Предначертание

Вадим Давыдов, 2006

Судьба и Рок. Пророчество и Предназначение. Честь и Долг. Чья могучая, безжалостная рука бросала Якова Гурьева из Москвы в Харбин, из Токио в Нью-Йорк, из Лондона – назад, в Москву? Кто он – игрушка Истории или её творец? О том, как Яков Гурьев становился настоящим Воином, сражаясь и побеждая, терпя поражения и теряя друзей и любимых, вы узнаете из второй книги трилогии «Наследники по прямой». Продолжение – следует!

Оглавление

Тынша. Февраль 1929

Незадолго до Масленицы, в самую субботу мясопустную вдруг влетел в избу маленький Тешков, закричал звонко:

— Шлыковцы! Тятя, и Федька-то с ними, наверно!

— А ну тихни, — поднялся из-за стола кузнец. — Вот ещё напасть-то!

— Не люб вам атаман? — Гурьев пригладил сильно отросшие волосы.

— А за что мне его любить-то? — сверкнул глазами Тешков. — Лютовать будет. Потрепали его краснюки за речкой.

— Здесь лютовать? — приподнял брови Гурьев.

— А где ж? — усмехнулся Тешков. — И корми его, и пои, ероя нашего. Шёл бы ты, Яков, к Палашке-то, от греха!

— Ну-ну, Степан Акимыч, — наклонил голову набок Гурьев. — Такое событие мне никак пропустить невозможно.

Фёдор вошёл в горницу, перекрестился в красный угол, обнял мать, сестрёнок, отцу поклонился в пояс. Посмотрел на Гурьева немного настороженно:

— Ну, здорово, что ли?

Гурьев улыбнулся открыто, шагнул навстречу. Они пожали руки друг другу, встретились глазами. Улыбнулся и Фёдор — скуповато, как умел. На отца похож, подумал Гурьев. Это радует.

Сели вечерять, разговор пошёл о жизни в отряде. Гурьев наблюдал за парнем и пока не вмешивался. Когда выпили по второй стопке чистейшего первача, спросил:

— А что, Фёдор, — по нраву тебе походная жизнь?

— Не жалуемся, — уклончиво ответил младший Тешков.

— Ну, жаловаться казаку на службу грех, — кивнул Гурьев. — А вот ежели отпустит тебя Иван Ефремыч, останешься? Я-то ведь поеду скоро по своим делам, дальше. Пора и честь знать, как говорится. А кто же работать будет? Да и матушка Марфа Титовна тоже, чай, не железная. Пора ей невестку в помощь привести.

— Чего молчишь-то, Феденька? — подала голос Тешкова.

— Осади, Марфа, — буркнул кузнец. — Не лезь в разговор мужицкий! Ты что задумал, Яков?

— Задумал, дядько Степан. А ты ответь мне, Фёдор. Потому как без твоего ответа все мои задумки ни к чему. Так что? Остался б?

Фёдор посмотрел на родителей, на Гурьева:

— Ну. Ну, остался б. Так это ж как можно-то. Никак нельзя, — он вздохнул, опустил голову.

— Ясно, — Гурьев прищурился. — А что, где Иван Ефремыч-то сам?

— У атамана станичного. Ты что задумал такое, Яков?! Ты того, не дури!

— А мы его утром в гости пригласим. И узнаем, чем дышит славный атаман Шлыков. А, дядько Степан?

План у Гурьева давно на этот счёт был готов. Отчаянный такой план.

За время своего «Тыншейского Сидения» Гурьев успел передумать массу вещей. Всё, что успел высказать Городецкий, иногда сбивчиво, иногда непоследовательно, перескакивая с предмета на предмет, с темы на тему. Гурьев неплохо представлял себе расклад сил в советской верхушке, — во время бильярдных и карточных баталий, а то и пьяных и не очень откровений, просто по привычке держать ухо востро, фиксировал сведения, часто не задумываясь об их значимости и роли в конфигурации политических течений и связей. Осмысливал позже. Кровавая возня. Операции ГПУ и коминтерновские экзерсисы вызывали сложные чувства: поражала наивность прославленных белых генералов и руководителей, удивляла беспримерная наглость чекистов и странная лёгкость, с которой они склоняли на свою сторону благополучных, по сравнению с советскими людьми, жителей Европы и Североамериканских Штатов. И это тоже включало тревожный сигнал. Гурьева, с детства знакомого, благодаря урокам Мишимы, с правилами и законами тайных операций и их роли в вооруженной борьбе государств и народов, изумляла та беспечность, с которой все вокруг относились к большевикам и планам последних. Эфирная анестезия, да и только. Экономические неурядицы так на них действуют, или что-то ещё? И сама эмиграция оставалась для него пока что пустым звуком, собранием кукол из папье-маше, не наполненных живой плотью и кровью мыслей, дел, интриг и столкновений. Да, имена, безусловно, были у Гурьева на слуху: и местные, дальневосточные — Дитерихс, Хорват, Семёнов, и те, далёкие — Врангель, Деникин, Кутепов. Что мог он знать о них? Никакого анализа — серьёзного анализа — доступные большевистские источники не давали, а к недоступным, выражаясь суконным языком казённых тавтологий, у Гурьева не имелось доступа. Да и не думал он обо всём этом вот так, конкретно, вообще никогда, можно сказать, — пока не погибла мама и не ворвался в его жизнь Городецкий со своими людьми. Неужели я допущу, чтобы смерть Нисиро-о-сэнсэя оказалась напрасной? Нет. Ни за что. Что же мне со всем этим делать теперь?!

А делать-то — надо.

Шлыков не мог, конечно, устоять перед любопытством. Хоть и пил, почитай, всю ночь, а пришёл. Ввалился в избу, рыкнул с порога:

— Ну, где?!

Хозяева захлопотали, усадили грозного гостя. Он скинул полушубок на руки Тешкову, оставшись в полевом мундире с погонами, громыхнул ножнами, умащивая шашку поудобнее, огляделся.

Гурьев вышел ему навстречу. И снова ошалел кузнец. Не иначе, он и вправду — не то колдун, не то оборотень, оторопело подумал Тешков. А не то — забирай выше. Он сам, да и всё его семейство привыкли к Гурьеву домашнему, вполне своему, такому, — обыкновенному. А тут… Будто свет от него идёт. И сабля эта ещё. Такая.

— Здравствуйте, господин есаул, — Гурьев странно, легко и как-то текуче, опустился на лавку напротив Шлыкова, улыбнулся беспечно, поставил меч в ножнах между колен, положил на рукоять подбородок. — Премного о вас наслышан и рад увидеть вас наконец-то воочию.

— И я слыхал про тебя, герой, — огладил роскошные усы Шлыков, покосился на меч. — Эка вымахал!

— Да уж, росточком Бог не обидел, — согласился Гурьев.

— Ну, и что, герой? Пойдёшь в моё войско служить? — Шлыков смотрел на Гурьева пьяными, налитыми кровью глазами.

— Предложение лестное, Иван Ефремыч. Беда в том, что с планами моими оно никак не согласуется.

— А плевать мне на твои планы, — окрысился Шлыков.

— И напрасно, — вздохнул Гурьев. — Поверите или нет, — напрасно. Вот совершенно.

То ли тон его спокойный так на Шлыкова подействовал, то ли ещё что, — Тешков так и не уразумел. Только скис как-то враз грозный атаман, вроде как даже хмель бешеный из него утекать начал. А Гурьев, как ни в чём ни бывало, продолжил:

— Я здесь гость, Иван Ефремович, и если кому что и должен, то одному лишь Степану Акимовичу, — за кров и науку. А с большевиками у меня свои счёты. Только вот сводить их так, как вы это делаете, я нахожу бессмысленным и опасным. Опасным, поскольку обоюдное озверение достигло уже того градуса, когда всё равно людям, кто виноват, а кто прав — лишь бы отомстить да крови побольше выпустить. Это уже не война, Иван Ефремович. Это безумие.

— Знакомые речи, щенок. Большевистские, — Шлыков начал багроветь.

— Вот так глупость, не правда ли? Сидит большевик перед казачьим атаманом и пропаганду разводит. С агитацией. Чего ради, непонятно. Но, наверное, есть какой-нибудь резон.

— И какой же?

— Простой, Иван Ефремович. Простой, как сама правда. Кто вешает и звёзды на спинах вырезает, тот зверем и сатрапом войдёт в историю. А какое знамя при этом над ним развевается, истории всё равно. Не видят люди никакой разницы, Иван Ефремович. Красные вешали, грабили, мобилизовывали. Пришли белые — и то же самое. Ничего не изменилось. Потом снова красные… А жить когда же, Иван Ефремович? Кто же войско кормить будет, телеги чинить, коней подковывать, хлеб сеять? Детей растить? Десять лет с шашкой да карабином в седле, десять лет по пояс в крови. Это вы сами. Хотите и Федьку таким же сделать?

— А ты знаешь?!

— Знаю, — оборвал атамана Гурьев. — Давайте вот как, Иван Ефремович. Вы — ставите против меня самого лихого и опытного из ваших рубак. Верхом и с шашкой. А я — пеший и безоружный. Если он меня развалит, — двум смертям не бывать, как известно. А если я с ним справлюсь — оставите Федьку Степану Акимовичу. Пускай Бог рассудит, на чьей стороне правда. Что скажете?

— Ах ты…

— Соглашайтесь, Иван Ефремыч. Зрелище гарантирую — первостатейное. Казак с шашкой подвысь — и голый человек на голой земле. По рукам?

— Ты что творишь, Яшка, — простонал, бледнея от ужаса, Тешков. — Зачем?!

