Двое на холсте памяти

Бернгард Савельевич Рубен, 2006

Этот автобиографический роман – история светлой любви, трагически оборвавшейся смертью героини (подлинное имя которой Евдокия Александровна Ильинская). В романе, действие которого происходит в последний период советской эпохи, раскрывается вечная тема жизни людей, стремящихся жить по совести, несмотря на окружающую их действительность. Автор известен читателю ранее вышедшими книгами: "След войны", "Знойный день в Заполярье", "Армейские повести", "Давние рассказы", "Алиби Михаила Зощенко".

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Двое на холсте памяти предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть вторая. Две судьбы

I

Накануне сороковин он поехал в Измайлово, чтобы подготовиться к этому дню и придать квартире должный вид. У него был намечен целый план подготовки, и в первую очередь он занялся ее книгами — теми, которые Е.А. Никольская выпускала в свет как редактор и которые затем дарились ей благодарными авторами. Со всею массой этих книг он столкнулся год назад, когда она лежала с сильной простудой, а он ухаживал за нею и в один из дней взялся с ее позволения навести порядок в кладовке. Дуня давно запихнула их там на самый верх, не заботясь о какой-либо систематизации и вперемешку с другими ненужными ей книгами. Еще немало отредактированной ею продукции, особенно первоначальной, она и вовсе не сохранила по своему легкому, в отличие от Кортина, отношению к архивности. А в комнате, в застекленных книжных полках, оставила только нескольких своих авторов, весьма известных писателей и приятных, близких ей по духу людей, произведения которых вполне могли находиться в любой хорошей библиотеке.

В этих редактировавшихся ею книгах, собранных теперь вместе и в хронологическом порядке, заключалась по времени наибольшая часть ее взрослой жизни, кроме последнего десятилетия, — самые деятельные, трудовые и, пожалуй, благополучные годы при всей их материальной скудости, воспринимавшейся тогда как общая норма. А благополучными, даже радужными те годы были у нее по молодости, здоровью, интересной работе и общению с авторами, по всему образовавшемуся наконец складу культурного бытия с устойчивым интеллигентным кругом подруг и знакомых людей, где ее, Дину, считали своей, ценили, уважали, любили, и это значительно скрашивало отсутствие у нее «личной жизни». Да ведь и «оттепель» была тогда на дворе.

В представлении людей этого круга, связанных в основном с издательской работой, она была прирожденным редактором. Однако сама она рассказывала Кортину, что мечтала в юности стать биологом или, лучше всего, астрономом. Ее влекла к себе природа, мироздание, и когда за год до конца войны она вернулась из Казахстана с отцом в Москву, то собиралась поступать на один из естественно-научных факультетов университета. Но там уже прекратили прием заявлений. В Москве вновь было полно народу: фронт, не то что в сорок первом, громыхал далеко на Западе, в Польше, приближался к Восточной Пруссии, и жизнь в столице, предвкушавшей неминуемую теперь Победу, кипела с небывалой интенсивностью. Москву наводнило начальство всех мастей и рангов, и дети этого многочисленного советского комсостава — военного и штатского — нахлынули в самые престижные высшие учебные заведения, перекрыв с лихвой нормы приема. Кортину было нетрудно представить, как там проводился помимо открытого и неофициальный, «козырной» прием — звонили телефоны, мелькали порученцы, появлялись сами начальники… А находившаяся вне этого бурлящего потока простая чертежница Дина, чьи документы не взяли рассматривать в университете, случайно проходя по Садово-Спасской, увидела объявление о продолжающемся приеме в Полиграфический институт, который там как раз и помещался. Из этого объявления она узнала, что в институте имеется редакционно-издательский факультет, и подумала о том, что всегда любила литературу, была привержена к книгам, и что это занятие тоже, наверное, подходящее для нее, коли не получается ничего с естественными науками. Была уже осень. Она подала заявление на вечернее отделение. Ее устраивала такая возможность — и посещать лекции, и работать. Ей надо было зарабатывать на жизнь, поскольку отец снова уезжал из Москвы. Он ехал в южные края, в лесопромышленное хозяйство, по предварительной договоренности на невеликую, но самостоятельную должность и с предоставлением сразу по прибытии жилья. Своего жилья в Москве у них уже не было — деревянный дом в ближнем дачном пригороде, в котором они жили до войны, больше не существовал, его разобрали на дрова и перекрытия для блиндажей, вырытых на этом последнем рубеже обороны столицы осенью сорок первого года. Да и принадлежал он наркомату угольной промышленности, где Андрей Александрович служил по хозяйственной части. Во время эвакуации в Карагандинском угольном бассейне отец ее переболел малярией и решил по возвращении перейти в другую отрасль, поселиться в благоприятном климате. Двадцатитрехлетнюю Дину он оставлял в Москве, квартировать у знакомых, которые отнеслись к ней, как к дочери. То были добрые, старомосковского склада люди, жившие на тогдашней окраине в деревянном доме с садом, неподалеку от станции метро «Сокол», конечной в те времена на этой первопроходной линии. Они выделили ей угол в комнате, служившей столовой, и аккуратно отгородили эту «девичью светелку» занавеской. Своих детей у них не было. Сам хозяин работал в каком-то лесном главке и, как догадался впоследствии Кортин, это по его, видимо, протекции отправился в южные края отец Дины.

