«Вечный изгнанник», «самый знаменитый тунеядец», «поэт без пьедестала» – за 25 лет после смерти Бродского о нем и его творчестве сказано так много, что и добавить нечего. И вот – появление такой «тарантиновской» книжки, написанной автором следующего поколения. Новая книга Вадима Месяца «Дядя Джо. Роман с Бродским» раскрывает неизвестные страницы из жизни Нобелевского лауреата, намекает на то, что реальность могла быть совершенно иной. Несмотря на авантюрность и даже фантастичность сюжета, роман – автобиографичен. Действие происходит в 90-е годы прошлого века в Нью-Йорке. Героями книги наряду с Бродским стали Эрнст Неизвестный, Сергей Курёхин, Андрей Битов, Алексей Парщиков, Евгений Евтушенко, Дмитрий Пригов, Аркадий Драгомощенко, Елена Шварц, Татьяна Толстая, Петр Вайль, Александр Генис и другие известные люди.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Дядя Джо. Роман с Бродским предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© В. Месяц, текст, 2020
© А. Николаенко, обложка, 2020
© Т. Бейлина, фото, 1991
© «Русский Гулливер», издание, 2020
© Центр современной литературы, 2020
Часть первая
Мажор
Столица мира
— А вы напишите письмо вождям Советского Союза и приезжайте к нам, — сказал Бродский. — Так многие делают. Напишите в России, а отправляйте из Америки. Почта здесь работает хорошо. И вообще — безопасней. Лучший экспромт — тщательно подготовленный экспромт.
Я закурил у открытого окна. В небе мерцали звезды. Они не вызывали во мне размышлений. Мало ли что значат эти огоньки над головой? Ночной Екатеринбург. Холод. Маленькая сигаретка в ответ. Меня поражало качество телефонной связи. Поэта было слышно, словно он находился в соседней комнате, а не за тысячи миль, «на континенте, держащемся на ковбоях».
— Советского Союза? — переспросил я. — У нас теперь осталась только Российская Федерация. Эрэфия. Остальные самоопределились.
— Вы в этом уверены? — засомневался поэт. — Я до сих пор не могу привыкнуть. — Потом встрепенулся. — Если это действительно так, то чудесно! Это предел мечтаний! Разрушена империя зла!
— Ну и кому теперь писать? Царю Дадону? — пробормотал я.
— Письма бывают разоблачительными, примирительными, конструктивными, неконструктивными, покаянными, добрыми, злыми. Наконец, бывают просто прощальные письма. Напишите вашему вождю прощальное письмо. Вы ладите с властями?
Нет, с властями текущего исторического периода я не ладил. Одни партийные хари сменились другими, ставропольский клан передал полномочия уральскому. В политику пришли недоделанные лаборанты, доделанные бандиты, разнообразные дворники и сторожа. В основном — склочная интеллигенция, испорченная квартирным вопросом. Со жлобами я, как существо одухотворенное, общего языка не находил.
— О, — обрадовался Бродский. — Так и напишите. Вокруг хамские морды, а тут я, такой нежный.
Я подумал, что он издевается.
— А что, в Америке нет хамских морд?
— Почему? Хватает. У нас их даже больше. Другое дело, что в Америке можно не обращать на них внимания.
— Как это?
— Да так. Я не обращаю на них внимания. Они не обращают внимания на меня. Здесь возможно частное существование личности. Privacy. Собственность неприкосновенна. Но личность неприкосновенна вдвойне. А в России — общага, стадный коллективизм. И так далее и так далее.
Я задумался. Коллективизм мне нравился. Я бы даже сказал, что мне нравился мистический коллективизм. Крестный ход. Соборность. Чувство локтя. Товарищество. Взаимовыручка. Пролетарский интернационализм. «Строили мы, строили — и наконец построили». В спорте я предпочитал командные виды типа волейбола. Родился в Сибири. Там отшельником-индивидуалистом не проживешь. Замерзнешь.
Я не стал говорить об этом поэту. За годы на чужбине он мог забыть чувство советского товарищества.
Несколько месяцев назад я переехал из студенческого Томска в промышленный Свердловск. Приблизился к цивилизованной Европе. В городе были киностудия и Дом кино, где я посмотрел фильм Бергмана «Фанни и Александр». Тут же решил, что жизнь удалась. География выстраивает мозг в соответствии с ландшафтом. В центре города находился Театр оперы и балета, построенный пленными немцами, для которого мои друзья сочиняли либретто о современности. Кривоногий гоблин, стоящий на глыбе гранита в центре города, изображал известного революционера, но на него после разоблачений журнала «Огонек» лишь злобно косились. Рядом благоухал зоопарк, откуда мы с моим другом по пьяни пытались освободить дикобразов. На улице Первомайской возвышались монументальные общественные бани. В гастрономе на улице Ленина наливали шампанское. В книжных магазинах продавали книги. И люди их с жадностью покупали. Постчеловеческое общество здесь еще не состоялось.
— У нас тут стреляют, — сообщил я Бродскому. — Стреляют по ночам, потому что ночью лучше слышимость.
— По-вашему, стрельба только для звука?
— Когда как.
Я признался, что меня тянет на прогулку в такие огнестрельные часы.
— Иногда подростки раздевают женщин. Окружат толпой, снимут шубу, платье, серьги и колье, оставят в чем мать родила и — смываются на авто. Днем. В центре города. Я бы не сказал, что это романтическое зрелище.
— Некрасиво. Здесь такого не было даже во времена Дикого Запада. Демократия всегда начинается с грабежа.
— Мне по кайфу, — сказал я. — В нашу жизнь нужно вернуть опасность. Только тогда человек ценит то, что он еще жив.
— Вы слишком молоды, — вынес заключение Бродский. — Это синоним глупости. Или у вас генетическая предрасположенность к иррациональным поступкам? Такое бывает. Дромомания — склонность к бродяжничеству, пиромания — к поджигательству. Еще есть «мания величия», но это не о вас, кажется…
— У меня булимия, — нашелся я, хотя не был уверен в значении этого слова.
— Ну, это нормально, — согласился поэт. — Растущий организм требует мяса. У вас продают мясо? А сыр?
Я рассказал о разнообразии ассортимента на прилавках молодого государства. Живописал ларьки с решетчатыми окнами, стоящие по всему городу. Спирт «Рояль», водку в одноразовых стаканчиках с крышкой из фольги, киви, манго, бананы, прочие экзотические продукты.
— Появились американские шоколадные батончики. Кока-кола в больших пластиковых бутылях. Купил недавно паленый виски. Отравился.
— Вы разбираетесь в виски?
— Нет, — признался я. — Поэтому и отравился.
— Удивительно интересно, — повторял он после каждого моего сообщения. — Удивительно.
Похоже, его поражало, что где-то, кроме Нью-Йорка, тоже живут люди.