— Ну, ты сам себе приговор подписал, хлопчик, — ощерился Шлыков. — Выходи на майдан!

— Через полчаса я буду готов, Иван Ефремович, — и Гурьев встал, давая понять, что разговор завершён.

Когда Шлыков, гремя ножнами и шпорами, матерясь в креста, бога и душу, вывалился прочь из хаты, Гурьев повернулся к едва дышащим Тешковым:

— Не бойтесь, дорогие. Я справлюсь.

— Яков Кириллыч, батюшка! — заголосила было Марфа Титовна.

— Цыц, дура, — рявкнул кузнец. — Икону неси, Спаса Нерукотворного, живо! Кому сказал?!?

Женщина всхлипнула и полезла в красный угол. Через несколько минут она стояла, держа трясущимися руками икону, рядом с мужем. Тешков поглядел Гурьеву прямо в глаза, проговорил тихо:

— Знаю, что не веришь ты в это, Яков. Но мы-то, сынок?! Мы-то веруем. Верой нашей и благословляем тебя, как у нас, православных, полагается. Храни тебя Господь Бог Иисус Христос, Богородица Пресвятая, Дева-Заступница, и Святые Угодники, и все праведники православные. Ступай, сынок.

— Спасибо, Степан Акимыч, — кивнул Гурьев. На этот раз даже следа улыбки не было на его лице.

Он вышел на середину майдана — в хромовых дорогих сапогах на тонкой подошве, заправленных в голенища шевиотовых брюках и рубахе навыпуск на голое тело. Без папахи, без ничего. Морозец был — градусов пятнадцать, никак не меньше. Саженях в двадцати от него гарцевал на коне казак в щегольском полушубке с вывернутыми швами, поигрывал шашкой лениво, красуясь перед толпой. Станичники молчали в основном, — мужчины смотрели сердито то на казака, то на Шлыкова с отрядом, и с жалостью — на Гурьева. Бабы шмыгали носами — реветь в голос боялись. Пелагея стояла, терзая руками концы туго охватывающего её голову пухового платка, в первом ряду, бледнее смерти, только глаза полыхали неистово, да губы шевелились — то ли молилась, то ли заговоры шептала.

— Па-а-а-ашшё-о-ол!!!

Казак поднял коня на дыбки и огрел для пущей ярости нагайкой. И, выдернув из ножен и подвысив шашку, с гиком помчался на Гурьева. Он изготовился и зло улыбнулся.

Толпа охнула разом, когда полированная сталь сверкнула на солнце, опускаясь Гурьеву прямо на темя. А в следующий миг все увидели его, совершенно невредимого, стоящего ровно на том же месте с поднятыми вверх руками, с зажатым между ладоней клинком. Конь пронёсся сквозь распахнувшееся людское кольцо, и кубарем покатился по снегу казак, вылетев из седла, словно выдернутый арканом. Повисла такая тишина, что сделалось слышно, как трутся друг о друга молекулы воздуха.

Но лишь на мгновение. И тут же взорвалась тишина рёвом станичников, — восторженным, судя по всему, рёвом, бабьим визгом, свистом казаков, конским ржанием, собачьим лаем. Это радует, подумал Гурьев. Он с размаху всадил шашку в глубоко промёрзшую землю — зазвенел протяжно, чуть спружинив, клинок, а гомон толпы мгновенно стих, — и шагнул к сидящему на приплясывающем жеребце Шлыкову:

— Я своё слово сдержал, Иван Ефремович.

— И я сдержу, — рявкнул Шлыков. — Федьку Тешкова ко мне!!!

Подъехал Фёдор. Шлыков посмотрел на него исподлобья. И вдруг — улыбнулся:

— Оставайся дома, хлопец. И то, не дело это — чтоб отец один в кузнице барахтался. Авось с молотком больше от тебя пользы будет. Ну?! Чего смотришь?!

— Благодарствуйте, Иван Ефремович, — поклонился в седле парень.

А Гурьев кивнул.

По случаю благополучного завершения ристалища Тешковы закатили пир на всю честную компанию. Неожиданное и захватывающее дух окончание турнира разрядило обстановку, сломало лёд между отрядом, самим Шлыковым и станичным обществом. Принесли столы и лавки от соседей, расселись кое-как, — в тесноте, зато никто не в обиде. Пелагея держалась за Гурьева так, словно боялась, что он вот-вот улетит. Она сидела от него по левую руку, и в голове у неё гудело ещё от всего пережитого несколько часов назад. Она даже не прислушивалась, о чём говорили Гурьев с атаманом. Гурьев, понимая прекрасно, что с ней творится, разрешил быть с ним рядом, хоть и не полагалось это никакими законами, писаными и неписаными. Но сегодня не кто иной, как Гурьев, устанавливал все законы.

Шлыков пил много, но не пьянел уже — всё ещё был под впечатлением от увиденного. Людей своих знал Шлыков превосходно, и с тем казаком, что он против Гурьева выставил, говорил сурово — однако трясся казак и крестился, икал и блеял, как овца… В колдовство никакое не верил, конечно же, Шлыков. Но…

— А могли бы вы, Яков Кириллыч, казаков моих таким фокусам научить? Хоть человек с полдюжины?

— Могу, но не стану, Иван Ефремович. Не один месяц на это нужен. Но дело даже не в этом. Не сможете вы ими после такого командовать, понимаете? А ведь в той жизни, что здесь течёт, невозможно вам свой авторитет ронять. Я ведь и с вами сижу вот так, здесь и сейчас, надеюсь, понимаете, для чего.

— Да уж не дурак, — засопел Шлыков.

— Вы поймите, дорогой вы мой Иван Ефремыч, — Гурьев коснулся руки есаула. — Не нужно мне ничьё место чужое. Мне на своём хорошо и уютно. Но ведь сил нет смотреть, как пропадает, расползается всё.

— А что же делать?!

— Да не знаю я, — поморщился, будто от зубной боли, Гурьев. — Ну, пройдёте вы огнем и мечем, повесите ещё двух комиссаров, ещё троих. Или десяток, неважно. А из Читы новых пришлют. И станичников, казаков, за волю и счастье коих вы живота не щадите, на Соловки вывозить станут. Это ли воля и счастье, по-вашему? По моему разумению, было бы куда мудрее здесь, в Трёхречье, закрепиться окончательно. Не годовать, а жить.

— Это как?

— А вот так. Слышали вы или нет, не знаю. Очень любят большевики народ при помощи синематографа агитировать. Приедут на автомобиле, в котором киноаппарат установлен, и пошли кино крутить. Кино — очень интересное средство, Иван Ефремович. Совсем не забава, как некоторым кажется.

— А это при чём тут?!

— А вот послушайте, Иван Ефремыч. Взять, да и в такой киноаппарат… Взять — и фильму[7] про жизнь казачью трёхреченскую — такую, какая есть, без всяких выдумок — запечатлеть. А потом размножить в тысячу, скажем, катушек, да по всей России показывать. И альбом с фотографиями, рассказами людей, отпечатать в типографиях. Да не тысячу штук, а сто тысяч. И тоже туда, в Россию. А фотографии эти так подписать, скажем — «Трёхречье Маньчжурское. Русская земля».

— Эко ж тебя, парень…

— Да нет же, нет, господин есаул, — горячо произнёс Гурьев. — Лица-то какие здесь у людей! Только на лица эти взглянуть! И даже Церкви Православной эта даль от Москвы на пользу пошла. Церковь здесь — народная, я же вижу. Потому и слово её в душу самую людскую проходит. Вот и надо это слово туда, в Россию, нести. А не шашкой махать направо-налево.

— Что ж, целовать жидов-комиссаров в уста сахарные?!

— А вы-то, сами, — чем нынче не жид, Иван Ефремович? — усмехнулся Гурьев.

Шлыков побагровел и закашлялся. Дождавшись, пока у есаула пройдёт первый приступ и немного расправятся лёгкие, Гурьев продолжил:

— Ну, это же просто. Велика Россия, а деваться вам в ней некуда. Нигде вас не ждут, нигде вам не рады. В спину шипят, бандитом обзывают. За речку шагу не ступишь по-человечески, в Москву не поедешь, про Петербург — и говорить нечего. Паспорта нет, так, бумажки какие-то, филькины грамоты. Церковь построить или школу открыть — на всё дозволение властей требуется, а басурманам этим косорылым всё не слава Богу — так и норовят ободрать православного человека как липку. Детей в университет не примут, хоть они и семь пядей во лбу, молодёжь, вместо того, чтобы военное дело постигать да пример брать со старшего поколения, в Совдепию косится, уши проклятым комсомольским агитаторам открывает. Служить негде и некому, одно разорение и непотребство. Родная страна вам не мать, а мачеха. Чем не жидовская доля, Иван Ефремович?

