, — бросил Костя.

Первым — Вовка Туров, за ним Костя подтолкнул Марьку, и она поползла, царапая себе колени о выжженную землю. Попав в склад, Марька зажмурилась от темноты. Было сыро и холодно. Открыв глаза, она различила много бумаги, книг, тетрадей, беспорядочно рассыпанных, спрессованных в горы.

Вовка Гуров, деловито оглянувшись, нырнул в одну из бумажных куч. Костя толкнул Марьку за плечо: выбирай что надо. Марька рылась медленно, тщательно разглядывая бумажный хлам, нашла старые игральные карты, спрятала их за пазуху.

Гуров всегда безошибочно угадывал, в каком углу рыться. Под ворохом фольги нащупал острые углы книг и, деловито сопя, морщась от легкого треска, осторожно начал разгребать книги. Бяшику повезло сразу: он нашел марки. Девочка подползла к соседней куче, заметив переплет книги.

Бархатистая спинка паука стремительно мелькнула на гладком листе, когда Марька открыла книгу. Она спокойно перелистывала страницы, внимательно вглядываясь в крупные ряды четких черных букв, в длинные лица людей, останавливалась взглядом на тяжелых резных столах, на яркой пышности ковров и одежд и еще на многих вещах, окружавших этих людей, которых она не знала никогда.

— Костя, — спросила она, — что ли так живут?..

— Не мешай, — бегло глянув, сказал Костя.

Марька вздохнула, открывая наугад книгу, и увидела женщину. Та полулежала, чуть склонив к плечу бледное лицо. Ее ленивая рука свела два длинных пальца, державших дымчатый шарф, другая скрылась в черных волосах, заострив розовый локоть. Спокойное и печальное было в ее глазах, странных, мерцающих отраженным от окон глубоким светом, и глядела она на Марьку со спокойным интересом так внимательно, что казалось: сейчас поднимется в воздушном кружеве розовая ее рука и тронет Марькино плечо. Но еще что-то завораживало и тянуло к ней, такое, будто она давно знает эту женщину, помнит ее, словно во сне, помнит движение ее руки, когда та оторвется от волос.

— Хлопчиха, — позвал ее Костя, и Марька, вздрогнув, прижала к себе книгу.

— Смотри-ка. — Костя показал ей старую наклеенную фотографию на картоне; в двух голубых сердечках сладко улыбались друг другу мужчина с зализанными на косой пробор волосами и женщина в желтом берете.

— «Люби меня, как я тебя», — прочел он надпись снизу.

— Костя, а это, кто это? — спросила Марька, показывая ему книгу.

— Отстань! Баба, как все.

— Как я? И я такая же? — с ужасом переспросила Марька. Она не могла поверить, что та, волшебная и тайная, которая нарисована на картинке, и она — одинаковые. — И мама?

— Ну да!

— И бабушка?

— Да, да. Отстань от меня! — Костя уже сердился.

Марька отошла в сторону, села на бумаги. Она так и не поверила Косте, но сердце стучало молоточками, и все казалось призрачным.

Чистый свет сыпался сквозь щели склада. Во дворе визжала вагонетка, два женских голоса мирно проплывали за нею. Потом все стихло. Раскрытая книга тяжело выскользнула из рук, уткнувшись в бурый ворох бумаги, Марька потянулась за ней, но книга юркнула между тюками вниз и хлопнула там, подняв тучу пыли.

Махнув Косте рукой, Марька осторожно полезла за книгой, скатилась на сырой тюк, села, нащупывая в темноте тяжелый шероховатый корешок. В это время ворота склада широко распахнулись, мужчина крикнул:

— Вот они!

Первым опомнился Бяшик. Он взвизгнул, подпрыгнул на одном месте и пулей выскочил со склада. Поднялся шум. За воротами тяжело зашаркали чьи-то сапоги, потом Марька услышала плаксивый Костин голос:

— Дяденька, пусти, дяденька, я больше не буду…

Кто-то, видимо, держал его вниз головой, потому что голос доносился снизу, от земли.

— Попался, попался, — отвечал ему мужчина. — Вот отведу домой, чтоб выдрали. Еще подожгут тут, бумага же!..

Потом много других голосов перекликали друг друга ожесточенно и громко, и наконец ворота склада закрылись.