— Тут все меняется, — интересничал я. — Еще недавно не было сигарет и табак продавался на развес. Как-то в очереди местное телевидение взяло у меня интервью.
— Вас узнают на улицах?
— Нет. Они обратились ко мне случайно.
— И что же вы сказали?
— Сказал, что люблю курить. Из искры возгорится пламя.
— Логично.
— Во всем есть смысл, — сказал я. — Женщины отдаются за пачку сигарет, — я привел несколько случаев из жизни.
— Как у вас хорошо, — воскликнул Бродский.
— Еще как, — ответил я. — Никакой Нобелевской премии не надо.
— Вам, может быть, и не надо, — согласился он. — Вам вообще ничего не надо.
— В этом и есть суть свободы…
Я в те времена к премиям относился с интересом и даже уважением. В начале 90-х Нобелевская премия считалась пропуском в бессмертие. Пропускная система сломалась. Бессмертия больше нет.
— Здесь воняет горячая вода. Не знаю чем. Карбидом, что ли, — пустился я в недавние воспоминания. — Мне это тоже нравится.
Когда мы сюда переехали, до получения квартиры жили в гостинице. Там я научился печатать на печатной машинке, сочинил несколько приличных стихотворений. Мне этот гадкий запах напоминает о творчестве. Как нюхну — спешу к мольберту.
— Это такой у вас юмор?
— Я романтик, Иосиф Александрович. Идеалист. Последний герой. Недавно шел мимо цирка и запнулся о пьяного молодого человека, какающего на тротуаре. Было темно. Ничего не видно. Я наступил в говно.
Бродскому история понравилась, и он заливисто рассмеялся.
— И что дальше?
— Ничего. Их было человек пять. Остальные ждали, когда он испражнится. С подростками связываться не стоит. Я вытер ботинок о снег и пошел домой. Не такой уж я безумец, как может показаться.
Сейчас бы я сдулся. Расстроился бы, уехал. В молодости всё — в радость. Шел по рынку. Внезапно прилетело яблоко — прямо в глаз. Больно, обидно. В кармане — пистолет, а в кого стрелять — не знаешь. Такие вещи утомляют.
Вскоре запах водопроводной воды сделался нормальным. «Фанни и Александр» показались тягомотиной. Литераторы, особенно маститые, меня хвалили, печатали в местном литературном журнале, но этого мне было мало. С ровесниками отношения были натянутыми. То ли они не понимали, чем я занимаюсь, то ли ревновали. Человек не виноват ни в таланте своем, ни в бездарности. Редко кто может оценить себя со стороны.
К торопливому сусальному акценту местного населения я привык. Ко внешности женщин никак не мог приноровиться. Русые волосы, широкая кость, короткие ноги. Многие из них были добры и обаятельны, но ведь в молодости ищешь другого. Если твой идеал женщины — Жюльет Бинош, ты попал не по адресу. Я мог часами бродить по городу и стрелять глазами по сторонам — безрезультатно. Сердце мое оставалось холодным. Бродский предпочитал блондинок. Ему бы здесь понравилось.
Сибирь — место кочевое, подвижное. С долей условности ее можно сравнить с Новым Светом, сплошь состоящим из мигрантов. Кого у нас там только не было… Я учился в немецкой школе вместе с поляками, латышами, евреями, греками, армянами. В городе был представлен весь евразийский интернационал. На Урале люди пустили корни с неандертальских времен. Приобрели уникальный уклад и внешность. Стоячая вода. Лежалые камни. Западно-Сибирская низменность на брюнеток богаче. Однако я верил, что и в здешних горах найдутся Пенелопа Крус и Жюльет Бинош. Я культивировал в себе оптимизм. Неброский такой, беспафосный, но все-таки — оптимизм. Поэтому я нашел изысканную брюнетку и полюбил ее. Она настояла, чтобы я начал публиковаться в Москве и познакомился с Иосифом Бродским. Она знала мои стихи и читала многие из них наизусть. Пела старинные романсы по вечерам и говорила, по моде той поры, что принадлежит к аристократическому роду.
— Вы до сих пор с этой черненькой девушкой? — спросил Иосиф Александрович.
— А чё мельтешить?
— Какое похвальное постоянство, — сказал он с издевкой.
— Я моногамен, как беркут, — незамедлительно ответил я. — Можно иметь всех женщин на свете, а можно только одну. Если взять правильную точку отсчета, это — тождественные вещи.
Я закрыл окно на кухне, потому что замерз. Сигареты кончились. Где-то неподалеку стучал трамвай. Подвывали на морозе бездомные собаки.
— Неважно, кто ты есть, — заключил я. — Важно, кем ты себя ощущаешь.
— Ну это вы загнули.
— Я действительно до сих пор с той же дамой, с которой приезжал к вам в Библиотеку Конгресса.
— Я ж не против, — рассмеялся тот. — Просто спросил.
Год назад мы были у Бродского в Вашингтоне, когда он служил тамошнему государству в качестве поэта-лауреата. Ксения теперь поселилась в Штатах, работала в провинции, в одном научно-исследовательском институте. Я прилетал к ней в гости в Южную Каролину, после чего мы навестили поэта в столице. Встреча имела смысл. До этого Бродский на удивление хорошо отозвался о моих стихах. Сказал, что завидует тому, как они написаны, но еще больше — внутренней жизни, которая за ними стоит.
За своей внутренней жизнью я уследить не мог, так же как за работой почек или печени. Я считал, что иметь какую-то особенную внутреннюю жизнь неприлично. Роскошь. Излишество. Я был уверен, что самые интересные вещи берутся ниоткуда. Из черной дыры. Из коллективного бессознательного. Из ноосферы. Суть в том, что — извне. Не из меня, а откуда-то снаружи. Такая позиция казалась мне наиболее конструктивной, лишенной сосредоточенности на себе. Поэзия — избавление от эгоизма. Мы должны раствориться: в языке, в водке, в холодном воздухе.
С этими благими мыслями я сел писать письмо Ельцину. Мне было что ему сказать. Начал по законам жанра:
«Как гражданин, писатель и просто как человек…»
Ельцин
Ельцин ответил через две недели. Я удивился. Либо письмо завалялось в почте, либо президент был в отъезде. За графиком его работы я не следил. Его крупное лицо в самый ненужный момент появлялось на телеэкране, голос пробивался сквозь помехи радиоэфира, улица комментировала каждое его слово. Спрятаться от демократии в его лице было невозможно. Он заполнил собой виртуальное пространство, проник в душу, которая в эти годы перестала быть бессмертной.
Наше общение началось в 89-м, когда опальный политик выдвинулся в народные депутаты. Его избрания больше всего жаждали на Урале. Свердловском он руководил лет десять, проложил асфальт куда-то на север, переселил людей из одних бараков в другие, обеспечил горожан курятиной и молоком. Его за это любили.