Кого другого — наверняка и слушать бы есаул не утрудился. Но этот парень… Да кто ж ты таков, снова подумал Шлыков. А Гурьев продолжил:

— Любому человеку — русскому ли, жиду ли, не имеет значения, — важно быть нужным. Знать, что он человек, а не мусор, что он пользу приносит. Пусть махонькую, пусть не такую, как все. Туда, где их своими признали, они и пошли. В бунтовщики. Да, это было ошибкой. То есть хуже, чем преступлением. А разве прочие все без греха, — те, кто своим недомыслием, а то и прямым расчётом толкали их в это? А в войну что творилось? А потом? Все народы — замысел Божий. Любой народ священен и неподсуден, Иван Ефремович. Народ, но не личности. Личностей бы некоторых повесить, и поскорее, — вот это было бы, как нельзя кстати. И насчёт жидов, Иван Ефремович, так скажу. Среди жидов ангелочков не более водится, чем среди всех остальных прочих. Это я безо всяких подсказок знаю, да и ещё в Ветхом Завете про это чёрным по белому написано. Только знаете, почему русские такую великую страну, такую империю вытянули? Потому, что ко всем, кто в русскую империю входил, ко всем без исключения, кто в русскую ойкумену вливался, относились спокойно и ровно, судили и по совести, и по закону. И тех, кого войной присоединяли, и тех, кто сам под знамёна вставал. А с евреями — не получилось так. Почему да отчего — боюсь, не при нашей жизни и не нам предстоит в этом разбираться. А то, что эту власть поддержали, то, что в неё поверили и служить ей кинулись — это ещё отольётся. Кровавыми слезами.

— Что, — усмехнулся Шлыков, — а разве не жидовская это власть?

— Нет, Иван Ефремович, — покачал головой Гурьев. — Власть эта не жидовская. Не русская, не китайская. Ничья она, в этом всё дело. Нет в ней человеческого ничего. Никакая власть ни в какие прежние времена не пыталась из людей всё людское вытрясти, выжечь начисто, без остатка. Были, конечно, всякие поползновения, но таких… Такого — не было никогда.

— Но кто же… Кто-то же крутит всем этим?!

— Кто-то, возможно, и крутит, — задумчиво проговорил Гурьев. — Но если этот кто-то действительно существует, то крутит он евреями так же, как и остальными. Понимаете, Иван Ефремович?

— Нет, — потряс чубом Шлыков.

— И я пока не очень, — сознался Гурьев. — Но так хочется. Скажите мне вот какую вещь. Среди тех комиссаров-жидов, — много ли таких, кто в Бога верует? Не в Ленина да в коммунизм, а в Бога? Пусть не по-русски, не по-православному, пускай хоть по-своему, по-жидовски? Ответьте.

— Что же ты, Яков Кириллыч, говоришь-то такое?! — взмолился Шлыков. — Как же это, комиссар — и в Бога?! Быть такого не может!

— Вот. Может, в этом и секрет, Иван Ефремыч? А собачиться попусту, комиссаров жидами обзывать, а жидов комиссарами — только всё путать до полной безнадёжности. Да и одни ли комиссары там? Я и сам с Троцким обниматься не жажду. Но почему же только непременно Троцкий, Иван Ефремович? А братья Рубинштейны, музыканты и педагоги, а художник Левитан, а скульптор Антокольский? А казначей Трахтенберг, что у Врангеля служил? А тот мальчик, наконец, Лёня Канегиссер, что прострелил башку упырю Урицкому? Человеку разум для того и дан, чтоб он думать учился, а не глупости всякие повторял. Слова и язык даны человеку, как орудие его разума, чтобы объединять людей, к свету вести их. А не собачий лай да поношения всякие изрыгать. Большевики, кроме всего прочего, словом своим сильны, мечтой. Пусть нам и не нравится это, однако силу их отрицать мы не можем. Есть эта сила в них, есть!

— Это точно, — покачал головой Шлыков. — Кто ж тебя-то словам таким научил, Яков Кириллыч?

— Нет уже этих людей на свете, — Гурьев посмотрел на Шлыкова так, что тому сделалось неуютно. — А если и были б… Что ж, я ведь всё понимаю, Иван Ефремович. Инерция — страшная вещь. Почти неодолимая даже. Но именно — почти. Если б собрать всех наших… Эх, — Гурьев махнул безнадёжно рукой. — Только опять всё начнётся, как встарь. Каждый на себя одеяло тянет. У этих Колчак — дурак, у тех — Врангель предатель, у третьих — Деникин враг. У красных не было этого. Не было — вот и в силе они теперь, а мы — в Китае.

— Зато здесь крепко стоим, — буркнул, мрачнея, Шлыков.

— Крепко? Да так ли? — грустная усмешка обозначилась у Гурьева на лице. — Это до первых гроз, Иван Ефремович. Китайцы в свою игру играют, японцы — в свою, а мы, русские, между их жерновами барахтаемся. Эти дураки хотят с Советами воевать. Слыханное ли дело? Не видать им в такой войне победы. А вот если бы в самом начале — железку под охрану взять, с китайцами и японцами всерьёз начать договариваться… Лет бы восемь назад хотя бы… Если бы эта дорога по-прежнему русской была — глядишь, и большевички по-другому запели б. Тогда ещё, когда армия да казачество здесь, на Дальнем на нашем Востоке, в силе были своей, в Забайкалье. А сейчас японцы так уже тут уселись — не сдвинуть враз. Всё, что можно, действительно — это лавировать, выгоду свою, русскую, оборонять. И не дать себя в авантюры китайские да японские втягивать. А с японцами, с Сумихарой, я могу поговорить.

— Ты?!? — опешил Шлыков. — Как?!?

— А я фокус знаю, — отчаянно улыбнулся Гурьев. — Такой фокус, против которого Сумихара ни за что не устоит.

Идея пообщаться с генералом возникла у Гурьева ещё в Харбине. Не было только ни случая, ни повода. А теперь — появился. Гурьев — в силу своей подготовки и усвоенных знаний, накопленных уже здесь, в Трёхречье, наблюдений — очень хорошо понимал, как туго придётся казакам, если разразится война с Советами. И что без японцев не обойдётся при этом никак.

— Добро, — кивнул Шлыков. — Правду, значит, Кайгородов про тебя говорил. Вот Масленицу отгуляем — и поедем. Покажешь мне свой фокус. Очень хочу я на него посмотреть… Ох, Яков Кириллыч! Кто ж ты таков, никак не уразумею?!

Гурьев только сейчас понял, что всё это время Пелагея держала его за локоть. Держала, гладила, и такими глазами смотрела. Полюшка.

* * *

Масленицу гуляли, действительно, с размахом. А, отгуляв, стали в Харбин собираться. Вся станица, до последнего человека, включая баб и ребятишек, вышла провожать отряд. Прощаясь, Пелагея обняла Гурьева. Отстранившись, накинула ему на шею что-то — не то амулет, не то ладанку, он и рассмотреть толком не успел, — зашептала быстро-быстро:

— Ты не возражай, не возражай, Яшенька. Это ладанка особая, намоленная, заговоренная, я её к самому владыке Мелетию возила, благословение выпросила. Никола-угодник это, заступник святой всех путников… От любой напасти тебя убережёт, хоть от пули, хоть от сабли, от воды да огня. Не возражай, Яшенька! Чай, не на гулянку-то едешь, Бог один знает, что вас в дороге-то ждёт!

— Не стану возражать, голубка моя, — тихо проговорил Гурьев, обнимая её. — Я ведь совсем ненадолго уезжаю, Полюшка. Неделю, самое многое — дней десять. Ты не тревожься, милая. Я вернусь.

— Ну и ладно, — Пелагея улыбнулась вздрагивающми губами. — И хорошо. Дай-ка, я ещё с Серко твоим пошепчусь.

Пелагея взяла коня за морду, потянулась к нему, дунула тихонько в ноздри. Серко фыркнул, мотнул головой. Пелагея что-то забормотала на низкой ноте, то приближая своё лицо к нему, то отдаляя, раскачиваясь. Гурьев смотрел на это во все глаза. Пелагея будто гипнотизировала животное. И, что удивительно, Серко, кажется, вовсе не сопротивлялся. Напротив, — кивал, соглашаясь, пофыркивал, будто отвечал. Пелагея, остановившись и отпустив Серко, повернула к Гурьеву лицо, — какие же глаза у неё, какие глаза, подумал он, — выдохнула:

— Вот, Яшенька. Ты на него положись, на Серко-то. Он тебя теперь из всякой беды вывезет. Он мне обещал.

Гурьев кивнул, снова обнял Пелагею, поцеловал в губы:

— До свидания, голубка моя. Не скучай.

Пелагея от него отошла, и Гурьев птицей взлетел в седло, закружился на месте. И увидел, как женщина остановилась у стремени Шлыкова, поманила атамана рукой. Тот, помедлив, нагнулся к ней, а Пелагея, обняв его, что-то прошептала казаку в лицо. Высвободившись, тот кивнул несколько раз и вдруг вскинул правую руку с висящей на ней нагайкой к папахе — вроде как шутливо, но лицо его при этом оставалось серьёзным. А Пелагея пошла к дому — с гордо поднятой головой, да такой походкой, что закряхтели казаки, а бабы загудели — не то завистливо, не то осуждающе. А Гурьев улыбнулся.

Когда они отъехали несколько вёрст от станицы, Шлыков, скакавший до этого в арьергарде отряда, нагнал Гурьева, закачался рядом. Гурьев молчал, глядя прямо перед собой, лицо его было сосредоточенным и даже как будто угрюмым. Шлыков первым не выдержал, заговорил:

— Не пойму я что-то, Яков. Чем же ты Пелагею-то приворожил? Молодой ведь ты хлопец совсем ещё!

— Я ворожбе, Иван Ефремович, не обучен. Я просто её люблю. Как могу, как умею. Вот и весь секрет.

Помолчали. Шлыков сопел, хотел сказать что-то — и не решался. А Гурьев на этот раз вовсе не спешил приходить ему на помощь. Наконец, есаул прокашлялся:

— Ты, в общем… Ты прости меня, Яков Кириллыч. Я ведь чуть было тебя не зарубил. Прости.

— Пустое, господин есаул, — Гурьев едва заметно усмехнулся. — Сказала ведь Полюшка — пулю ещё для меня не отлили, саблю не выковали. Я понимаю. Забудем. Я зла на вас не держу, но и вы уж, будьте так ласковы.