Марьку никто не заметил. Она припала к бумаге и, боясь шевельнуться, затихла. Она услышала свое дыхание и крепко сжала губы, чтобы не дышать. Но прошло время, и ничего не случилось. Чуть успокоенная и ослабевшая от пережитого страха, она вытянула вперед руку и задремала.

Когда проснулась, на складе было так же тихо и сыро, погасла ясная паутина света, тянувшаяся через все щели склада. Наверное, солнце уже перешло на другую сторону и висит над крышей самой фабрики. Марька не думала о том, что ее бросили, а спокойно лежала и ждала, когда все это кончится, придет Костя, и они отправятся домой.

Марька зевнула, потянулась и хотела привстать, но тут что-то громыхнуло на улице, и ворота склада заскрипели, въехала вагонетка. Две женщины, тянувшие ее, остановились.

— Последняя вагонетка сегодня, — сказала та, что постарше. — Поясница гудом гудит.

Марька пошуршала, поднялась и посмотрела на женщин. Они сидели у ворот, где бумаги почти не было, и прямо на земле блестели рельсы для вагонетки. Вылезая из ложбинки, Марька задела какой-то тяжелый мешок, он пополз вниз, увлекая за собой бумагу. Марька оцепенела.

— Опять крысы, — равнодушно сказала старшая и поглядела вверх. — Не ровен час, сожрут…

— Крысы-то?

— А то нет? Голод — не тетка. — Она деловито поправила платок корявыми руками. — Значит, едешь?

— Еду.

— Дело хозяйское!

— Поеду я, — тихо подтвердила молодая. Платок в крупную клетку совсем закрывал ее голову, она глядела перед собой неподвижными серыми глазами.

— Может, и я человек. — Она сгорбилась, обхватила ноги руками и прижала к коленям подбородок. — Я уж и так думала и этак. Думала, пройдет… Он и раньше бегал, однако возвращался. Ребятишки же… А он ребятишек любит. С получки полны карманы яблок тащит. А со мной молчит, как с чужой. Ей-богу, вот будто я к его детям только приставлена. Бывало, поначалу-то, как они схлестнулись, стою, жду его, жду. Райка у болота живет. Бабка с нею, девчоночка… Встану на краю и жду, вот, думаю, другие бабы не ждут, поди… Увижу, по тропке идет, домой… Вроде как ничего не замечаю. Потом на работу к ней сходила, выглядела. «О господи, — думаю, — неужто я хуже?» Платье себе сшила, завивку сделала. Хоть бы заметил. А теперь решила: пусть… Теперь — пусть. Мне уже ничего от него и не надо. Выболело все… Уеду, и пущай живут. Своих детей не жалеет, пусть чужую кормит…

Марька скатилась в ложбинку, легла молча, разглядывая черную крышу с затканными паутиной углами. Разговор не удивил ее, и сам их приход не разрушил того состояния дремотного и терпеливого ожидания, когда наконец ее окликнут и уведут домой.

Книга грелась на груди, и Марька поглаживала ее рукой, закрывала глаза, и тогда в темноте, откуда-то сверху, казалось, словно звезды, смотрели на нее ясные и мудрые глаза незнакомки с книжной картинки.

— Видела я ее, Райку-то, — немного помолчав, сказала старшая. — Слаба ты перед ней. Та, змеища, присосется — так намертво.

— Пускай, — тихо ответила молодая. — Она с ним меду не увидит. Не человек он — волчина. Слова доброго у него нету. На столб наткнется, обойдет. На меня — нет, напролом…

— Рыба ты. — Старшая вздохнула. — Нет в тебе что-то такого… бабьего. Вот Райка — поглядеть на нее из-за швабры, — не увидишь. Тощая. А мужиков к ней тянет. Мало что одинокая. Я вот тоже одинокая, на меня никто не смотрит…

— Живет же такая, — зло процедила молодая. — Живут же… А я замуж больше не пойду. Я так жить буду.

— Восемь уже, — зевнула старшая. — Пойдем.

* * *

Стемнело. Похолодало. Страх пришел опять. Темнота превращала тюки в чудовища.

Марька зажмурилась, у нее ослабели ноги. Она крепко сжала губы, чтобы не расплакаться.

…Теплая желтая комната всплыла тогда в ее памяти. Бабушка складывает в капроновый чулок крупный лук и вешает на крючок у печки. Мать ласкает Марьку, поднимая ее обеими руками вверх над головой и приговаривая:

— Доченька моя сладкая! Ты моя ясная! Доченька ты моя милая! Ягодка моя сладкая!..