Ельцин согласился баллотироваться, и народ начал предвыборную агитацию. Противостоял ему мой отец, ученый-физик, академик. Влюбленный в Ельцина народ уделал интеллигента по полной. Очкариков не любят. Тем более, если очкарик — не из местных. Бате припомнили, что его отец сидел по 58-й статье за контрреволюционную деятельность. Нашли родственника, который был близок к партийной верхушке и питался сосисками из спецраспределителя. По городу распространялся слух, что моя мать еврейка, но при этом сам академик — записной антисемит. В ход шли подметные письма с угрозами, телефонные звонки с требованием выметаться с Урала. Вспомнили старые обиды коллеги по научному цеху. Все, кому академик перешел дорогу, включились в борьбу. Все, кому он помог, включились в борьбу с еще бо́ льшим остервенением. Человека, оказавшего тебе услугу, нормальные люди не прощают.
На предвыборных выступлениях отца преследовали комиссары от оппозиции. Пролетарии умственного труда в рваных свитерах задавали ему каверзные вопросы и улюлюкали на галерке. Рабочий класс безмолвствовал, но Ельцин из деревни Бутки Свердловской области был ему ближе.
Мне он тоже был вполне понятен. На его примере я узнал, что такое «воля к власти». Она связана с безотчетной злобой и затуманенной головой. Супермен Ницше отступает перед образом уральского бунтаря. Ельцин мочился на шасси самолетов, падал с мостов с букетами цветов, отвечал несуразностями философу Зиновьеву[1] на французском телевидении, блевал на кафедрах американских университетов. Харизма. Брутальность. Непредсказуемость. Такое не может не нравиться.
Мы с приятелями по ночам развешивали предвыборные плакаты с портретами моего академика на фонарных столбах, набрызгивали аэрозолем на стенах слова агитации. К утру листовки были перепачканы дерьмом, граффити замазаны краской. Уральские горцы выкалывали моему отцу глаза, пририсовывали рога и бороду. На митингах у реки Исети я узнавал много нового про себя и свою семью. Я стоял в толпе неформалов и вглядывался в лица. Я чувствовал себя барчуком на конюшне. Я стыдился себя. Я не гармонировал с трудовой средой. Они вместе с их вождем проявляли свою природу. А я представлял собой производителя жалких безделиц под названием «стихи» и «проза». Природе эти вещи если не противны, то фиолетовы. Против природы не попрешь.
Счастливое стечение обстоятельств помогло моему академику выйти из игры и не ссать против ветра. С президентом они теперь поддерживали рабочие отношения. Ельцин оставался подозрителен. Он был одинаково подозрителен ко всем окружающим и не окружающим его людям.
Разговор с языческим богом
— Алло, это поэт Месяц? — спросил он голосом, медленным как тормозная магнитная пленка. — Ельцин на проводе.
— Здравствуйте, Борис Николаевич, — опешил я. — Спасибо, что позвонили. Признаться, не ожидал.
— Я получил ваше письмо, — сообщил он грозным голосом. — Вы пишете херню. Россияне меня любят. Ельцину сегодня альтернативы нет.
— Еще как любят, — поспешил я с ответом. — Души не чают. Готовы за вас в огонь и воду.
— Ну и зачем тогда вы пишете херню? — спросил он с прежней мрачностью. — Россия никогда не вернется в прошлое. Россия теперь будет двигаться только вперед. Я долго и мучительно над этим размышлял. Только вперед.
— Обратной дороги нет, — согласился я. — Вы правы, Борис Николаевич. Проблема в том, что все проходит. Лет через десять они вас проклянут. Забудут дорогу к могиле. Сотрут из памяти великие дела. В учебниках имя Ельцина будет перечисляться через запятую после Бурбулиса[2] и Гайдара[3]. Академику Сахарову будут стоять памятники по всей стране. И Горбачеву тоже.
Ельцин издал вздох, переходящий в утробное рычание.
— Почему это? Я — первый демократически избранный президент этой страны.
— Историю пишет интеллигенция, — поспешил я с ответом. — Фарисеи и книжники. Пока вы работаете с ними в связке, они вас любят. Отважитесь на самостоятельный шаг — проклянут. Это серьезная опасность для любого правителя.
— Я хотел, чтобы людям жилось лучше, — прогрохотал президент. — Другой задачи у меня не было и нет. Панимаешь? Что конкретно вы предлагаете?
— Я же написал. Я могу увековечить ваш образ в нетленных произведениях. Зарифмую ваши реформы, напишу про них саги.
Ельцин тяжело замолчал. Его молчание было красноречивей любых слов. Пауза длилась секунд тридцать. На моем лбу несколько раз выступила и высохла испарина.
— Саги, говорите? Вы умеете сочинять саги? — Похоже, он осмыслял перспективу саг или вспоминал, что означает это слово.
— Еще как, Борис Николаевич! Саги о Форсайтах![4]
Ельцин услыхал знакомый оборот речи и удовлетворенно рыгнул.
— Хорошо. Увековечьте. В долгу не останусь.
Его слова падали, словно младенцы в колодец. При их падении тебя охватывал ужас безвозвратности. Когда ребенок скрывался под водой, хотелось прыгнуть за ним следом.
Я заручился поддержкой президента в обмен на мемориал, который мог бы ему воздвигнуть. Впоследствии я посвятил ему поэму «Плач по рэкетиру», но после расстрела парламента танками посвящение снял.
— Поэт Еременко[5] ваш друг? — спросил Ельцин неожиданно.
— Да, Борис Николаевич, он новатор, авангардист. Поэты любят его так же, как вас любят рабочие и колхозники.
Я почувствовал, что Ельцин на другом конце провода улыбнулся. Шатко расставляя слова, он продекламировал:
Вчера опять я был в Политбюро
и выяснил, как Ельцина снимали:
все собрались в Георгиевском зале,
шел сильный газ, и многих развезло[6]
— Мне нравятся эти стихи, — сказал Ельцин.
— Да, они правдивы, — подхватил я. — Поэты обладают даром предвиденья.
Вопрос неясен, но предельно прост.
Наш путь вперед да будет кровью полит!
Нас надо всех немедленно уволить,
чтобы я занял самый главный пост
Вот видите, Борис Николаевич, Еременко оказался прав. Вы стали президентом Российской Федерации, почти царем.
Я взялся рассказывать о поэзии Еременко и кришнаитстве Андрея Козлова, которому были посвящены эти четверостишия, но Ельцин дал понять, что разговор подходит к концу.
— Значит, уезжаете в Америку? Такая загогулина получается? К Бродскому под крыло, значит?
— Такая загогулина, Борис Николаевич. Я ведь как думаю? Мир глобализуется. Истории больше нет. Осталась лишь демократия. Одна мировая держава на весь глобус. И столица этой державы где? В Нью-Йорке, Борис Николаевич. Конечно, в Нью-Йорке. Вот я и еду в столицу мира, как Ломоносов, чтобы покорить ее во славу нашей с вами России.