— Не пропадёт за мной, Яков. Не пропадёт. Ежели с Сумихарой выгорит, я тебя к самому Григорию Михайловичу проведу! Надо тебе с ним поговорить непременно.

— Вот этого не знаю, — с сомнением произнёс Гурьев. — Может, и так. А может, и нет. Ну, поживём — увидим.

Шлыков кивнул как-то странно и чуть придержал коня. Гурьев снова оказался впереди. Сняв вязаную — тоже Полюшка расстаралась — перчатку, вытащил на свет ладанку, рассмотрел подробнее. Вот же диво, подумал он, не иначе, как сама её и точила. Это был некрупный, не более старого полтинника, кусок тёмной яшмы, почти квадратный, со скруглёнными краями и сквозным отверстием в верхней части, через который и был пропущен ремешок. На одной стороне и в самом деле угадывалось нечто, напоминающее силуэт святого с нимбом, а другая сторона была гладкой, отполированной почти до блеска. Покачав головой, Гурьев убрал амулет назад под одежду. Ох, Полюшка, Полюшка.

По дороге они разделились — большая часть отряда направилась в Верхнюю Ургу, а меньшая — около двадцати человек вместе со Шлыковым и Гурьевым, — дальше, в Харбин.

Отряд остался ожидать их в Алексеевке. Сам Шлыков, четыре казака для охраны и Гурьев отправились в город. Поселились сначала на постоялом дворе у Чудова. Шлыков собрался через русских сотрудников запрашивать аудиенцию, но Гурьев махнул рукой:

— Да вы что, Иван Ефремович! Так нам тут до самого морковкина заговенья сидеть придётся. Вот это в ящик для писем опустите, — он протянул Шлыкову узкий и длинный конверт жёлтой рисовой бумаги, — а завтра, с Божьей помощью, отправимся.

— Что здесь? — помахивая конвертом, хмуро спросил атаман.

— Письмо Сумихаре.

— А ты… по-японски?!

— Разумеется, — дёрнул плечом Гурьев.

— Н-да, — хмыкнул Шлыков. — Ох, узнать бы мне, кто ты таков… Ладно. Поверю и на этот раз. Пока не жалел, вроде.

— Так со всеми обычно бывает, Иван Ефремович, — улыбнулся широко Гурьев.

Перед крыльцом особняка, в котором размещалась резиденция генерала, Гурьев остановился и повернулся к Шлыкову:

— Пожалуйста, послушайте, Иван Ефремович. Пока мы будем внутри, ничего не произносите и ничему не удивляйтесь, во всяком случае, вслух. Если вы сделаете какой-нибудь неправильный жест или издадите неподобающий возглас, это может всё испортить. Молчите, что бы ни происходило. Договорились?

— Ну…

— Пообещайте мне это, Иван Ефремович, — Гурьев, не мигая, глядел в лицо атамана.

— Обещаю, — Шлыков не отвёл взгляда, но моргнул, и покосился на длинный свёрток в руках Гурьева.

— Отлично, — кивнул Гурьев. — Вперёд.

Они вошли внутрь и остановились перед офицером штаба, назвали свои имена. Японец сверился со списком посетителей:

— Его высокопревосходительство генерал Сумихара примет вас, господа. Оставьте ваше оружие.

Шлыков, еле слышно скрипнув зубами, так, что Гурьеву стало его даже жалко, отстегнул от перевязи шашку, вынул револьвер и грохнул на стол перед японцем. Тот повернулся к Гурьеву, который в этот миг одним движением развернул шёлк, и оба, — и японец, и Шлыков — ахнули: в руках у Гурьева засверкал полировкой ножен и золотом гарды тати,[8] — длинный, с заметным изгибом клинка.

— Этот меч — дар генералу Сумихаре. Никто, кроме слуги Сына Неба, не смеет прикоснуться к нему, — высоким, визгливым голосом со звенящими, вибрирующими обертонами, — так, как учил его Мишима, — пролаял Гурьев по-японски.

Офицер, вытаращив на него глаза, даже переставшие быть узкими от изумления, вскочил и вытянулся. Надо же, обрадовался Гурьев. А ведь сработало.

Другой офицер свиты главы военной миссии Ямато поклонился и распахнул перед ними двери генеральского кабинета. Они переступили порог, вошли. Сумихара стоял и молча ждал, только слегка поклонившись — ему уже доложили о необычном визитёре. Гурьев, поклонившись много ниже в ответ, вызвав тем самым замешательство у всех без исключения присутствующих, выпрямился. Потом, сделав ещё два шага вперёд, к генералу, низко наклонил голову и протянул Сумихаре меч — рукоятью к себе.

Сумихара шагнул к гостю, на ходу вытаскивая белоснежный шёлковый платок, осторожно взял меч из его рук. Гурьев неуловимо-скользящим движением выпрямился и, замерев и расфокусировав взгляд, стал внимательно наблюдать за Сумихарой. Генерал, не спеша, осмотрел ножны, рукоять, цуба, богато украшенную самородным золотом. Потом обнажил клинок на четверть. Лицо его оставалось непроницаемым, — но глаза! Гурьев понял, что самурай Сумихара готов, — наповал. Недаром он так старался.

— Кто это ковал? — тихо спросил Сумихара.

— Я сам, Ясито-сама, — снова поклонился Гурьев. — Примите этот скромный дар вашего покорного слуги, Ясито-сама.

— Кто тебя учил Бусидо? — отрывисто, низким голосом, каким не должны самураи разговаривать с чужаками, спросил Сумихара.

— Нисиро Мишима из клана Сацумото, великий Воин Пути.

Он произнёс это почти автоматически, как некую устойчивую формулу, но, увидев, как вздрогнули глаза генерала, как расширились его зрачки при всяком отсутствии даже намёка на какую-либо мимику, понял — второй раз за последние пять минут его слова поразили Сумихару в самое сердце.

— Он жив?

— Его душа приобщилась к вечности, Ясито-сама.

— Да смилостивятся боги над душой самурая, — Сумихара тоже склонился в ритуальном поклоне. — Как твоё имя, воин Пути?

Сумихара, сказав это, едва заметно улыбнулся. Не покровительственно, нет. Неужели он знает, промелькнуло у Гурьева в голове. А генерал, словно подтверждая его мысль, чуть-чуть кивнул.

— Нисиро-О-Сэнсэй называл меня Гур, Ясито-сама.

Сумихара снова поднял меч, полюбовался хамоном[9] на полированном до нестерпимого блеска клинке.

— Ты знаешь секреты повелителя железа, Гуро-сан.

— Знаю, Ясито-сама, — Гурьев утвердительно наклонил голову вперёд и набок. Не слишком ли много чудес на сегодня, подумал он.

— Как ты назвал его, Гуро-сан?

— Священный Гнев, Рассекающий Сталь.

— Великолепное имя для меча. И великолепный подарок, достойный не меня, ничтожного слуги, но самого Микадо, да воссияет его святое имя навечно. Я принимаю этот дар с благодарностью и восхищением, Гуро-сан.

Генерал шагнул назад и низко поклонился. Гурьев проворно согнулся в ответном поклоне самураю.

Сумихара вернулся на своё место:

— Прошу садиться, господа, — проговорил он по-русски и тут же снова перешёл на японский: — Что я могу сделать для тебя, Гуро-сан?

— Мне нужно оружие, чтобы защитить моих людей. У атамана оружия не так много. Простите, если моей просьбой я нарушаю ваше спокойствие, Ясито-сама.

— Список, — протянул руку генерал.

Гурьев, поднялся, опять поклонившись, шагнул вперёд, подал генералу бумагу обеими руками и, отступив назад, сел рядом с есаулом. Сумихара, не глядя, приложил оттиск личной печати, и, подозвав адъютанта, изо всех сил пытающегося сохранить остатки самообладания, передал ему лист:

— Выдать всё, — и снова повернул лицо к Гурьеву: — Что ты делаешь в Маньчжоу, Гуро-сан?

— Учусь чувствовать и понимать свой народ, Ясито-сама. Прошу меня извинить, но я не верю, что смогу стать истинным воином Пути, если не сделаю этого.

— Почему здесь, а не в России?

— Там это сделать сегодня невыразимо труднее, Ясито-сама. Большевики прилагают все возможные усилия, чтобы русские — и не только русские — исчезли с лица земли. Ещё раз прошу извинить мою дерзость, Ясито-сама.

— Ты думаешь, они ещё не преуспели?

— Пока нет. И я постараюсь, чтобы у них ничего не вышло. Конечно, один — я немногого стою. Но с другими воинами, русскими и не только, — с такими, как вы, Ясито-сама, — должно получиться.

Генерал прищурился:

— Миссия народа Ямато — не в том, чтобы спасать Россию и русских. Или ты думаешь иначе?

— Разумеется, я думаю иначе. Выручать свою Родину из беды — дело самих русских, тут вы правы, Ясито-сама. Но помочь им — дело чести всех остальных, если все остальные хотят выжить и уцелеть, как народы, со своей историей и судьбой.

— Странные речи. Смелые речи, — Сумихара посмотрел на ничего не понимающего Шлыкова и снова обратил взгляд к Гурьеву. — Я подумаю над твоими словами, Гуро-сан. Слова, сказанные воином Пути, достойны того, чтобы подумать над ними. Что дальше?

— Нисиро-О-Сэнсэй завещал мне побывать в Ниппон. Думаю, нынешней осенью буду готов сделать это.