Радостно блестят материнские глаза, Марька летит вверх — вниз, задыхается, цепляется за волосы матери. Счастливо смеется и опять летит.

Все события сегодняшнего дня: дорога, лошадь, склад, темнота, страх — разом подступили, она не выдержала и заплакала, сначала всхлипывая, потом громко-громко. И тогда она услышала, как в углу что-то зашуршало и сползло к ней.

«Крысы», — пронеслось в голове, и она забилась в диком пронзительном крике.

— Чего орешь, дура! — Кто-то хлопнул ее по спине, но она все кричала, и лишь когда жесткая ладошка прикрыла ей рот, опомнилась. Подняв голову, Марька узнала Вовку Гурова. Помолчала немного и потом заплакала свободно, легко, чувствуя счастливую слабость.

Гуров неловко погладил ее по голове и сказал:

— Не плачь, я тебе книжку подарю. Давай руку, сейчас вылезем.

Она намертво вцепилась в его худую спасительную руку. Гуров вздохнул, посадил ее на колени, тихо уговаривал. Марька уткнулась в его горячее плечо, слушала и успокаивалась.

— Не плачь, — повторил Вовка, — я тебе книжку подарю.

Вспомнив про книгу, Марька слезла с его колен и быстро отыскала в темноте свою книгу.

— Брось, — угрожающе процедил Вовка.

Марька насупилась и перестала всхлипывать.

Вовка шлепнул ее по лицу, вырвал книгу и зашвырнул в угол. Марька заголосила. Гуров взял ее за руку, но она упиралась и плакала.

— Ну, ведьма, — простонал Гуров, — вылезем, я тебе покажу! — Ползая вокруг, он отыскал впотьмах книгу.

Вылезли со склада, пригнувшись, прошмыгнули между постройками, пролезли в дыру в заборе и наконец вышли к болоту. Тихо и черно было на болоте, хотя серебряная дорожка луны искрилась по мягкой воде. Остро пахло сырой травою, водою, толем от рук и одежды.

Вовка отвел Марьку на озеро, чтобы отмыть этот навязчивый запах.

Вспоминая разговор двух женщин, Марька думала о тех слухах, которые ходили о матери по поселку, о молодой женщине, у которой так надрывно переломилась жизнь…

На берегу озера было светлее, чем на дороге. Вовка скинул рубашку, вошел в мягкую теплую воду, проплыл до камышей и вернулся назад. Закричали обеспокоенно утки и долго не умолкали. Марька, пока Вовка плескался в воде, сидела на берегу, открыв книгу. Женщины не было видно при слабом свете, только от желтых отблесков воды загорался и гас дымчатый свет ее шарфа.

— Смотри какая, — сказала она вылезшему из воды Вовке.

Вовка прошел мимо, не глянув даже, сопел, вытирая руки майкой.

— Раздевайся, — отрывисто сказал он. — Давай быстрее.

Вовка вымыл ее так же тщательно, как мылся сам, старательно обтер, принюхиваясь, не пахнет ли от девочки толем.

— Там такая тетенька красивая! — повторила Марька, показывая на книгу.

— Все вы одинаковые, — буркнул Вовка, напяливая на нее платье.

— И я такая же? — шепотом опять изумилась Марька.

— Ну а чем ты лучше?..

И пока Вовка копался, обуваясь и отряхиваясь, Марька прижимала к себе книгу и смотрела на небо. Оно изменилось, устоялось густой сплошною чернотой; ярко горели звезды; вода успокаивалась, сходилась пугающей подсвеченной глубиной, только от камышей, от суеты потревоженных уток шли к берегу мелкие бьющиеся круги. Слабая во тьме, дорога на болото быстро терялась из виду, словно нитка оттуда, из полного, свежего простора, из шорохов, теней, нежданных криков, чего-то хлопотливого и незнакомого…

Все внове сегодня открылось для Марьки, словно отблеском, слепящим и резким, от большого пожара впереди. И эта женщина — как тайна другого мира, и это болото, живущее страшным, скрытым от чужого глаза…

И знает ли про все это бабка или мать, и кто знает про все, все это?..

— Смотри, — испуганно зашептала Марька, указывая рукой.