— Похвально, Вадим Геннадьевич, — завершил Ельцин. — Буду ждать результатов. Попрошу пока что группу «НА-НА» написать песню для Фаины Иосифовны.
Николай I покровительствовал Пушкину. Вызволил его из ссылки, поручил писать историю Петра Великого. Царь был искренним поклонником поэта и не обращал внимания на доносы клеветников. Сталин позвонил Булгакову и устроил разжалованного писателя в Художественный театр, вернув в репертуар пьесу «Дни Турбиных».
Бродский писал Брежневу дважды. Первое письмо было нравственным актом. Он считал, что талант должен бороться за справедливость, и выступил за отмену смертной казни Кузнецову и Дымшицу за попытку угона самолета. Письмо отправлено не было, но изменения в «тонких мирах» произошли. Расстрел диссидентам заменили на длительный срок заключения. «Прощальное» письмо Бродский отправил из Вены. В нем он сообщал, что и он и Брежнев умрут, а люди будут судить по делам их. Он просил оставить ему место в русской литературе и позаботиться о родителях. Я тоже попросил позаботиться о родителях и об Академии наук. Ельцин оказался человеком слова. Академию, в отличие от последующих правителей, не трогал. Сделал ее главой человека с Урала — и на том успокоился. В литературный процесс он вообще не встревал. Он строил государство без идеологии — литература в нем вещь побочная.
Мне было легче, чем Бродскому. За место в литературе я не волновался. Литературу в ее нынешнем виде не принимал всерьез. Я вообще мало что принимал всерьез, благодаря чему неплохо сохранился на шестом десятке. Ельцину я писал о державе, о военно-промышленном комплексе и о поэзии, которую тоже считал частью милитаристской машины. Поэзия должна вести в бой. В древности она вообще несла государствообразующую функцию. Гомер приукрасил историю покорения Трои. Практически выдумал. Об этом в древности говорил Дион Хрисостом[7], а в современности — академик Гаспаров, который, кстати, хвалил мои вирши. Академик писал: «Можно быть уверенным, что если бы Гомер не выиграл троянскую войну в стихах, греки не выиграли бы войну с персами в действительности». Раскопки показали, что во времена легендарной войны Илион был заштатным городком, а бастионом стал лишь к 1700–1250 годам до н. э. Слепой певец выполнил политический заказ древнегреческого народа, стал первым в мире фальсификатором истории. Поэзия победила правду. Европоцентризм, предложенный поэтом, привел к тому, что теперь европейская история является историей мира по преимуществу, тогда как наша — второстепенна.
Если врать, то по-крупному. На века. Такая поэзия была мне по душе.
Я просил Бориса Николаевича возродить империю, за которую пролиты тонны русской крови. Сделать это быстро и неожиданно, как когда-то большевики.
На всенародную славу я не надеялся. Времена пришли либеральные. В условиях равенства и низкого кросс-культурного контекста поэт получил по заслугам. На роль горлопана-главаря более не претендовал. Вещи стали называться своими именами.
Скрытая речь и жизнь по понятиям уходили в прошлое. Тайна исчезла. Молодежь начала культивировать этот невзрачный образ, находя в нем социальный смысл. Я не видел смысла в скромности. Талант и скромность — вещи несовместные. Бродскому о содержании послания сообщать не стал, хотя он и сказал когда-то, что «справедливость важнее, чем все эти Пушкины и Набоковы». Я понимал, что мы — очень разные люди.
Чтобы не полагаться на случай, письмо я отправил через матушку Ельцина — Клавдию Ивановну, которая проживала неподалеку, на улице Бажова. У нас с ней были общие знакомые. Зашел в гости, представился, был обласкан и угощен чаем. Письмо сыну Борису она отправила факсом. Они как раз в ту пору входили в моду.
Майя
Яркий морозный полдень. Воскресенье. «Я пришел к поэту в гости». Город пуст и скрипуч. Я несу Майе Никулиной новые стихи. Она благоволит моим сочинениям, дает редкие, но нужные советы. Мы встречаемся несколько раз в неделю. Я пишу много и легко. Мы познакомились прошлой весной через редакцию журнала «Урал».
— Если Никулина даст добро — возьмем, — сказал заведующий отделом поэзии, будучи уверенным в том, что Майя стихи отклонит.
Ей стихи понравились. Она увидела в них веселую свободу и бравую походку. Сказала, что мое разгильдяйство в литературе похоже на пушкинское, что для меня вряд ли комплимент. Особую роль здесь сыграли школьная программа по литературе, портреты маслом и глубокомысленные памятники по городам и весям.
В первый раз мы встретились с Майей Петровной в фойе библиотеки Белинского. Она уже прочитала мои тексты и отобрала несколько стихотворений для публикации. Я был не против ее выбора.
— А это не понравилось? — спросил я.
— А что тут такого?
— «Она подороже, чем золотой муравей, и покруглей, чем мохнатый болотный шар» — сдвинутая метафора про луну, вполне шальная.
— Ты к тому же понимаешь, что пишешь? — удивилась она.
Я не знал, что ответить. Что-то понимал, чего-то не понимал. Несмотря на беспечность, я был внимательным человеком. Прислушивался, присматривался. По жизни разыгрывал обаятельного дурака. Что-то привело меня именно к этому образу поведения. Я не перебарщивал, но простодушие изображал вполне искренне. Обнаружил однажды, что так жить проще. Старался идти по пути наименьшего сопротивления. Двигаться в потоке жизни. Решения принимать лишь тогда, когда этого требует ситуация. Ситуация этого требует редко.
Сегодня хороший день. Это ощущается сразу после пробуждения. Я просыпаюсь и знаю: все будет тип-топ. В такие дни можно переходить улицу с закрытыми глазами на красный свет. Пить неразбавленный спирт, одеколон или бутираль фенольный клей. Можно знакомиться с самыми роскошными женщинами, даже если они при кавалерах. Когда со мной происходили беды, я с утра чувствовал неуверенность и беспокойство. В сторону культуры от природы я ушел недалеко, хотя иная картинная галерея мне намного интересней зоопарка.
Я пересекаю улицу Ленина с прогулочной разделительной аллеей посередине и прохожу мимо бывшего магазина «Пуговицы». Теперь здесь обосновались кооператоры. Продают колбасу. Пуговицы были мне милее. Я скупал их в ассортименте. Красными украшал собственные пиджаки. Огромные желтые и зеленые незаметно пришивал на шторы, когда приходил к кому-нибудь в гости.
Город стал мне родным быстро. Он полюбил меня, и я в ответ незамедлительно полюбил его. Если какая-то обида и разочарование случались, то быстро выветривались из головы. Сейчас я переполнен лишь светлыми воспоминаниями.