— Придёшь за паспортом прямо ко мне, я отдам распоряжение. Ты знаешь ведь, что я тоже сацумец? — генерал опять слегка улыбнулся.

— Я знаю, Ясито-сама, — поклонился Гурьев.

— Для чего здесь этот казак? — указал взглядом на Шлыкова генерал.

— Этот достойнейший и храбрейший русский офицер хотел лично убедиться в том, что вы выслушаете меня и будете ко мне милостивы, Ясито-сама, — опять поклон. Ничего, спина гибче будет, подумал Гурьев.

— Ты мудрый юноша, — на сей раз улыбка в полную силу осветила жёсткое лицо Сумихары, неожиданно сделав его красивым. — Хорошо. — Генерал перевёл взгляд на Шлыкова и медленно, почти без акцента, отчеканил по-русски: — Если вам потребуется мой совет или мнение по любому вопросу, обратитесь к моему другу господину Гурьеву, господин… есаул. Помните, — помогая господину Гурьеву, вы помогаете не ему и не мне, — вы помогаете себе, прежде всего. И передайте мои слова его высокопревосходительству атаману Семёнову. Не смею задерживать далее, господа. Гуро-сан.

Генерал поднялся и поклонился сначала совершенно обалдевшему Шлыкову, а потом, куда более тепло — Гурьеву:

— Да хранит тебя вечный свет величайшей Аматерасу Оомиками, Гуро-сан.

— Да хранит и вас всемилостивая и светлейшая, Ясито-сама, — Гурьев вернул поклон и, дёрнув казака за рукав, отступил, пятясь, к двери и вышел, поклонившись в последний раз.

Когда они оказались на улице, Шлыков загнул такую конструкцию, что Гурьев завистливо прищёлкнул языком:

— Вот уж где мне с Вами, Иван Ефремыч, не потягаться. Искусник Вы, право.

— Ты… Вы… — и Шлыков опять разразился громами и молниями, ещё более ветвистыми и продолжительными.

— Так «ты» или «вы», Иван Ефремович? Вы бы определились как-нибудь, а то перед казаками неловко, — улыбнулся, как ни в чём ни бывало, Гурьев.

— Ты, Яков Кириллович. Как у нас, русских офицеров, принято, — Шлыков протянул Гурьеву руку. — Ну, брат! Только это вот что… Взаимно. Добро?

— Так точно, господин есаул, — Гурьев торопливо нахлобучил папаху и отдал честь.

Шлыков, вдруг не то всхрапнув, не то всхлипнув, шагнул к Гурьеву и стиснул его в объятиях. И отстранившись спустя мгновение, взял его обеими руками за плечи, тряхнул:

— Ну, брат! Ну, — это, знаешь! Вот уж не ожидал, так не ожидал. Что ж ты сказал-то ему такое, обезьяне этой японской?!

— Опять ты лаяться принялся, Иван Ефремыч, — укоризненно покачал головой Гурьев. — Не обезьяна он, а самурай, человек чести и хозяин своего слова. Только подход нужен соответствующий. Поехали оружие забирать. А то мне гостинцы ещё купить предстоит.

* * *

С оружием — двумя сотнями винтовок, сотней маузеров в деревянных кобурах-прикладах, двадцатью пулемётами, двумя дюжинами ящиков гранат и морем патронов, а также медикаментами, перевязочным материалом и множеством прочих военных и не очень военных мелочей — они погрузились в эшелон до Хайлара, что Гурьев тоже предусмотрительно запросил у генерала. Шлыков отбил телеграмму в Драгоценку, и в Хайларе их должен был встретить обоз, чтобы перевезти всё на базы казачьего войска. Хорунжий Котельников, под началом которого оставался основной отряд, тоже намеревался встретить там своего командира. Сумихара оказался столь любезен, что к эшелону прицепили пульмановский вагон первого класса, так что Гурьев и Шлыков с казаками проехались до Хайлара с настоящим, почти забытым, а кое-кому так и вовсе неведомым комфортом, отвлекаясь только на караулы и присмотр за лошадьми.

Шлыков с Гурьевым ехали в купе вдвоём, — ну, совершенно по-генеральски. Есаул, конечно, на радостях штоф ополовинил. Гурьеву хоть это и не подобалось, однако, отставать было никак невозможно.

— Нет, точно надо тебе к атаману поехать, Яков Кириллыч. Что он скажет, я не знаю, конечно. Но вот за припас уж точно поблагодарит Григорий Михалыч!

— Я этот припас у Сумихары не затем выцыганил, чтобы вы кровавую баню за речкой устраивали, Иван Ефремович. Война начнётся со дня на день, людей от красных защищать нужно, а не мифологию разводить. Нет ведь ни мощи, ни единства должного, чтобы третьей силой в этой войне выступать. Русской силой. Ох, инерция, инерция! Вот о чём ведь я говорил. Только увидала казачья душа винтовки с пулемётами — и всё, пиши пропало. Иван Ефремович, дорогой! Нельзя так-то ведь. Ну, ладно, ты меня немножко узнал. Авось, и послушал бы. А Семёнов — что ему мальчишка какой-то?! У него свой политес в голове звенит. Он уже себя начальником всей Сибири и Зауралья видит. При всём моём уважении к его личному мужеству и готовности до конца сражаться. Но не время сейчас. Понимаешь ли ты меня, Иван Ефремыч?!

— Я-то понимаю…

— Видишь, как. Ты — понимаешь. А сделать — не можешь ничего. Ни денег у тебя своих нет, ни людей в достатке. И у меня нет. Поэтому давай так с тобой условимся. Я в Тынше останусь, со мной три пулемёта и полторы дюжины винтовок. Гранат пару ящиков. Всё, что по дворам наскребём, да хлопцев я поднатаскаю ещё чуток. Это не армия, конечно, но станицу мы сами защитить сможем. Да ещё и соседям на помощь придём, если что. Связи вот нет, это беда настоящая.

— Свя-а-азь?!

— Да-с, господин есаул. А что же, свистеть на сотни вёрст, как пастухи в Альпах?! Поверишь, нет ли, Иван Ефремыч. Который месяц голова у меня раскалывается. А ведь не могу придумать ничего. Интуиция моя говорит, что война скоро. А мы к ней не готовы. И Полюшка говорит…

— Ну, Яков Кириллыч, — хохотнул Шлыков. — Полюшка! Баба-то что в этом понимать может?! Бог с тобой.

— А вот это ты зря, — коротко взглянул на казака Гурьев. — Это всё ерунда, что у бабы волос долог, а ум короток. Женщина по-иному устроена, оттого и думает, и чувствует по-иному. Но не хуже, это я точно знаю. А иногда и лучше любого мужика. Множество наших бед оттого проистекают, Иван Ефремыч, что мы женщин наших слушаем мало либо не слушаем вовсе. Это неверно. Это ошибка, которая, по словам Талейрана, даже хуже, чем преступление.

— Ох, Яков Кириллыч… Что ты за личность, не ухвачу я никак! Ладно. Оставайся, друг ты мой любезный, в станице. Может, и есть в твоих словах правда. Только я сейчас не настолько трезв, чтобы всю её уразуметь. Да и ты тоже выпил немало, наверняка и у тебя в голове путается…

— Это есть, — согласился со вздохом Гурьев.

— Так и порешим. А Григорий Михалычу я всё одно буду о нашей одиссее докладывать, и уж про тебя расскажу, будь спокоен!

— А может, не стоит? — вдруг проговорил Гурьев задумчиво.

— Это почему?! — уставился на него Шлыков.

— А потому, Иван ты мой Ефремович, — Гурьев опустил веки, помотал головой. — А ну как решит славный атаман, что я в политику его лезу? Не желаю ведь я в политику, Иван Ефремович. Людей бы поберечь! Не готов я сейчас к политике. Не знаю я ничего. В течениях подводных не ориентируюсь. Воздух сотрясу только, переполоху наделаю да, не ровен час, разозлю кого. Не хочу я. Не хочу!

— Ох, Яков Кириллыч! Что ж так терзает-то нас Господь? За что? Может, и в самом деле зря мы столько кровушки пролили? А ведь была и невинная кровь, была, что греха таить. Война ведь…

— И я о том же, Иван Ефремыч. И не знаю я, как нам быть. Совсем не знаю. А надо бы. Теряем ведь мы Россию, атаман. Если уже не потеряли.

— Мы? Ты на себя-то не бери, не твой это грех, — омрачился лицом Шлыков. — Сколько лет тебе было, когда гражданская закрутилась, Яков Кириллыч?

— Семь, — усмехнулся Гурьев.

— Это что ж… Десятого года ты, что ли?! — изумился Шлыков. — Ох, Матерь Божья! Это тебе девятнадцать сейчас?

— Нету ещё, — пригорюнился Гурьев. — Декабрь вон как далеко.

— Ну, дела, — тихо проговорил, качая головой, Шлыков. — Какой же твой грех-то, Яков Кириллыч?!

— Грех, возможно, и не мой, — тихо произнёс Гурьев. — А расплачиваться за него мне предстоит. Мне и остальным. Детям, Иван Ефремович. И куда это годится, скажи на милость?

— Яков Кириллыч… Не рви душу.

— Я не от водки, Иван Ефремович. Водка тут ни при чём, хоть ты её и хлещешь, как воду.

— Эх, проклятая… Вот ты говоришь, Яков Кириллыч, — что жиды-то, мол… А ведь дымку[10] — то — кто испокон веку продавал? А? Если б народ не спаивали…

— Ах, бедненький, — оскалился Гурьев. — Спаивают тебя. А ты не пей! Прояви гражданское мужество и народную мудрость — перестань пить, и всё! Как меня напоить, если я не хочу?! А вот если захотел — тогда совсем другое дело. Тогда спаивай меня, не спаивай — всё едино напьюсь. Или не так?