Тот район у станции метро «Сокол», где она тогда поселилась, был ему хорошо знаком. И сопоставляя теперь свою жизнь и жизнь Дуни до пересечения их судеб, Кортин с интересом отмечал, что проходили они в том своем существовании довольно близко другу от друга, как в пространстве, так и во времени. Ибо и он прибыл в Москву в середине войны — вместе с матерью, из уральской эвакуации, по вызову отца. Произошло это на год раньше возвращения Дины. Отец его был тогда, после госпиталя, оставлен служить в газете Московского военного округа, и жили они в окружной гостинице близ станции метро «Сокол». То есть, жили там отец с матерью, а он вырывался сюда в увольнение из своего военного училища, в которое попал вскоре по приезде в Москву, когда его, семнадцатилетнего, призвали в армию. Но вероятность жизненного пересечения его и Дины в ту пору была минимальной. Они вращались на разных орбитах, и Вышнему астроному, ведающему расчетами людских судеб, еще предстояло эти орбиты свести.

Зато она быстро обрела в институте двух своих самых близких подруг — Фиру и Гиту. Сближение началось с эпизода в первые же недели занятий на первом курсе. В аудитории, где занималась их группа, стояли столы на двух человек. И Дина оказалась за столом с миловидной девушкой, которая в один из дней вдруг пересела от нее на другое место, к другой, тоже миловидной девице. Дина осталась за своим столом одна, и это одиночное сидение на какой-то момент отделило, обособило ее от всей группы словно парию. Но тут поднялась со своего места Фира и как ни в чем не бывало села рядом с нею. Фира уже дружила с Гитой, и эти две еврейские девушки стали подругами русской Евдокии.

Природные способности и прилежание вывели студентку Никольскую в число наиболее успевающих. Она даже сумела ускорить на полгода окончание института вместе с несколькими выпускниками, сдав на последнем курсе в зимнюю сессию все заключительные государственные экзамены. Она должна была полностью содержать себя, не рассчитывая на чью-то помощь, и спешила получить стабильную, сравнительно неплохо оплачиваемую работу.

Таким образом, вроде бы по случаю, сделалась она через четыре с половиною года редактором политической и художественной литературы, как это указывалось в выданном ей дипломе.