Когда ты движешься не оглядываясь, ты вряд ли кого-то предаешь. У тебя нет времени думать о предательстве. Те, кто остаются, видят твое движение и начинают подозревать во всех грехах мира. Уловок, чтобы остановить человека, много. Можно осудить его честолюбивый порыв, призвав к смирению и скромности. Можно доказать, что впереди его ничего не ждет. Счастье только здесь, в кругу друзей, на прокуренной кухне. Человек способен на время остановиться и не спешить, но если он почувствовал радость движения — рано или поздно сорвется с места.
В Екатеринбурге у меня было несколько реперных точек. Магазин «Букинист», где я менял Джеймса Чейза на Альбера Камю.
Ивановское кладбище, где я пил портвейн на безымянных могилах. Дом культуры автомобилистов, где показывали элитарное кино, а автомобилистами и не пахло. Институт электрофизики, куда я ходил на службу. Кинотеатр «Буревестник» — около него жила моя тогдашняя любовь. Ну и улица Декабристов, где в те времена обретались Майя Петровна Никулина и Константин Николаевич Мамаев.
Дверь открыла Майина дочь Маша и невнятно поздоровалась. Она не любила поэтов, досаждающих ее матери. Никулина выпорхнула из кухни.
— До сих пор помню, как ты вошел в редакцию. Ты вошел — и они сразу встали. Невероятно. Я такого никогда не видела, — запричитала она.
Майя славилась тем, что сквозь ее небольшое, исхудавшее тело просвечивала душа. Сегодня она тоже вся светилась.
— Что принес, Димочка?
— Чаю пришел попить.
— Вот и давай попьем чаю, — весело продолжила Майя и рассказала, какой чай она пила в Крыму, когда тот еще был российской территорией.
В молодости у поэта должен быть наставник. Человек, который в тебя верит. Технические вопросы по стихосложению во многом я мог решать самостоятельно, но обрести уверенность в себе способны помочь только другие люди. Со стороны я выглядел самодостаточным и даже нахальным, но в привычку это еще не вошло. Мне было нужно, чтобы меня хвалили. Майя Петровна и Константин Николаевич на комплименты не скупились. То ли видели во мне надежду русской литературы, то ли хотели скрасить свое одиночество.
— Ходил утром в кино, — сказал я Майе Петровне. — На американское. Про индейца-спортсмена, который бежал по жизни. Его резервация разорилась, друзья спились, но он стал бегать еще быстрее. Победил в национальном марафонском забеге.
— Такое кино тебе должно нравиться, — сказала Майя. — Ты похож на индейца, Димочка.
Эта похвала была для меня выше признания литературных заслуг.
Майя объяснила мне свои поэтические приоритеты, и я им внял. Плотность письма, выверенный объем текста, органичность метафор. Особенное внимание она обращала на фонетику, на дружбу звуков «эс» и «че». На смачность звучания, которая отсутствует порой даже у великих. По сравнению со звукорядами, которыми в те времена баловалась молодежь, это высший пилотаж. Бродский, к примеру, понятия об этом не имел, хотя в бетховенской глухоте тоже есть свои плюсы.
Подборку его стихотворений я увидел впервые в журнале «Огонек» — и скривился. В поэзии я искал живой, искрящейся фактуры. Выхода за пределы бытового сознания. Здесь таких задач не ставилось. Единственный урок, который я извлек из чтения, — это то, что писать можно по-разному. Нужно настаивать на своей правоте — и всё. Постепенно я привык к этим отстраненным интонациям, где скепсис мешается с горечью, но свет в конце туннеля все-таки брезжит. Привык к этим интонациям и полюбил их. Написал несколько стихотворений, подражая американскому изгнаннику. Это произошло до нашего знакомства.
Впоследствии я обращался к Бродскому, как к немногим людям, способным врубиться в то, что пишу я. В ту пору главным препятствием я считал проблемы совкового восприятия. Мои старшие друзья рассуждали в том же ключе. Майя считала большевиков и продавшихся им москалей ответственными за дурновкусие. Пролетариат и крестьянство, по ее мнению, для высокой поэзии не предназначены. Я, в силу сибирского происхождения, в сословных различиях не разбирался. По терминологии той эпохи относился к «рабочей интеллигенции». Солженицыну я благодарен за введение в обиход слова «образованец». За остальное — не очень.
Бродский тоже выбрал свой стиль как сугубо антисоветский. Переехал на постоянное место жительства в сугубо антисоветскую державу. Я потянулся вслед за ним — чисто стилистически. Откуда мне было знать, что всё не так просто? В аспирантуре подобным вещам не учат.
По пристанищам длинным гурьбой содвигая кули —
на холопьих горбах синева мукомольного дыма.
И в разбитое русло прохладно идут корабли
на российский порог исполинского берега мимо.
В померанцевом сумраке мягких ночных колымаг,
где углы истекают глухою ореховой смолкой,
на точеном стекле умещается весь зодиак,
навсегда заворо́женный вашей державною челкой…
Прилежное чтение воспоминаний Теофиля Готье о России[8] и «Философических писем» Чаадаева привело к написанию довольно длинного текста про Екатерину Великую. Монархизма во мне не было ни на грош, но державность в брусчатке уральской столицы я почувствовал. Грубая красота убедительней акварельной.
Вы слабы и роскошны, как зимний в дурмане цветник,
только властное сердце приучено к мерному стуку:
и трепещет во сне изувера хмельного кадык,
и германец не смеет разинуть щербатую скуку.
Так и должно вершить тишиной повороты ключей,
если глушь постоянства раскинута далью рябою.
И по черному голубю грубо равнять лошадей,
наезжая в спокойную стужу кулачного боя.
Так и должно хранить безучастного Севера рост,
если призрак державы в нас горькой отчизною брошен.
И не ведать упрека на зыбком распутии звезд,
где молитвенный путь, как и каменный дом, невозможен.[9]
— Хорошая вещица, — сказала Майя Петровна. — Фактурная. Щегольская. Антикварная. Только слишком много пижонских слов. Ты в курсе, что Екатеринбург назван в честь другой Екатерины?
Я был в курсе, но из вежливости попросил рассказать и об этом. Вещественный мир того времени, как и описывающий его словарь, был скуден. Окружающую нас серость хотелось раскрасить, пустоты — заполнить, если не дорогой мебелью и бархатными шторами, то хотя бы словами. Борьба с действительностью может проходить в разных формах. Я включился в такой вот эстетский бунт.
И опричною кровью летящих на твой камелек,
вечной памятью каждой отчаянно райской дороги,
мне мерещится верность ласкающих рыжий чулок
и самой Катарины больные солдатские ноги.
— Круто. Ничего не скажешь. Лирические стихи тебе тоже удаются. И песни удаются. И рассказы. Этим многообразием ты сбиваешь публику с толку. Люди обычно умеют делать что-то одно. Читатели к этому привыкают и ждут от автора того, что уже опробовали.