— Так.

— А ещё я тебе про жидов расскажу, Иван Ефремович. Очень меня этот вопрос занимает, признаться. Ты думаешь, у них счёт к империи меньше? Сто пятьдесят лет тому они вдруг сделались подданными русского царя. Их кто-нибудь спросил, хотят ли они? Раз. В одночасье все указы и грамоты, что их защищали, польскими и литовскими королями выданные, сделались ничем. Два. Вместо самоуправления или управления — кагал развели, разодрали народ, позволили одним грабить безнаказанно, а других лишили даже возможности толком пожаловаться. Три. Кагал и охотники в солдаты мальчишек с десяти лет сдавали — это что такое, Иван Ефремович? Не на год, не на два. На четверть века. А дети и русского языка-то не знали. Какие из детей солдаты?! Не предупредили, ни словом не обмолвились, — навалились, как… А черта оседлости, а процентная норма, а раскол традиционной системы обучения и воспитания, из которой вся эта социалистическая муть поднялась? А как в пятнадцатом году начали сотнями тысяч сгонять людей с насиженных мест из-за угрозы австрийского наступления, и что творилось при этом, какие безобразия? Я вам ещё могу с десяток причин и поводов назвать, но дело не в этом. Надо перестать раздавать тумаки друг другу и начать вместе делать что-нибудь стоящее. Страну из беды выручать, например.

— А даже если и так, Яков Кириллыч. Пускай и так. Однако, что же. Жиды ведь Царя умучили. Или нет?

— Подонки. Просто подонки, понимаешь, Иван Ефремович? Всякой твари там было по паре, в расстрельщиках — и еврей-выкрест, и немцы, и латышские стрелки, и русские. А приказ на это убийство отдали Ленин да Свердлов. И суть их не в том, жиды они или не жиды, а в том, что Россия им — хуже постылой жены была. Германский порядок им — икона да свет в окошке. Не в том беда, что жиды, а в том, что не русские. В этом всё дело, Иван Ефремович. Ты вот подумай, друг любезный. Все иные-прочие как прозываются? Тот — англичанин. Этот — француз. Немец. Китаец. Почему не «китайский» или «немецкий»? А? Только русский — русский. Почему?

— Ну, — Шлыков нахмурился и отставил в сторону бутылку.

— Русские, Иван Ефремович — это царские. Вот ты, к примеру, казак — а всё равно русский. Татарин — тоже русский. И калмык. И все остальные. И в княжьих дружинах кого только не было — сам чёрт ногу сломит разбираться. Но все — русские. Потому что Русь — это Цари. А Цари — это Русь. Вот такое дело, Иван Ефремович.

— Матерь Божья, — тихо проговорил Шлыков и перекрестился. — Яков… Кириллыч… Да ты…

— А они — не русские были, Иван Ефремович, не царские, — словно не замечая замешательства Шлыкова, продолжил Гурьев. — Царь им мешал своё чёрное дело творить, Россию по клочку растаскивать. И не черти они никакие, а так, бандиты и уголовники. Чужие они нам. Всем русским — чужие.

— А ты откуда же, Яков Кириллыч, всё это знаешь? — сипло спросил Шлыков, как-то странно глядя на Гурьева.

— Да уж знаю, — он усмехнулся. — Был у меня такой каприз пару годков тому назад. Нет ничего тайного, Иван Ефремович. Есть те, кто желает знать, и кто не желает.

— Во как…

— Ты пойми, Иван Ефремович. Россия — страна тысячи лиц и держава множества языков. В этом её сила, залог её вечности. Орёл её герба смотрит и на восток, и на запад. Никакую другую страну за исключением, быть может, Америки, столько людей, самых разных и совсем друг на друга не похожих, не числят своей Родиной. И русский Царь до тех пор был настоящий Царь, пока ко всем своим подданным относился равно спокойно и справедливо. Пусть будет царь, разве я против? Только как символ Божьего мироустройства, что смиряет гордыню и похоть людей, а не одна голова, которая всё за всех решает. Это глупость, и ничего больше. Придётся думать самостоятельно. И в будущей России, если она захочет Россией остаться, иначе никак невозможно. Ты уж мне поверь, пока просто на слово. А насчёт жидоморства… Мне лично оно особенно не нравится, по целому ряду причин. Я, конечно, не настолько наивен, чтобы думать, будто оно совсем и навсегда исчезнет. Но вот чтобы поводов для него было поменьше, я позабочусь. В том числе в виде дремучего и во всех смыслах предосудительного невежества, — глядя в растерянное лицо Шлыкова, Гурьев усмехнулся и похлопал его по колену: — Соглашайся, Иван Ефремович. Ей-богу, не пожалеешь.

— А она будет? Россия-то? — глаза Шлыкова сделались совершенно трезвые.

— Так ведь это не от меня одного зависит. Всем придётся поднатужиться. Конечно, по Маньчжуриям да Парижам отсиживаться и ждать тоже можно. Толку вот в этом совершенно чуть.

— Яков Кириллыч, — Шлыков покачал головой, от чего русый чуб недоумённо всколыхнулся. — Матерь Божья, если б мне кто раньше такие слова! Может, вся жизнь моя на иную дорожку-то вывернула. Сколько я этих комиссаров и жидов! Матерь Божья…

— Мне бы инструменты настоящие, — тоскливо проговорил Гурьев, запрокидывая лицо к потолку и сжимая кулаки. — Настоящие инструменты бы мне, господин есаул!

— Какие же это?!

— Не знаю, — почти простонал в ответ Гурьев. — Не знаю я. Узнать бы!

В Хайлар прибыли рано утром. Перегрузившись на ожидавший их уже гужевой обоз, пустились в путь, не откладывая. Ехали весь день и вечер, переночевали в хуторе Поставском и, едва забрезжили предрассветные сумерки, снова тронулись в дорогу. К полудню увидел Гурьев знакомые места.

— Я поеду вперёд. Не возражаешь, Иван Ефремыч?

— Что, за Пелагеюшкой своей соскучился? — усмехнулся добродушно Шлыков. — Скачи, скачи, Яков Кириллыч. Мы потихоньку.

Гурьев уже привычным жестом вскинул руку к папахе и пустил Серко в намёт. Потом, жалея коня, придержал, пошёл крупной рысью.

Не прошло и часа, как показались тыншейские курени. И одинокая женская фигурка, замершая на околице. Полюшка, подумал Гурьев. Замёрзла ведь, бедная. Голубка моя.

Гурьев подлетел к ней, соскочил с коня, раскинул с улыбкой руки. Пелагея упала к нему прямо на грудь:

— Яшенька! Вернулся!

— Обещал ведь, Полюшка.

— Обещал, обещал. Знаю. Ну, пойдём, родненький. Я ведь чуяла, что приедешь сегодня. Баню натопила!

— Колдовала, небось, — улыбнулся Гурьев, обнимая её.

— А то как же, — Пелагея спрятала лицо в отворотах его полушубка. — Идём уж…

Гурьев достал из седельной сумки набивную разноцветную шаль с шёлковой бахромой, купленную в Харбине, накинул на плечи Пелагее:

— На вот, Полюшка. Красуйся, голубка моя.

— Спасибо, Яшенька… Да не нужны мне подарки-то. Живой-невредимый вернулся, любушка мой, больше-то не бывает радости. Не обижал тебя Шлыков-то?

— Куда там, — рассмеялся Гурьев, — напугала ты его, видать, до икоты. Слова бедняга молвить не решался.

— Шутишь всё, охальник, — Пелагея впервые улыбнулась. — Идём же, соскучилась я досмерти!

Только теперь понял Гурьев, что тоже соскучился. И как соскучился. А ведь мне уезжать, и совсем скоро, подумал он. Как же я уеду?

На следующее утро, провожая подводы с оружием дальше и видя, как обнимаются Гурьев с Шлыковым, станичники только головами качали. Кто ж таков наш Яков, подумал кузнец, если самого Шлыкова сумел… Кто ж таков-то он, Господи, надоумь?!

* * *

Видимо, вопрос этот не одного только кузнеца Тешкова и его семейство занимал. И не в одной лишь Тынше. В станице церкви своей пока не было, ездили обычно в Ургу или в Кули. Иногда и сам отец Никодим заезжал, если кто причаститься хотел или покойника соборовать. Вот и в это воскресенье — было тепло уже по-летнему, погода стояла — загляденье, — отправилась Марфа Тешкова в Усть-Кули. А возвратившись, вошла в избу, перекрестилась да и села мешком на пороге:

— Степан Акимыч! Батюшка! Яков-то наш…

— Чего опять!? — переполошился кузнец.

— Яков-то наш, — прошептала Тешкова и снова перекрестилась. — Царевич ведь он!

Степан Акимович молчал, наверное, минуту. А потом, не помня себя, заревел:

— Ты что плетёшь, дура?!? С тех пор, как Федька вернулся, совсем, старая, от радости с глузды съехала! Какой ещё царевич тебе?!?

— А такой, — возвысила голос Марфа Титовна, так что Тешков поперхнулся, — никогда ведь слова поперёк не сказала мужу, а тут… — Такой!

— Какой ещё царевич тебе, окстись, Марфа, — почему-то шёпотом повторил Тешков. — Казнили ж их всех. Сколько годов-то тому…

— Это тех казнили. А он спасся, — твёрдо сказала женщина. — Да это ж не я, это в народе говорят!

— Что говорят?!