И в Воениздат она попала тоже через случай, ибо после окончания института не получила, как «вечерница», никакого распределения на работу. Месяца три-четыре она самосильно обивала пороги издательств и всяких редакционных отделов, куда ей советовали обратиться второстепенные служащие министерства высшего образования (наркоматы уже несколько лет как были переименованы в министерства). Ей везде отказывали, вежливо, но быстро — нет мест. Быть принятой на должность редактора без казенной бумаги, рекомендательного звонка или свойского знакомства оказалось невозможным. А в ее случае срабатывал и дополнительный фактор. Видимо, для начальников отделов кадров сдерживающим обстоятельством являлся также ее физический недостаток. Авторитетная идеологическая должность редактора в их сознании не сочеталась с внешней убогостью. И после тягостного и тщетного хождения, не имея больше средств к существованию, Дина Никольская пришла опять в министерство на прием к какой-то заведующей и попросила послать ее на периферию, лишь бы по официальному направлению, на определенное место и по своей приобретенной специальности. Бог с ней, с Москвой, коли так… И надо же было случиться, что именно в это время туда пришел служивший в Воениздате морской полковник Федор Изотович Резников, муж Нины Григорьевны. И пришел как раз с заявкой на двух-трех редакторов из институтских выпускников для работы в своем издательстве. Ему предложили Никольскую, он посмотрел на нее и — не отказался.

Возможно, история эта обрела в поздних пересказах, слышанных Кортиным в их компании, черты легенды с образом некоего благодетеля, а на самом деле все было проще: в министерство пришел воениздатовский представитель с заявкой, по которой и направили страждущего молодого специалиста, оказавшегося как раз под рукой. Там она и предстала перед Резниковым. Полковник, конечно, доложил старшему начальнику. И направление это с министерским штампом и чиновной подписью восприняли в дисциплинированном Воениздате как обязательное. Но так или иначе, поступление туда Дины всегда связывалось с именем Резникова, которого она за глаза с теплотой называла Изотычем…

А в беспредельном книжном океане возникла со временем капелька книг, в которых на самой последней странице, где петитом набираются выходные данные, значилось: «Редактор Никольская Е.А.»

Когда Кортин впервые появился в Воениздате, ее положение там уже вполне определилось. Она была на хорошем счету у начальства и пользовалась приязнью сослуживцев — добросовестный работник, скромный, добропорядочный человек. А авторам сам Бог велел быть почтительными с редакторами. Сейчас о том времени (когда и Бог в стране писался с маленькой буквы) живо напоминала надпись на тоненькой книжице стихов, сделанная поэтом-фронтовиком, который издавал тогда у них свой первый сборничек: «Евдокии Андреевне — с глубочайшим уважением к ней, спрятавшейся так ловко за воениздатовскими цветами. Да смягчат они горечь редакторской правки “чайников” и графоманов». Она не являлась редактором этого поэтического сборничка, так что подношение было сделано не по обязанности, а по очевидной симпатии. Что до упоминавшихся графоманов, то действительно после войны в писатели хлынуло много военного люда, в том числе в чинах, и Никольской также досталось редактировать их беспомощные рукописи. Сам же веселый даритель впоследствии стал поэтом известным, но к властям не подлаживался и издавался со скрипом…

Кортин помнил непривлекательный кирпичный дом старого казенного покроя, неоштукатуренный, без фасадных украшений, где помещалась в те годы часть Воениздата, и комнату с высоким потолком, видимо, большую, но перегороженную на отсеки-закутки канцелярскими шкафами, забитыми бумагами. Этакая учрежденческая коммуналка. В одном из таких отсеков, примыкающем к стене с окном, и работала редактор Никольская вместе с еще двумя дамами. Столы там стояли тесно, проходили к ним боком. Наиболее укромное место было и вправду у Никольской. И цветы на подоконнике, конечно, поливала она, а, должно быть, и развела сама эту оранжерею по любви к природе. На переднем же плане восседала приметная Софья Львовна Добина, вскоре ставшая Коньковой, тогдашняя издательская подруга Дины; она выпускала в свет первую книжку того поэта и вообще любила открывать новые имена.