— Надо путать следы, — отозвался я. — Наша задача — обмануть смерть, а не какого-то воображаемого читателя. И потом, писать одно и то же неинтересно.
В действительности мою разножанровость можно было объяснить неусидчивостью и отсутствием царя в голове. Стихов своих, кроме песен, я не помнил. Чужие тоже знал плохо. Бродский заучивал чужие тексты наизусть и становился духовно богаче. Мне забивать голову не хотелось. Для творческой деятельности ты должен быть пуст, как барабан. Природа не терпит пустоты и обязательно подбросит что-нибудь в опустошенный мозг.
— Боюсь я за тебя, Димочка, — сказала вдруг Майя. — Люди такого не прощают.
— Какого, Майя Петровна?
— Таланта не прощают. Очарования не прощают. То, что твой отец всемирная величина, — полбеды. Об этом они могут и забыть. А вот легкости твоей не простят. Вспомнишь ты еще мои слова.
Психология была для меня недосягаемой наукой. Беззаботные люди, делающие играючи собственную судьбу, мне нравились.
Люди играют, но и бог играет тоже, что бы ни говорили об этом благочестивые христиане. Откуда я знал, что нет ничего оскорбительней для людей, чем чужое счастье?
«Что же мне делать, певцу и первенцу, / В мире, где наичернейший — сер»[10]? — вопрошал я пустоту. Сравнивал свои тексты с публикациями других авторов и негодовал. Поэзия ходила на деревянных ногах и разговаривала железным голосом. Мое добрососедство с ней казалось невероятным.
Когда я сообщил Майе, что собираюсь отдать стихи в московский журнал, встретил взгляд, полный недоверия и ужаса. Москва в ее понимании была продажной, нерусской и бездарной.
— Может быть, тебе и можно, — сказала она. — Но я бы не торопилась.
— А почему остальным нельзя?
Ответа на этот вопрос я так и не получил.
Москали
Пасмурным осенним днем я зашел в редакцию журнала «Новый мир» в клетчатой кепке и кожаном плаще. Передал секретарю довольно увесистую папку. Встретили меня вежливо. К посетителям привыкли. Пусть даже они в клетчатых кепках. На обратном пути по улице Горького меня сфотографировал какой-то человек и сказал, что может выслать снимки наложенным платежом. Я догадывался, что беру кота в мешке, но в честь судьбоносного дня оставил ему домашний адрес. Отец к тому времени получил квартиру в академическом доме на Ленинском проспекте. Мебели в ней было мало, но мне это было по душе: гулкость акустики и обилие пустых пространств. Временами я жил там один или в компании друзей нелитературного содержания.
Через месяц пришел в редакцию, в Малый Путинковский, в том же плаще и кепке.
— Ну как? — спросил я с порога. — Стихи мои, поди, и не читали. Очередь большая у вас. Конкуренция.
Секретарь диковато посмотрела на меня и проводила в отдел поэзии. За столом восседала дама неопределенного возраста и внешности. Я представил себе ее творческий путь и сексуальный опыт. Закрутить роман с провинциальным самородком было бы ее спасением. Она либо не догадывалась об этом, либо не осознавала бедственности своего положения. Я не стал торопить ее. Ярко-рыжая копна крашеных волос говорила мне о несовместимости наших эстетических пристрастий.
Женщина развязала веревки на канцелярской папке, перебрала неухоженными пальцами несколько страниц. Я заметил, что стихи лежали в прежнем, нетронутом порядке, и остался доволен правотой своего предположения.
— Вы военный? — спросила она неожиданно.
— Почему вы так решили? Слишком короткая стрижка?
Она подняла глаза, и я понял, что только сейчас впервые удостоился ее взгляда. Из вежливости я снял кепку и смял ее в руках.
— Стихотворение «Артиллерийское училище». Вы артиллерист?
— Это про Бонапарта в юности, — ответил я, стремительно осознав, с каким явлением природы столкнулся.
Редакторша округлила глаза.
— Про кого?
— Про Наполеона Бонапарта в юности, — повторил я. — Родился на Корсике, участвовал в освободительном движении, стал императором французов и даже спалил Москву. Ему подражали многие прогрессивные люди в девятнадцатом веке.
— Сейчас уже двадцатый век, — резонно отвечала дама. — Какая странная у вас тематика: Ипатьевский дом. Английская набережная. Диктатор Наполеон.
— Это не мешает многим ему подражать, — бормотал я, когда дверь редакции захлопнулась.
Мне отказали даже без намека на деликатность. Не ссылаясь на большую очередь и конкуренцию. Мне отказали в духе «да как вы смеете?». Бродский после того, как его завернули в «Звезде», швырнул в окно редакции чернильную бомбочку. Я оказался сдержанней. Да и дела мои были не столь плохи.
Меня напечатали в журналах «Урал», «Студенческий меридиан» и «Юность». Я размножил подборки на ксероксе и раздарил их друзьям. Удовлетворения не испытал. Мне надо было «много женщин и машин». Фанфар, литавр и барабанов. Я хотел бегать за мулатками в купальниках по берегу океана.
— Неужели вы не знаете, что слово «Таллинн» пишется теперь через два «н»? — высокомерно спросил меня главред поэзии журнала «Юность» Натан Злотников.
В стране началась перестройка. Натан Маркович шел в ногу со временем и прощать политической близорукости не собирался.
— Это стилизация под Северянина, — придумал я. — В те времена Таллин писался через одну «н».
— В те времена этот город назывался Ревель.
Жизнь меня баловала, периодика печатала. За публикации я порой получал деньги, но они были не в радость. Я понимал, что способен на что-то большее. Сочинять стихи я научился довольно быстро. Писал не хуже прочих, но поэзия была для меня чем-то отличным от литературы. Насобачиться рифмовать высокие и низкие чувства нетрудно. Я чувствовал, что имею иное предназначение. Я должен был преподать человечеству какой-то уникальный урок на примере собственной жизни. Как человек-амфибия, маугли или робинзон крузо.
Появление в моей жизни Бродского вселяло надежды. Он жил в Нью-Йорке, дышал воздухом побережья. Мне хотелось изменить атмосферу существования. Сочинение стихов приносило мне хорошее настроение, но со словесностью будущего я пока что не связывал.
Пара гнедых, запряженных зарею
Ксения Иосифовна была моей учительницей английского в аспирантуре. Готовила аспирантов для сдачи кандидатского минимума. Из Института электрофизики, где я тогда служил, к ней ходили двое. Я и мой старинный друг Серега Баренгольц. Учились мы не так прилежно, как надо бы. Не готовили уроков, прогуливали занятия. У обоих первым иностранным был немецкий. С таким бэкграундом англифицироваться трудно. Ксения старалась. Читала пособия. Разыгрывала сценки. Загадывала загадки. Рассказывала анекдоты на английском. Всей группой мы пели «l just call to say I love you» и «Сome with me to Pasadena». Творческий, искрометный человек. Нечто из русской провинциальной классики. Персонаж Лескова, Чехова или даже Островского. Она была одна такая на весь город. Вечерами садилась за рояль в своей панельной двушке, пела старинные романсы Петра Лещенко и Вадима Козина. Я слушал ее пение по телефону. Меня это завораживало, хотя любой музыке я предпочитал «Кинг Кримсон».