Вовка обернулся и облегченно вздохнул.

— Не бойся, — сказал он, — это лошадь…

Лошадь подошла к воде и, мягко фыркая, стала пить.

— А звезды, это что? — спросила Марька.

— Это солнца. Их много…

Марька засмеялась оттого, что даже она знает, что такого быть не может, а Вовка говорит.

— Вот и неправда, солнце — когда днем…

Она прижала книгу к себе и еще раз счастливо вспомнила, что она такая же, как и чудесная женщина в этой книжке. А самое главное, она покажет картинку матери и бабушке и скажет им, что и они такие же. Ведь ни мама, ни бабушка просто не знают, какие они… женщины!.. Оттого и горе… А потом будет счастье… Вот они узнают, и будет счастье.

Ребята проходили мимо стогов сена, когда кто-то свистнул им. Подошел Костя, двинулись к огородам.

— Слушай, а тетя Рая… — Вовка помолчал. — Что, к ней еще ходит этот… Ну, оттуда…

— Че, в морду дать?..

— Да нет, я так…

— Пискни только кому. Это не наше дело. Она хорошая, только несчастная. Моя мать говорит, что она несчастная…

Вовка отвернулся и промолчал. Марька шла между ними и думала, что будет дальше жить с утра до вечера, с утра до вечера, и так долго, и это, наверно, никогда не кончится.

У огородов Вовка отдал Косте книгу.

— Я пошел, — сказал он. — Ох и попадет мне.

Дома Марьку с Костей встретила бабушка, спросила:

— Где это вы шлялись?

Костя ужинать не стал, сразу ушел на чердак.

Марька уткнулась в бабушкины рыхлые колени, почувствовала горячий, родной запах, счастливо вздохнула:

— Бабушка, ты долго живешь?

— Шибко долго, Хлопчиха… Иди к матери ластись. Она тебе подарочек сготовила…

Мать, гладко причесанная, в сером платье, стояла у печки, печально смотрела на Марьку.

— Вот, — сказала она, — в школу скоро пойдешь…

Блеснул металлический замок портфеля. Запахло кожей.

Марька сунула под подушку и портфель, и книгу. Уже засыпая, сквозь сладкую тяжелую дрему она все еще думала, что больше не будет одна, что завтра она хорошо рассмотрит книгу, что все будут любить ее. А она любит всех…

Последнее, что она услышала в этот день, — ватные бабушкины шаги и всегдашнее горестное бормотание: «Э-э-эх, жизнь моя никудышная. Ой, никудышная…»

1975

Проводницы

Последние, на редкость свежие и ясные дни сентября. В воздухе сладковато и дымно, и в то же время есть что-то в нем сквозное, легкое, отчего дышать радостно.

На маленьком вокзальчике, ровно озаренном закатным северным светом, пустынно. Электрички, которая ходит сюда два раза в день, уже нет, а поезда местного назначения ждать больше нечего. Еще молодой желтизны листья сухо перекатываются через серый асфальт перрона; с тихих розовых гольцов терпеливо плывет ясное зарево, предвещающее заморозки.

Тугой гудок цыкнул резко и неожиданно. Локомотив с лязгом отцепил от товарного состава пассажирский вагон и медленно покатил по черным путям к тупику.

— Эй, красный зажги! — закричал кондуктор, махая фонарем.

Вагон покачнулся и встал, и в открытые двери тамбура показалась белесая девушка в синей болоньевой куртке, надетой на пестрое короткое платье. Девушка выжидающе оглядела вокзальчик. Через пути к вагону шла женщина; вот она остановилась у колонки, набрала воды.

— Тепло у вас, — сказала ей девушка.

— Тепло, у нас осень всегда хорошая. — Наполнив ведро, женщина неторопливо поправила ситцевый в горошек платок, морщинисто прищурив глаза и вздохнула. — А лето вот непутевое было. Дожди через день да каждый день. Картошка вся помокла. У вас-то как с картошкой? Дорогая?

— Не знаю я, — улыбнулась девушка.

— За матерью, значит, живешь, — догадалась женщина и ухватила за дужку ведро. — Ну, в добрый путь.

Девушка грустно посмотрела ей вслед. Сорвавшийся с тополя лист ударил ей в лицо, отлетел и затих, вздрагивая у рельса.