Дата под его надписью стояла памятная — 1956 год. Год, когда началась «оттепель» взрывом секретного доклада Хрущева на самом знаменитом, но теперь тщательно замалчиваемом ХХ съезде партии. И всякий раз, отмечая эти ухищрения, Кортин вспоминал слова Дуни, сказанные уже во времена брежневских съездов, что для нее первым и последним съездом этой партии был тот один, двадцатый.

В хрущевском докладе, который потряс делегатов, вскрывались ужасающие беззакония Сталина, умершего три года назад. Речь шла о массовых репрессиях тридцатых-сороковых годов, проводившихся им под лозунгами борьбы с «врагами народа», но это осуждение никак не затрагивало основ всей созданной большевиками тоталитарной системы. Тут у Хрущева сомнений не было. Он винил только Сталина, извратившего своими злоупотреблениями властью великое дело Ленина, дело построения социализма, самого передового в мире общественного строя.

Потом этот доклад в виде «закрытого письма ЦК» стали читать, словно на дореволюционных большевистских сходках, всем членам партии, за ними — и беспартийным в их трудовых коллективах. Так правда о Сталине, на которого в СССР молились четверть века, правда о земном вседержителе, заменившем здесь Бога, двинулась в народ, вызывая в людях и раскрепощение, отверстость душ, и растерянность, и неприятие, злобное отвержение перемен.

К тому сроку Дина Никольская прошла уже свою стадию освоения редакторской работы. И самую важную для себя стадию жизненного становления. Как считал Кортин, все то, что было в ней заложено от рождения, что затем проросло и развилось в душе по мере ее взросления, — все это нашло здесь, в издательстве, свое жизненное м е с т о. Здесь была культурная по тем временам, нужная ей среда, здесь она занималась интеллигентным трудом, встречалась с известными авторами, и ее собственные ум, скромность, достоинство ценились и уважались. И в тот момент совсем не главным было даже, какие книги она редактировала, важна была сама эта работа с книгой, процесс общения со словом, с текстом. Ведь и в слабой книге находилось что-то хорошее. А отталкиваясь от слабых рукописей, быстрее вырабатывались свои строгие критерии и вкус.

Конечно, все они так или иначе исповедовали тогда «социалистический реализм» с его темами, героями, сюжетами, идеями и идеалами. То была среда их действительного духовного обитания, принимаемая за норму. Так они были воспитаны. Многим из них было еще далеко до понимания, что социалистическая идеология коварно подменяла в их сознании общечеловеческие ценности. Они честно верили, что социалистический путь — исторически закономерен, научно обоснован и подтвержден самой жизнью. А самым неопровержимым доказательством этого служила великая Победа СССР над фашистской Германией. Воистину, какая еще страна смогла бы вынести такое нашествие и победить! Как сформулировал Гений всех времен и народов: победил наш общественный и государственный строй. По этому поводу Кортин до сих пор вспоминал другую формулу, услышанную от одного молодого физика много лет назад, когда сам он, гвардейский старший лейтенант, был ею озадачен. В разговоре о победе в Отечественной войне тот физик, прервав его военные рассуждения, отчеканил: «Мы их не победили, а п е р е у м и — р а л и»…

Однако общественное поведение человека в той сугубо идеологизированной заданности, где он поступал сообразно предписанным установкам, отличалось от его повседневного бытования. Здесь-то люди должны были исходить из вечных понятий человеческой добропорядочности, вошедших в них в детстве с народными сказками, затем сказками Пушкина, затем, в отрочестве, с Жюль Верном, Дюма, Вальтер Скоттом и, наконец, с Тургеневым, Толстым и другими классиками. Эта классика составляла их д р у г о й мир, который удивительным образом сосуществовал с тем, идеологизированным, не противопоставляясь ему, соприкасаясь, как-то даже соединяясь, но не смешиваясь. Кортин видел в этом один из феноменов человеческой психики, ее податливость, способность к внушению, к самообману. И в то же время он считал, что именно великая русская литература, стоявшая своими бастионами на книжных полках множества общественных и домашних библиотек, питала и сохраняла в людях душу живу, несмотря на всю фантасмагоричность сложившейся в стране действительности.