У Ксении была дочь Александра, с которой она меня познакомила, когда я прогуливался по центральной улице. Девочке было лет десять, когда она дала мне исчерпывающую характеристику:
— Умный, но всего боится, — сказала она после встречи и нескольких кварталов совместной прогулки.
Формулировка вряд ли соответствовала действительности, но запомнилась.
Сашенька звала мать по-простому — Сюсей. В детстве были проблемы с дикцией. Мне сюсюкать не нравилось. На кафедре иностранных языков Сюся была Ксенией Иосифовной Гембицкой.
Ксения обладала магическим даром, но старалась его не использовать. Сглаз и приворот происходили сами собой. Она невольно насылала на обидчиков болезни и проблемы. Находясь в поле ее магии, я и сам чему-то учился. Это было важнее английского. Мать Ксюши провела младенчество в таборе, для умиления публики ее носили в корзине по ярмаркам. Память цыганской крови передалась и мне. Я начал сочинять цыганские песни и петь уже существующие. «Так начинаются цыгане. Так начинают жить стихом»[11].
Уверен, что меня она не привораживала. Я искал жгучую брюнетку — и нашел ее. Роман развивался загадочно и плавно. На экзамене по английскому она дала нам с Баренгольцем списать задание по переводу. Мы старательно переписали технический текст, положили написанное ей на стол и убежали в ларек за цветами. Цветов купили много. Ксюша неподдельно обрадовалась. Тогда я стал звонить ей по телефону и грузить потоком сознания. Несколько раз проводил до дома и распрощался у подъезда. Предложил сходить в театр на «В ожидании Годо», но билетов так и не купил. Все ждут Годо. Пускай Годо подождет нас. Будучи в командировке в Уфе, написал письмо, которое закончил тем, что нам пора перейти на «ты».
Когда вернулся, был приглашен в гости.
— Я замужем, но все это скоро улажу, — прошептала она, когда я поцеловал ее и уложил в постель, в ее квартире на улице Баграмяна.
Утром пришел ее отец. Ксения узнала стук дверцы его автомобиля. Я с хохотом выбежал в коридор и поднялся с вещами в обнимку на верхний этаж, чтобы спуститься на лифте, когда ее отец войдет в дом. Начало наших отношений получилось романтическим. Вообще, те времена предполагали гораздо больше сентиментальностей, чем нынешние.
Считалось, что писать стихи — вполне себе занятие для взрослого человека. Я никак не мог свыкнуться с этой мыслью. То есть, я сочиняю стишата, а на гонорары покупаю дачи и яхты? Здравый смысл подсказывал, что этого быть не может. Союз писателей еще существовал, в журналах за поэзию платили неплохие деньги. За первую книгу в умирающем «Советском писателе» я получил десять тысяч рублей. Общество по причине архаичности еще верило в силу поэтического слова. Я, как его носитель, знал, что poetry makes nothing happen[12]. Начинать жизнь с такого посыла лучше, чем верить в свою богоданность. Талант в землю я зарывать не собирался, но и носиться с ним как с писаной торбой не хотел. Тем не менее на вопрос, чем я занимаюсь, с вызовом отвечал: «Пишу стихи». Академик Гапонов-Грехов в Нижнем Новгороде во время нашего с отцом к нему визита усомнился в моих способностях.
— Это трудное дело, молодой человек, — сказал он.
— Это легкое дело, пожилой человек, — ответил я.
Через пару месяцев прислал ему подборку стихотворений, которая начиналась стихами по его историческим рассказам. «Императрица и ее гости на Волге». О путешествии Екатерины Великой по главной русской реке вместе с иноземными послами. «Мы врезались прямо в стаи рыб, / бьющихся ершистыми боками. / И по палубам дощатый скрип / пробегал крутыми каблучками». Нижегородского академика в своих поэтических способностях я убедил, он взял свои слова обратно.
— Правильно. Пишите стихи, как Бродский, — сказала мне внучка Андрея Сахарова Марина Либерман у раскрытого окна гостиницы «Прага» в цветущий майский день. — Жизнь этого стоит.
Девушка была хороша собой, и я готов был ей поверить. До отъезда в США занимался наукой, хотя коллеги видели, что я нашел себя в другом. Защитил диссертацию по «электронной эмиссии из высокотемпературных сверхпроводников» в родном Томске. Положение между Сибирью и Уралом сменилось жизнью между Екатеринбургом и Москвой. Жизнь на два города и даже на две страны долгое время преследовала меня повсюду.
С Ксенией мы тоже вели полукочевой образ жизни. В Москве бывали раза два в месяц. Моим соседом по двору оказался Михаил Векслер, живущий в 13-м доме по Ленинскому. Я был знаком с ним раньше. Он взял на себя обязанности кулинара и маркитанта нашей компании, куда входили старший следователь прокуратуры Андрей Сорока, физик-атмосферщик Андрей Сенаторский, мой друг из Томска Евгений Пельцман и многие непостоянные члены сообщества. Приезды Ксении сопровождались традиционными ужинами на балконе с шампанским. Мы стреляли пробками в купола церкви Ризоположения и пили за великое будущее.
Нас посещал поэт Еременко и выпивал весь одеколон в доме. Заходил прозаик Владимир Шаров и очаровывал невероятными картинами мироздания. Приезжал мистик Верников, выл маралом и сообщал Ксюше, что он лучше, чем я.
— Тебя окружают злые гномы, — говорила Ксения Иосифовна. — Они будут не только радоваться каждой твоей неудаче. Они будут ее приближать.
— Если я умру, — ерничал я, — тоже обрадуются?
— Если умрешь — расскажут, какими хорошими друзьями они тебе были. И не кривляйся.
В том, что я здесь поселился, было что-то от провидения. Когда-то мой отец в подростковом возрасте приезжал в столицу и останавливался с одноклассниками в школе напротив нашего нынешнего дома. Он был тогда мальчиком из крестьянской семьи. Москва поразила его воображение. Он решил стать знаменитым ученым — и стал им. Я любил теперь стоять на кухне и смотреть, как за окнами школы, в актовом зале, девушки танцуют канкан или кружатся в вальсе с кавалерами.