В глубине тамбура, у котлового отделения, проводница сердито уложила в топку дрова, потом быстро подожгла бумагу и задумчиво посмотрела на огонь.

— Чего там? Нету? — спросила она.

Ее скуластое тугое лицо высвечивается огнем, пламя тускло отражается в глазах. Она большая, крепкая в кости, всегда выглядит сурово, потому что на ее лице как бы застыло выражение ровной и притерпевшейся печали.

— Нету, — грустно подтвердила девушка.

Проводница закрыла топку и ушла в вагон. Девушка вздохнула, поправила волосы и медленно, выжидающе закрыла дверь.

В вагоне полутемно. Проводница зажгла свет в служебном и в маленьком коридорчике, глубина вагона потемнела еще больше.

— Углем будем топить или не замерзнем?

Девушка пожала плечами и, вздохнув, села на лавку.

— Умылась бы хоть, невеста.

— Я не невеста, тетя Маша.

— И не будешь. Нашла с кем связаться — с солдатом. Он сегодня есть — завтра нету. А ты грызи локти.

Девушка совсем молода. Она некрасива, тиха, лицо ее немного обветрено, ходит несмело, словно прислушиваясь к чему-то. Имя у нее простое и ласковое — Наташа.

— Вот натопится — голову помою.

Вплотную подступила темнота. В высоком небе уже промыто заблестели крупные сентябрьские звезды. Ветер усилился. Он гудит через трубу котла в отоплении. На перроне зажгли фонари, и за ними плотно встала темень, границы вокзала четко определились, отчего он стал еще ниже и меньше. В поселке залаяли собаки, потом стало тихо, будто все утонуло. Вагон скрипит, словно переваливаясь, усиливается с теплом тот особенный, спертый вагонный дух, настоянный на запахе туалета, крепкого табачного дыма, едкой и постоянной пыли.

Наташа налила воду из котла в глубокий таз, занавесила окно одеялом, разделась по пояс. Ее худая угловатая тень переломилась на полу. Девушка, не смущаясь Марии, поднимает руки, оглядывает острую грудь с бледными крупинками сосков, вытягивается и, разводя ладонями теплую воду, с наслаждением шумно плещется. Грязные разводы от головы текут по плечам.

— Никак не научусь топить, — отфыркиваясь, оправдывается Наташа. — Как в котел полезу, так в саже до ушей.

— Угля меньше бросать надо. От него дым один. И колосники выбей, чтоб легче топку чистить. Мужика-то твоего как звать?

— Он не мужик, он парень.

— Все они на один манер. Ты никому не верь, а то замуж не выйдешь.

— Нет, этот не такой. Он ласковый. — Наташа, вытирая голову полотенцем, остановилась и радостно улыбнулась. — Такой ласковый, как ребенок. Знаете, какие он мне слова говорил! Я и не думала, что такие бывают. Он придет еще. Вот посмотрите.

Она вымылась, обтерлась, стала еще моложе, светлее. Лицо по-детски округлилось, ресницы и брови совсем белые, а в глазах появилась та застенчивая открытая доверчивость, какая бывает у совсем молодых, еще не знавших горечи девушек.

Мария тоже разделась до рубашки, неторопливо прошла вдоль вагона, словно чего-то искала. Шея у нее плавная, без морщин, тело крепкое, подобранное, еще налитое полной уверенной силой.

— Осень, — сказала она, — бабья пора. Самая что ни на есть моя.

— А давно вы ездите?

— Да лет двадцать.

— Вот повидали-то…

— Насмотрелась, — соглашается Мария. — Сейчас уже ничто не интересно. — Она погладила свое плечо. — Места разные, а везде одинаково.

— Он придет еще, — задумчиво говорит о своем Наталья. — Может, его начальство не пускает. Он ведь сам себе не хозяин.

— Много ты его видела-то?

— Три раза, — счастливо засияла девушка.

— Ну и дура, — добродушно покачала головой Мария. — Че ты там разглядела за три раза? Ой, девки, девки, пороть вас некому!

Наташа поджала губы и унесла таз. С улицы в окно ворвался яркий шар света от фонаря. Кто-то грубо заколотил в дверь. Наташа вздрогнула, стала спешно расчесывать волосы. Мария насмешливо оглядела ее маленькую фигурку, вышла в тамбур.

— Чего? — спросила она.

— Красный зажги, правил не знаешь.