А «оттепель» чудодейственно расколдовала их от плена царствовавших догматов, и п р а в д а была тою волшебной палочкой, по мановению которой пышные одежды идеологии начали опадать, превращаться в тлен, обнажая ужасающую суть сталинизма. Сперва только сталинизма. И в этом процессе прозрения главным движителем по пути правды оказывалась в человеке совесть. Правда была свет, она высвечивала подлинную реальность, но готовность и способность двигаться к свету давала ему совесть, о которой постоянно говорила русская литература, державшая ее своей сквозной темой. Чем больше ее было в душе, тем глубже, решительнее откликался человек на разоблачения совершенных преступлений и освобождался от укоренившейся в нем идеологии. И наоборот.

У редактора Никольской с «оттепелью» совпали годы ее самой активной работы. И перебирая сейчас выпущенные ею книги, Кортин убеждался, что она постаралась использовать все имевшиеся тогда возможности для привлечения и поддержки достойных авторов. При том, что начальствовали в Воениздате кадровые генералы и офицеры, назначаемые Главным политическим управлением. Но ей помогала репутация добросовестного редактора, понимающего и любящего настоящую литературу. И нрав у нее был ровный, сдержанный, не конфликтный, и вид строгий, так что начальство до поры до времени вполне доверяло ей. А новый главный по художественной литературе попервости даже советовался с Никольской, пока не применился к своему креслу на собственный манер. К концу «оттепели» работать ей стало трудно: все чаще вычеркивались из плана предлагавшиеся ею книги, многие ее авторы были уже не в чести, а сама она оказалась на подозрении у начальства. Зато валом пошли рукописи прежних и новоявленных дружков главного, занимавших должностные кресла в подобных же государственных гнездах печати, где, само собой, стал издаваться их главный, сделавшийся таким образом тоже писателем. Как раз в тот момент Дину перетащила в другое издательство ее приятельница, ушедшая из Воениздата, как она выразилась, на гораздо большую зарплату и гораздо меньшую казарму. Вовремя перетащила. Правда, редактировать здесь пришлось научно-популярные книги, не художественные.

Уже на похоронах, по прошествии тринадцати лет, Кортин узнал от Лозового, что после ее ухода тот главный по художественной литературе, который сам ринулся в писатели, заявил на служебном совещании — вдогонку ей и для острастки остальных вольнонаемных редакторов — мол, Никольская могла подписать в печать любую антисоветчину, лишь бы гладко было написано… Имелась в виду и книга Лозового, которую ей засчитали тогда в наибольший редакторский грех.

Кортину было хорошо известно это выраженьице — «гладко написано», которым литературные начальники и их подручные третировали художественность, или «форму», как второстепенную категорию в противовес «примату идейного содержания». То была давняя классовая линия в литературе, обеспечивавшая в ней полный простор братству идеологически активных бездарей, со временем становившихся хваткими и тщеславными писательскими тузами.. Знал он и то, что за его Дуней тянулась репутация политической неблагонадежности, переживал, что ее не взяли на работу в новое издательство, которое тогда создавалось и широко афишировалось и где она снова могла бы вернуться к художественной литературе. Но инцидент, рассказанный Лозовым, почему-то не дошел ни до него, ни до их компании. Почему? Ведь сама-то она наверняка знала об этом публичном доносе. И тут ему увиделось ее невозмутимое личико и сразу объяснилось, что по натуре своей она думала тогда не столько об опасности обвинения, сколько о том, чтобы не показаться перед друзьями каким-то героем, гордым своим диссидентством, не причислиться незаслуженно к лику настоящих борцов и мучеников…

А на новом месте, после родного Воениздата, к длинному ряду отредактированных ею книг военной тематики добавилось несколько книжек из области биологии, которой она мечтала заниматься в юности.