— Что спасся цесаревич-то. Нашлись, сказывают, добрые люди, приютили сироту, спрятали от супостата. А после грамоте выучили, про царскую кровь ему поведали. Вот он и ходит теперь по земле. С народом живёт, чтоб народ свой, значит, узнать поближе. Чем народ-то дышит. Сказывают, он таится до поры, чтоб не проведали большевики да все прочие, кому знать про то не надобно. Он всякому ремеслу обучается, наукам разным, языкам чужеземным, чтоб, значит, Россией править, как положено, как настоящему Царю Православному подобает…

— Марфа, — простонал кузнец. — Ну, что ж ты несёшь-то, дура-баба?! Царевич-то… Он хворый ведь был! Кровь у его дурная была…

— Излечился он, — упрямо наклонила голову Тешкова, и голос её зазвенел. — Излечился народными молитвами, верою великою излечился. Вырос, возмужал и богатырём стал. И пошёл воинство русское собирать по всему свету, где русских людей разбросало, чтобы Россию вызволить… Вот как народ-то говорит, Степан Акимыч. А я как подумала, так сердце-то и зашлося у меня, — это ж про Якова нашего. Всё ж один к одному сходится! Ты приглядись, батюшка! Книжки какие читает, думу всё время какую думает! Не иначе, царская это дума. И лик-то у него какой при этом?! Разве похож он на обычного-то хлопца?! Казаки сказывают, сам главный японский генерал в Харбине ему в пояс кланялся. Тоже признал, видать. Наверное, знак у него какой тайный есть. Может, и браслетик-то этот. Недаром он его никогда не снимает… А Палашка-то?!. Это ж не баба была, а сущий леший в юбке! А с той поры, как с ним-то жить стала — ровно подменили: только и слышно, что «Яшенька» да «птенчик», а смотрит как на него! Это ж не просто так, Степан Акимыч. А Шлыков-то, — сам Шлыков, это ж подумать только!

Тешков опустился на лавку, обхватил руками голову. Проговорил глухо:

— Ты молчи про это, Марфа. Не смей никому про это говорить, про Якова-то. Правда ли, нет ли — то не нашего ума дело. Ох, не нашего! А ты молчи, Марфа. Потому как ежели лишнего сболтнёшь — убьют Якова, загонят, как волка за флажки, и убьют. Вот, как пить дать…

— Да ты что же, батюшка…

— Цыц!!! — снова зашипел Тешков. — Что, думаешь, если б хотели все князья да бояре, енералы-амиралы да атаманы всякие, Царя-Батюшку и детушек малых, невинных, от погибели спасти, — не спасли б, не вызволили?! Нарочно их антихристам на растерзание отдали. Сами Святую Русь на клочки разодрали, а Царя за это кругом обвиноватили. И погубили за то, чтоб правду не вызнал народ. Поняла?! Ежели проведают… Ежели догадаются… Не дадут ему в силу войти. Убьют. Молчи, Марфа!

Тешкова тяжело поднялась, подошла, села рядом с мужем, обняла крепко:

— И то правда, Степан Акимыч. Правда твоя истинная. Беречь его надо, как зеницу ока, заступника нашего! Дожить бы до избавленья-то истинного…

— Молчи, Марфа. Молчи, что твоя могила! И Палашке не вздумай говорить ничего!

— Да неужто она сама-то не чует?!

— Чует, не чует… Молчит — значит, правильно. Значит, не дурней нашего. Мы ж к ему самые тут близкие, ближе нет никого. Мы да Пелагея. Ежели мы болтать станем… Молчи. А чего ж он не крестится-то?

— Потому и не крестится. Чтоб не разгадали!

* * *

Шлыкова за добытое в «битве с Сумихарой» оружие и, что называется, «по совокупности заслуг» произвели в казачьи полковники, а хорунжего Котельникова — в подъесаулы. Шашка, поданная Семёнову в качестве подарка, тоже пришлась донельзя кстати. А что сам Гурьев при этом остался даже неупомянутым, кажется, окончательно убедило народ в том, что всё неспроста.

Гурьеву, впрочем, было не до реверансов. Он, имея теперь в своём распоряжении весьма внушительный арсенал и первоклассные японские карты-двухвёрстки, при помощи бывалых казаков наладил боевую учёбу. Два бывших дядьки-вахмистра и сам Гурьев гоняли парней до семьдесят седьмого пота, так что через два месяца в его распоряжении было шесть пулемётных расчётов и отряд в сорок сабель — вполне сносных бойцов. Узнав о том, подтянулась к ним ещё две дюжины хлопцев из соседних Чижовской и Отрадной. С такими силами, организовав надлежащее боевое охранение, можно было отбиться даже от немаленького отряда нападающих.

Дилемма, стоявшая перед ним, не делалась от этого проще. Гурьев понимал, что своими действиями может — и непременно вызовет — ненужное внимание к себе и району со стороны советских войск; в то же время, оставить людей беззащитными он не имел ни физического, ни морального права. Без его усилий, направленных, казалось бы, на сугубую оборону, защитить округу было невозможно. Но и эта подготовка не могла не остаться незамеченной. Если Советы и не думали прежде о рейде сюда, то должны, просто обязаны были подумать теперь. Куда ни кинь — всюду клин. Да ещё проблемы со связью! О том, чтобы налаживать радио, не могло быть и речи. Пришлось устраивать голубиную и дымовую почту. На это тоже потребовалось немало усилий и времени, пока заработало. Зато, когда заработало, у Гурьева немного отлегло от сердца: в настоящих условиях старый проверенный способ спасёт не одну жизнь. А ловчих соколов у большевиков, как известно, не водится. Не жалуют большевики господские забавы.

Обстановка же накалялась буквально не по дням, а по часам. Хотя новости доходили нерегулярно, зачастую обрастая самыми нелепыми слухами, из газет, китайских и русских, становилось понятно: война за дорогу — дело решённое. Гурьев ни секунды не сомневался, кто в этой войне победит: даже при полнейшей японской поддержке и бешеной активности семёновцев маньчжурские отряды, громко именуемые армией, представляли собой весьма жалкое зрелище. Не глупее Гурьева было и большинство трёхреченского казачьего народа — настроение было очень и очень невоинственным. Биться с Советами во славу китайского оружия никто не рвался. Как не крути, хоть и под Советами с комиссарами, а всё же — свои, русские. Другое дело — охрана собственных угодий и пастбищ. Несмотря ни титанические усилия, ни Семёнову, ни Родзаевскому не удалось сколотить в Трёхречье сколько-нибудь значительных подразделений. Самым крупным отрядом был шлыковский, насчитывавший, по мнению Гурьева, не меньше трёхсот сабель при тачанках с «максимами» и ручных пулемётах. Сыграло свою роль и то, что советские агитаторы не дремали. И сладкие их речи удивительно ложились на настроения казаков: воевать и умирать, особенно непонятно, за что, никто не хотел.

Завёлся такой баламут и в соседней станице, а оттуда повадился и в Тыншу. Как-то вечером, во вторую по Пасхе неделю, зашёл в курень станичный атаман, поклонился сидящим за столом хозяевам и Гурьеву, который после работы частенько у Тешковых столовался:

— Доброго здоровьичка.

— Вечер добрый, — степенно отвечал кузнец. — Присаживайся зараз, Терентий Фомич. Марфа… Место гостю.

Атаман присел, выпил поднесённую хозяйкой чарку. Покряхтел, закусывая. И поднял смурной взгляд на Тешкова:

— Такие дела, Степан Акимыч. Опять Микишка приколотился, казаков с панталыку сбиват. Собрал толпу на майдане, что твой поп, и талдычит, и талдычит! Надо, мол, за речку иттить, в Совдепию, они, мол, отлютовали своё, а косоглазые токмо в раж входют. Гутарит, как бы нам всем, казакам, не пропасть через енто дело.

— А ты что?

— А я что? — атаман сердито засопел. — Я тебе кто, Керенский альбо Троцкий, в гитаторы подаваться?! Моё енто дело? Грамотный нужен кто, енто ж не шашкой рубать. Тута известный подход требуется… — Он вдруг повернулся к Гурьеву. — Яков Кириллыч! Сходил бы ты, что ль, Христа ради, послухал, как енту стерьву краснопузую унять! А?

— Ты мне парня в политику не мешай, — бормотнул было кузнец.

Но Гурьев уже светился своей, так хорошо знакомой Тешкову улыбочкой:

— Почему же не пойти, Терентий Фомич, — Гурьев промокнул губы утиркой, поднялся. — Послушать, какую новую хитрость советская власть придумала, чтобы казаков к себе заманивать, очень даже полезно.

На майдане толпилось человек тридцать казаков, чуть поодаль лузгали семечки бабы и девки. Никифор Сазонов, высокий, мосластый казак, которого станичный атаман непочтительно назвал Микишкой, заходился соловьём, упиваясь всеобщим вниманием:

— Ить это что ж делается, братцы казаки! На чужбине маемся, а родная сторонушка без призору бурьяном зарастает! Нам что ли тута вольней живётся, чем при коммунистах? Так коммуна хучь своя, а тута…

— Так оно, так и есть, братцы!

— Верно это, конечно…

Гурьев, раздвинув плечом толпу, вышел в передний ряд слушателей, посмотрел на оратора, наклонив голову к левому плечу:

— А скажи, Никифор Кузьмич, какой твой интерес будет, если казачество дружно на советскую сторону подастся? У тебя ведь самого хозяйство немалое. Как его с места стронешь?