— Орешь много.

— Делай, что тебе говорят.

Обходчик сердито выругался, но, разглядев лицо женщины, игриво заулыбался.

— Скучно там у вас небось. Пусти-ка погреться.

— Обойдешься, — спокойно ответила Мария и, проверив огонь в топке, ушла в вагон.

— Как тоскливо, — сказала она, укладываясь на нижней полке. — Душу бы вынуть к чертям, чтобы не тянула. Покрути-ка там, в приемнике. Может, споют что.

Наталья взяла транзистор, покрутила черные блестящие переключатели. Раздался треск, потом голос диктора, потом по вагону неспешно и негромко поплыла мелодия.

— Музыка одна, — грустно определила Наташа.

— Хорошая музыка, — подтвердила Мария. — Я люблю, когда тихо так, медленно играют. За душу трогает.

Она помолчала, не то слушая музыку, не то думая о своем, потом вдруг печально, с хрипотцой сказала:

— Эх, сейчас в лесу благодать. Чисто, просторно. А свету сколько — ходила бы и ходила. Так вот и думаешь — жить бы и жить. Просто бы жить, грибы собирать, костры жечь, в небо глядеть. Нет, накрутили себе люди, напридумали, какой только войны ни сочинили. А так-то сколько земли, воды сколько. Всем всего хватит, если бы по-доброму-то…

Наташа, соглашаясь, вздохнула наверху. Ей так тяжело, что хочется плакать. Она все еще ждет и смотрит в окно на улицу, где качается фонарь на столбе и катится по земле серый скомканный лист бумаги.

— Это все от любви, — убежденно говорит она. — Ведь у людей только мужчина и женщина. Вот.

— Ох и сопливая ты еще, — покачала головой Мария и повернулась на бок. — Спи, завтра выезжаем рано.

— Нет, правда, а зачем тогда жить? — с запальчивой быстротой заговорила Наташа. — Зачем? Тогда бы и жизни не было, и люди бы не рождались.

— Они вон и без любви плодятся, — гулко обрывает в подушку Мария. — Не от любви это, девушка, от греха.

— Ну какой грех-то, когда любишь? Мне кажется, когда любишь, все можно, — подумав, серьезно сказала Наташа.

Мария молчала, закрыв глаза. Тогда Наташа, свесив голову, спросила ее:

— Теть Маша, а вы любили когда-нибудь?

— Любила, наверно, — не открывая глаз, ответила Мария. — А может, и не любила. С годами все забывается. И ты все забудешь. Вот жить начнешь, и куда что денется…

Теплый голубой свет с вокзала мягко высвечивает простыни и лунно серебрит пол. Изредка захрустят по гравию шаги обходчиков да простучат тяжелые колеса проходящих мимо товарняков.

— Я, когда молодая жила, — усмехнувшись, начала Мария, — такая же дурочка была, как ты. Каждый день только про любовь и думала. Принца ждала все. За мной один милиционер ухаживал. Я, говорит, тебя, Мария, всю жизнь уважать буду. Нет, вишь ли, мне уважения не надо было. Это просто слишком, казалось. Мне любовь подавай, как в кино…

Наташа отвернулась к стенке и молчит. Потом вздыхает:

— Скучно здесь жить.

— Ты ремень сняла? — вдруг спрашивает Мария.

— Забыла. Да кому он нужен. Здесь поездов-то нет.

— Это ты сразу брось так думать. Раз положено — сними. Его, во-первых, просушить надо, а потом — проходимцев везде много. Залезут под вагон, срежут ради удовольствия, а ты плати. Как поездка, так десятка.

— Теть Маш, а говорят, в дороге серьезной любви не бывает. У тебя же серьезно было?

— Я тебе говорю? Ты поняла?

— Ну, поняла, поняла… — отмахивается Наташа.

— Это от тебя зависит — серьезно или нет, — подумав, отвечает Мария. — Как на это посмотришь. — Она улыбается. — Счастье… Оно, девка, когда серьезное, — тяжелее, чем беда еще. Беду все ждешь, как бы пережить. А с этим — нет, все больше и больше хочешь. Беда — она еще не спросит: прийти — нет. Пришла, и вся тута. Можешь не можешь, а тяни лямку. А к любви-то твоей не всяк подступится. Который поглядит-поглядит, да назад, чтоб не надорваться. Сейчас мужик не любит беспокоиться. Дохлый какой-то пошел. А она, если уж настоящая любовь, то, как смерть, страшна.