Я тащился от Москвы. Театры, кооперативные рестораны, первый в России Макдоналдс — не в счет. Я жил в пятистах метрах от Донского монастыря. Здесь с восемнадцати лет я традиционно отмечал свои дни рождения на могиле Петра Яковлевича Чаадаева. Когда-то забрел сюда случайно. Познакомился с продавщицей магазина «Спорттовары» на площади Гагарина и предложил ей прогуляться после работы. Мы разговорились, купили у крематория бутылку кагора в честь моих именин. Искали место, где выпить. Камень со знакомой фамилией около заброшенной часовенки привлек мое внимание. «И на обломках самовластья напишут наши имена!» Теперь на могиле Чаадаева я пил шампанское с Ксенией Иосифовной. Вокруг спало вечным сном русское дворянство. Я чувствовал себя барчуком и немного этого стыдился. От «комплекса совершенства», который включал в себя не только происхождение, но и «невероятную легкость бытия», мне пришлось избавляться всю жизнь.
— О, какие гости! Почему без цветов? — спросила сплетница Леночка, когда я зашел на кафедру иностранных языков под восьмое марта и спросил Гембицкую.
— Беден, — коротко сказал я и, сделав жалобное выражение лица, растворился во тьме коридоров.
Женщины хороши в пору влюбленности, когда они еще не избавились от пустых надежд. В это время им нравится все, что вы делаете. Вы пьете водку — и они смотрят на вас, как на шедевр живописи. Красиво пьет! Вы блюете — и они жалеют вас вслух. Бедный мальчик выпил паленой водки! Вы разговариваете на улице с другом. Они готовы перегрызть ему глотку, поскольку знают, что гусь свинье не товарищ. Если вы здороваетесь с незнакомой дамой, они испепеляют ее взглядом. Потом краски мира блекнут, стихи больше не будоражат душу, водка становится отвратительной, как оно и есть на самом деле. На этом этапе с женщиной следует расстаться и найти другую, чтобы начать всё сначала. Быт — вещь неинтересная, а «мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв».
Лучший критик того времени — Слава Курицын — писал в те годы следующее: «Автор наш, по точному замечанию одного из друзей, — персонаж набоковского романа. Имя — Вадим Месяц — просто в десятку, даже удивительно, почему мы не знаем у Набокова такого героя. Внешность — почти. Важнее другое — образ, что ли… аристократа, хотя я искал другое слово. Он должен был родиться в семье знаменитого и преуспевающего ученого. У него, в сравнении со сверстниками, должны быть хорошие “стартовые возможности” — поездок за границу, допустим. Именно его рассказы должны были получить в Америке какую-то премию — даже если бы он писал плохую прозу (он, впрочем, пишет хорошую). Может быть — для пущей сюжетности — ему следует жениться на еврейке, которая окажется ему переводчиком на какой-нибудь язык. Персонаж наш еще не потерял набоковски-прелестных детства и юности, но если вдруг потеряет — в грубо-физическом, материальном смысле (революция, побег по морю, Константинополь какой-нибудь, европейские пансионаты), он уже успел запомнить это так хорошо, что перемена декораций и качества жизни окажется только незначительной подробностью. В его поколении должен был случиться поэт, имеющий возможность не обращать внимания на… жизнь. На ее, предположим, течение. Вадим Месяц — герой другого романа. Ему мир интересен в своей “тактильности”. В осязаемости, выпуклости, фактурности, в каких-то внутренних ритмах, в пластичности, доступной — неважно — пальцам, глазу или душе».
Героем Набокова мне в глазах современников быть не хотелось. «Хруст французской булки» в те времена был в диковинку, но меня явно принимали не за того. Ореол, мерцающий над головой профессорского сынка, быстро сходил на нет вместе с уходящей империей. Скоро Ксения Собчак и Мара Багдасарян покажут нам, что такое настоящая «золотая молодежь».
Гембицкая действительно перевела с десяток моих рассказов. Некоторые из них удалось пристроить в журналах США. Контакты с американцами были в те времена занятием популярным. Об Америке у нас было идеалистическое представление. Первые увиденные нами американские фильмы после Антониони и Тарковского казались подвижной механической ерундой, но не в Голливуде — счастье. В юности я много читал Джона Дос Пассоса, Хэмингуэя, Фицджеральда, Уайлдера. В «американщине» явно видел толк.
Волей случая мне удалось пристроить Ксюшу в один американский институт, занимавшийся исследованием российских природных ископаемых. В смысле стратегии американцы были парнями нормальными. После падения «занавеса» принялись за составление карт ресурсов, полученных ими в наследство от СССР. В институте у Кейнса работали ребята из Сибири, Казахстана, Азербайджана, Туркменистана и Грузии.
С Биллом Кейнсом мы пересекались ранее. Он посещал Институт геохимии в Екатеринбурге, заходил к нам в гости. Сейчас летел из Уфы. Мы вычислили его в Москве и пригласили на завтрак. После голодного Башкортостана он был рад салату из свежих помидоров и огурцов, сыру сулугуни, теплому лавашу. Он утвердился в выборе. Ксения являлась первоклассным специалистом и должна была поехать в его контору в качестве штатного переводчика, а также преподавателя русского языка для американцев. Через месяц я проводил ее в аэропорту Шереметьево. Через полгода она прилетела, чтобы забрать в Америку дочь. Через некоторое время в Штатах оказался и я, трагически попрощавшись с юристом-международником Михаилом Векслером и старшим следователем прокуратуры Андреем Сорокой.
— Я — мажор, — сказал я Майе Петровне, позвонив по телефону перед отъездом. — Меня здесь не поймут. Не поверят, что я серьезный чувак. Затюкают. Забьют ногами. В Америке мне легче будет затеряться в толпе.
«Затеряться в толпе» — вот истинное счастье для поэта.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Дядя Джо. Роман с Бродским предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
2
Геннадий Бурбулис (1945) — советский и российский государственный и политический деятель. Один из ближайших соратников Бориса Ельцина в начале его президентства.
3
Егор Тимурович Гайдар (1956–2009) — российский либерал-реформатор, государственный и политический деятель, экономист, доктор экономических наук.
4
«Сага о Форсайтах» — монументальная серия разноплановых произведений английского писателя Джона Голсуорси, описывает жизнь состоятельной семьи Форсайтов. В данном случае употребляется как устойчивый оборот речи.
5
Александр Ерёменко (1950) — российский поэт. В середине восьмидесятых вместе с поэтами Алексеем Парщиковым и Иваном Ждановым создал неформальную литературную группу «метаметафористов».
6
Вчера опять я был в Политбюро… — цитата из «Дружеского послания Андрею Козлову…» Александра Еременко (1987).
7
Дион Хризостом (I в. н. э.) — древнеримский (греческого происхождения) оратор, писатель, философ и историк.
8
…воспоминаний Теофиля Готье о России… — имеется в виду книга Теофиля Готье «Путешествие в Россию» (1876).
9
По пристанищам длинным гурьбой содвигая кули… — цитата из стихотворения «Английская набережная» Вадима Месяца.