— Да что мне-то, — загорячился Никифор, — рази ж я за своё добро болею?! Власть-то там не китайская, а народная, понимаешь, нет?! Значит, народу через эту власть ничего худого прийтить не могёт? Ить я ж за народ всей душой! Правильно я гутарю, станичники?

— Неправильно, — голос Гурьева неожиданно легко перекрыл и трепещущий баритон Сазонова, и весь прочий шум. — Я ведь не зря, Никифор Кузьмич, про твой интерес спрашивал. Ты на мой вопрос не ответил, потому что отвечать тебе нечего. Кто звонкими словами про народ и народную власть бросается, тот и есть народу самый первый супостат. За народное счастье всех людей до последнего человека извести — вот это и есть твоя советская власть, Никифор Кузьмич. Если ты этого не понимаешь — ты дурак. А если понимаешь, но линию свою дальше гнёшь — подлец и продажная шкура. Выбирай, что тебе больше любо.

— Ах ты!..

— Ай да Яшка! Вжарил, так вжарил!

— Ты не собачься, друг ситный, отвечай, коли спрашивают!

— Ответь ему, Никифор!

— Это в тебе кровь такая, паря, — отдышавшись, с угрозой проговорил Сазонов. — Кровь твоя господская, поганая, заместо тебя гутарит. Ну, ничё, мы из тебя её повыпустим-то!

— Вот, станичники, — Гурьев вздохнул и развёл руками. — Видите, что получается? Сказки у Софьи Власьевны сладкие, а чуток не по её — сразу на кровь поворачивает. Неужто вам, люди добрые, такое по нраву?

Из толпы шагнул вперёд станичный атаман, сказал, нехорошо улыбаясь и охаживая себя по шевровым голенищам сапог щегольским, туго плетёным арапником:

— Трюхал бы ты до дому, а, Никифор? Зараз твоя жёнка соскучилась, дюже давно твоих басен не слухала. Поезжай, поезжай, не доводи до греха!

Сазонов, посмотрев на лица казаков и поймав взглядом недобрый прищур Гурьева, плюнул от всего сердца, надвинул поглубже фуражку с малиновым околышем и, высоко вскидывая колени, направился к своей кобылке, переступавшей задними ногами у перевязи. Казаки, посмеиваясь и качая головами, стали расходиться:

— Ишь, как его встренуло-то! Сразу на личность перескакнул…

— Так ить куды ему против Якова-то нашего! Яков, чай, не лаптем щи в столицах хлебал, выучился, стало быть, как разных-всяких укорачивать!

— Как сказанул-то — Софья Власьевна! Это ж выдумать! Ох, ох, Яшка, уважил!

— Уважил, как есть, уважил! Никифор-то, — а?! Зашипел, ажник, повылазило!

— То-то и оно, правда, видать, все глазыньки исколола…

Гурьев улыбнулся, пожал плечами. Атаман встал рядом с ним и, глядя на расходящихся казаков, проговорил, пощипывая себя за рыжий от табака вислый ус:

— Думаю я такую думку, Яков Кириллыч. Война-то будет, как мыслишь?

— Обязательно будет, Терентий Фомич, — вздохнул Гурьев, из-под ладони наблюдая, как рысит Сазонов на своей кобылёнке прочь из Тынши. — Железка — уж больно лакомый кусок и для китайцев, и для японцев, а не то, упаси Господь, Америка с Англией в это домешаются. Да не хитростями какими, а прямой военной силой. Тогда уж нам между ними тяжеленько будет. Выдавят из нас весь сок по капельке.

— А я про что, — атаман сердито огрел себя плетью по сапогу, да так, что сам сморщился. И сказал с болью: — Вот же чёрт какой! Далась Микишке эта коммуния, будь она неладна! Ить добрый был казак, брательника моего односум, с ним в одной сотне выслуживал, всю германскую войну стремя к стремени прошли… Эх, — он снова посмотрел на Гурьева. — Ты вот чего, Яков Кириллыч. Хлопец ты дюже грамотный, почитай, грамотней тебя в округе и нет никого, и к военному делу душа у тебя лежит. Бери-ка ты, сынок, насеку, будешь у нас войсковым.[11] Со стариками гутарили мы уже — бери, а больше некому. Соседи наши, чижовский да прочие, тоже на тебя согласные.

— Да вы что, Терентий Фомич, — Гурьев едва не отшатнулся. — Да какой же из меня атаман?! Не казак я, да и вообще — что, мало заслуженных бойцов, кавалеров? Да вот хоть Илья Пантелеев — до хорунжего…

— Ты послухай меня, Яков Кириллыч, — набычил голову атаман. — Кто у нас в станице молодец — я не хужей тебя разумею. А только я своим худым умишком раскидываю, что удаль на германской войне казать да кресты на грудь ловить — енто одно. А грамотно, по-военному обороняться, чтоб не взяли врасплох и людишек в растрат не пустить — тут другое. Тут на одной удали да лихости казацкой не выедешь. А у тебя голова — нашим не чета. И не возражай ты, Христа ради, я ить не девку тебе сватаю. А подмогнуть тебе подмогнём, одного не выставим, не тушуйся. Сход в воскресенье. Уж ты уважь нас, стариков, такое дело.

— А станичники? — тихо спросил Гурьев, глядя в землю.

— Не сумлевайся, Яков Кириллыч. Доверие тебе полное. Сам знаешь. Зря, что ль, команду свою день и ночь по сопкам при полной амуниции гоняешь?

— Я в атаманы не метил, Терентий Фомич. А команда эта не моя.

— Ну, будя, — сердито бросил атаман и опять хлопнул арапником по голенищу. — Не метил, а зараз угодил. Гутарить про то не будем больше, сход решит. И чего решит, я тебе прямо сейчас говорю, чтоб ты, Яков Кириллыч, готовился. Окажи Божескую милость, не заставляй меня слова попусту ронить.

— Хорошо, Терентий Фомич. Если для дела — я не против, — Гурьев чуть заметно качнул головой, сжал в нитку губы. — Чести такой я, конечно, не заслужил, но против народа ни за что поперёк не пойду. Надо — значит, надо.

— Вот, — повеселел атаман. — Енто дело другое. Прощевай, Яков Кириллыч, до воскресенья, значит.

— До свидания, Терентий Фомич.

Так и сделался Гурьев в одночасье казаком. На сходе поднесли ему станичники шашку, фуражку, погоны и уздечку, украшенную серебром. И насеку войскового атамана. Тешков сиял, как будто его родного сына в генералы произвели. Вот только праздновать было некогда. Потянулись ещё из-за речки беженцы — в Совдепии начиналась беспощадная борьба с кулаками-мироедами, кулацким элементом, подкулачниками и их вдохновителями — попами. Так что забот у станичных атаманов — не только у тыншейского — хватало, и то, что Гурьев именно в этот момент взял на себя обязанности «дружинного князя», пришлось как нельзя кстати. А там видно будет, думал Гурьев. Нам бы эту войну, будь она неладна, перекантоваться…

Не обнесла горькая чаша сия — с беглецами — и Тыншу. Сидели в подводах, всклокоченные, растерянные, не знающие, куда себя деть, маялись, дымили, последний табак растрачивая. Такой бедой несло от этих людей, что кулаки сами собой сжимались.

— Эй, односум, — окликнул один из беженцев пожилого казака, что вышел от станичного атамана. — Огоньку не найдётся?

— Отчего ж не найтись, — откликнулся тот, спускаясь с крыльца. — Найдётся, без огоньку у нас не бывает.

Сели, свернули каждый свою «козью ногу», закурили. Беженец-казак посмотрел на станичника:

— Скажи, односум… Энто кто ж за мальчишечка, что у вас тута командует? По лицу видать, что господской наружности?

— А чего? — усмехнулся местный.

— Дак я ничего, — заторопился беженец. — Я ничего, однако дюже любопытно мне энто. Вишь, у вас тута господа ещё из благородных имеются. А у нас-то… Там…

— То-то и оно, — кивнул станичник. — Постреляли господ, дюже люто постреляли. А таперича-то — навалились жиды с комиссарами, а оборониться-то и некому. Думали — сами с усами, а вышло — боком.

— Вот и я чего, — тяжко вздохнул беженец. — Эх! А он-то… Давно тут у вас?

— Може, давно. А може, и недавно, — сбрасывая ногтем указательного пальца пепел с самокрутки, проговорил с расстановкой казак. — Главное, на месте человек, как полагается. Так-то нам всем ловчей выходит.

— Дак я ж разве против, — согласился беженец, — я ить чего? Ён, видать по всему, дюже сурьёзный. Боевой, видать. Энто чудно, однако… Уж больно молоденек… Как же, распорядиться-то, получается, больше некому?

— А кому ж распоряжаться, — непонятно усмехнулся станичник. — Отца с матерью, да родню всю, почитай, извели комиссары проклятые, только за кордон кто ежели убёг. Вот и выходит — окромя его, никого не осталось. Выходит, его черёд распоряжаться. Уразумел, односум, иль ещё тебе глубже растолковать?

Беженец, посмотрев на станичника, побледнел, торопливо затушил чинарик о сапог и перекрестился.

Примечания

7

В 20-е годы слово «фильм» часто произносили как «фильма», женского рода, что не являлось нарушением языковой нормы.

8

Тати — церемониальный самурайский меч, который, в отличие от дайшо (катаны и вакидзаши), носили не за поясом, а на перевязи, как саблю.

9

Хамон — особая зона клинка, созданная посредством процедуры закаливания режущего лезвия с целью придания ему твердости.

10

Дымка — водка, самогон

11

Войсковым атаманом, т. е., в данном случае, командиром станичного ополчения.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я