— И у вас страшно было?

— Может, если со стороны поглядеть, то как у всех. А мне страшно было. Я через это и замуж не пошла. Так всю жизнь и выла одна. Как волчица худая… Век бы ее не знать, любви этой… — Мария села, поджав колени. Углы ее крупного рта вяло опустились. — Не жди ты себе никакой любви. Выходи замуж за первого встречного да детишек рожай. Ребятишки пойдут, так баба садится на место. Редко какая на сторону глядит. Это уж те, кто живет хорошо, которых мужья обеспечивают.

— Теть Маш, расскажи про себя, а! Я же вам все рассказала.

— А чего рассказывать-то? Я же тебе говорю: дура была. Без памяти влюбилась. Домой, бывало, едешь — сердце рвется. Так и выглядываю из тамбура: стоит, нет он. Кудри, бывало, накручу. Одеться не во что было, а кудри крутила.

— Я тоже люблю, когда меня встречают, — жалобно подтвердила Наташа. — Я вот подъезжаю и думаю: хоть бы кто-нибудь встретил. Хоть бы сестренка. Так приятно… Правда.

— Хорошо. Я вот тоже думала, что моя любовь, может, на сто лет одна и случилась. — Она тихонько засмеялась, потом легла и неожиданно резко сказала: — Чертова пора! Маюсь, словно ошалелая.

— А почему вы не поженились?

— Вот не поженились. Это только в книжках люди счастливые. В жизни-то я только молодых видала счастливых, и то редко-редко… Жить я с ним рано начала. А раз до свадьбы открылась баба — пиши пропало. Он и глядит не так, и любит по-другому. — Мария сощурилась. — В армию он ушел, а мне рожать. Родила. Промаялась год. С дороги ушла вагоны мыть…

На перроне тихо, пустынно, только ветер свищет. Потом по перрону прошел солдат. Наташа с надеждой припала к окну, но грустно отвернулась.

— У меня тоже дети будут, — тихо сказала она. — Мальчик и девочка.

— Дай бог. Если муж хороший попадается, чего их не рожать.

— А сколько сейчас вашему?

— Тринадцатый год пошел. С бабкой вот остается. Такой проныра растет. Ни одной дыры не обойдет. В папу пошел. Ой, намоталась я с ним. — Мария вытянулась на лавке и, подняв полную сильную руку, стала разглядывать ее на свету.

— Отец-то к нему ходит?

— Да ходит он, — спокойно ответила Мария. — Сейчас ему что не ходить. Один, как палец. Я его и не выгоняю. Сама все сделала.

— Ой, а что вы сделали? — оживленно спросила Наташа.

— Хорошо-то не сделала. Ну да как сумела. Он в армии-то год всего служил. Списали его — грыжу нажил. Пришел — я к нему: «Миша, родимый». Миша от меня, как от холеры какой, шарахается. Ох и пометалась я тогда, повыла по ночам. Он ко мне пьянущий завалится с танцев, едва живой придет. Разую его, обмою, опохмелю еще утром. Господи, в глаза заглядывала, ходила. Думаю: останусь одна, как жить, кому нужна? Все старалась угодить, поперек — ни слова. Он меня и так и этак, терплю да молчу. Думаю, раз захотела — терпи. Отец ведь сыночку. Тогда ведь знаешь, как на одиноких косились. Это не то что сейчас. Какая уж тут гордость, думала, только бы не бросил. А то еще чище умудрялась: вечером сына усыплю — и в клуб, спрячусь в толпе, гляжу, с кем он танцует. Беда, как вспомню. Ведь не любила уже тогда. А ревновала. Работала на стройке, тяжело было, ребенок еще. И сходить куда-то хотелось. Бывало, попрошусь с ним в кино ли, в парк. Что ты, и не слушает, деньги у меня возьмет, и все. Поплачу, опять жду.

— Все они одинаковые, — вдруг обиженно сказала Наташа. — А дальше-то что, а?

— Да ниче, пропал совсем. Три месяца не было его. Потом пришел трезвый. В костюме, в галстуке. Вина принес. Обрадовалась я, надеялась ведь. Сели, выпили, ласковый такой… Весь вечер ни слова плохого мне. Я так сижу рядом. Вот дура была… Смотреть бы на себя век со стороны, как сейчас, сколько бы пользы было…

— Ну и что он? — нетерпеливо спросила Наташа.

— Ничего. «Я, — говорит, — Мария, женюсь. Девчонка она молодая, ей не надо знать, что я с тобой путался». Растерялась я. Так растерялась, прям оцепенела вся. Молчала сначала, потом заплакала, дура. «Миша, — говорю, — сын же у нас, ребенок — как же…» А он так это мне в лицо: «Да плевал я на тебя и на него. Я, может, не только с тобой, у меня их, может, десяток по свету. Что ж, на всех жениться теперь? Думать надо головой было…»

— Вот сволочь! — ахнула Наталья.

— Сволочь, — равнодушно согласилась Мария.

— Ну а вы что?..

— Да ниче. Слабая я была тогда душою. Я его даже выгнать не смогла. Лежу с ним ночью. Он спит, а я все думаю, девчонку его представила, молодую, ту, чистую, как их свадьба пойдет. Как она рожать будет от него. Как с дитем он нянькаться будет. И все вертится в голове: плевал он на моего сына, плевал, и все… Он ведь ко мне ходил, а на ребенка не заглядывал, я-то по-бабьи думала: привыкнет — привяжется… А он вот как. Не скажи он тогда так — ничего бы и не было, а тут не стерпела я. Горше-то обиды нет для матери. Как нечистый меня поднял с постели, встала, хотела чаю попить да заплакала. Потом подогрела чайник, и вдруг подошла к нему, посмотрела ему в лицо, а потом вылила… весь кипяток… сама не помню как…

— Ой, — испуганно простонала Наташа, — правда?!

— Правда, — спокойно кивнула головой Мария. — Его в больницу, меня — в милицию. Судили потом. Отсидела, вышла. И ничего мне больше не надо. Все как рукой сняло. Вот тебе и любовь… Ну, хватит об этом. Прицепилась тоже. — Мария повернулась на бок и, словно забыв про Наташу, тонко и тихо пропела: «У меня другого нет, я тебя ждала…»

Наташа молчала, широко открыв глаза.

— Ой, как жестоко вы, — потом сказала она. — А сейчас-то он где?

— В общежитии живет. Ко мне вот ходит, встречает часто из поездки. Страшный, как смерть. Как я ему еще глаза не выжгла… Тихий стал, не пьет. Сыну велосипед купил недавно. Деваться-то ему теперь некуда.

Вагон вздрогнул, резко покачнулся и покатил. Замелькал красный фонарь сцепщика. С улицы кричал обходчик.

— Эй, еще давай… Вперед, говорю… У, тетеря, наработаешь с тобой.

— Обкатывают уже, — вздохнула Наташа. — А вот если бы все вернуть, если бы знали; вы бы, наверно, милиционера любили. Да?

Мария долго молчала, сощурив глаза в окно.

— Вот «если бы» не бывает. Учись, пока молодая. — Помолчав, она грустно, словно для себя, добавила: — Никуда бы я от него не делась. С ним бы все равно сошлась. Видать, он судьба моя.

Утром Наталья стоит у вагона. Синяя проводницкая форма неуклюже висит на ней. Закончив посадку, девушка зашла в вагон, где три-четыре сонных пассажира вяло смотрели в окна. Мария кивнула ей из служебки и, сворачивая красный с желтым флажки, попросила:

— Затопи-ка титан. Хоть согреемся.

Машинист дал гудок отправления. Поезд покачнулся и тронулся. Медленно поплыл вокзальчик. Хмурый дежурный по станции, провожая, махнул рукой — все, мол, отправил.

Сразу за станцией поезд ворвался в леса. День поднимался медленно и спокойно. Все туман, туман сквозил в поредевших молочных березняках, да на миг открывавшиеся луга пятились отсыревшими снопами сена. Потом вдруг все ожило, растаяло, солнечно заиграла листва, и такая чистая синь установилась в воде и воздухе, что и горизонта не различишь, таким он кажется далеким в этом просторе. На разъезде, недалеко от путей, где поезд стоял несколько минут, Мария заметила свежую, второго цвета, курчавую траву — мокрец. А это верный признак, что осень еще будет глубокая и ясная…

1976

Оглавление

Из серии: Сибириада

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Страстотерпицы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я