Сейчас все эти книги высились стопками на голом столе, подобранные Кортиным для упаковки и перевозки в Сокольники. Но он с готовностью составил их в уже пустую центральную полку, и эта объемистая полка быстро заполнилась до отказа, не вместив всего имевшегося здесь количества. Несколько первостатейных книг с самыми интересными и характерными надписями он положил поверх поставленных в ряд, чтоб было легко их достать и показать друзьям. Он намеревался во время сороковин непременно обратиться к этой стороне жизни Дуни, когда они будут говорить о ней. На д е в я т ь д н е й он уже пытался привлечь внимание к этим книгам, но тогда было слишком малолюдно и сам вечер пошел не так, как он хотел.

Конечно, ему было известно, как широко дарятся и радостно, с преувеличениями надписываются авторами только что вышедшие книги. Тем значимей представало теперь упоминание из надписи в надпись о строгости литературного вкуса и одновременной доброжелательности редактора Никольской. Евдокию Андреевну сердечно благодарили за совет, помощь в работе, поддержку перед начальством; на нескольких книгах разных авторов Кортину встретилось и вовсе неожиданное для существовавшего издательского процесса словосочетание — «другу-редактору». Нашлись даже такие авторы, которые откровенно признавали, что появлением их книги они всецело обязаны своему редактору. И вдова одного военного писателя-мариниста благодарила ее за память об умершем, который сам уже не мог постоять за себя в издательских кабинетах. Кортин помнил, с каким трудом Авдотья выпускала в свет этот посмертный том его избранных произведений. А самый-самый талантливый и известный из ее авторов, прославившийся сразу после войны окопной повестью, за которую получил Сталинскую премию еще раньше Раткевича, вслед за словами о великой-великой своей благодарности восклицал: «Побольше бы таких редакторов! Побольше бы таких людей!» Как расцеловал ее. Эта надпись была сделана на небольшом сборнике его фронтовых рассказов, который Авдотья сумела п р о б и т ь в своем военном издательстве почти двадцать лет назад, в «оттепельное» уже время, но все равно требовавшее преодоления тамошней косности. Работа с этим писателем была для нее большой радостью. Она, как догадывался Кортин, испытывала к нему и сердечное влечение, тщательно ею скрывавшееся. И он, видимо, в какой-то момент увлекся ею, горячо пригласил приехать к нему в гости в Киев — посмотреть город во всей красе и познакомиться с его друзьями. «Мы будем носить вас на руках и вам не придется сделать ни одного шага по земле!» — объявил он ей. Это была единственная подробность их личных отношений, которую сдержанная Авдотья привела как-то с улыбкой приятного и слегка ироничного воспоминания в разговоре с Кортиным об этом писателе.

Очевидно, этот писатель, так же, как позднее и Кортин, пленился ее душой и, отрешившись от ее физического недостатка, сумел увидеть в ней женщину. А Авдотья, при всей своей внешней защитной строгости, продиктованной повседневным опытом жизни, была обращена к человеческой душевности. Однако строгость в ней была не только внешняя — она вообще была благовоспитанной по натуре, придерживалась твердых правил. Так что размашистое, даже богемное «мы будем носить вас на руках» могло сыграть и, верно, сыграло тогда роль тормоза. В Киев она все же съездила, но не сразу, позже, и останавливалась там у какой-то дальней родственницы или знакомой, как и считала единственно возможным. И вела себя, как представлял все это Кортин, весьма чинно и самостоятельно, при всем желании и удовольствии видеть этот город и приятного ей человека, столь известного и так расположенного, даже увлеченного ею, который подарил ей там, в Киеве, свой только что вышедший однотомник с надписью — «от искренне любящего ее». Но, полагал Кортин, сама она еще не была тогда готова вот так сразу поверить в появление мужчины в своей жизни и позволить себе раскрыться навстречу. И устоявшееся, как предопределенное, девичество продолжало держать ее в своем плену. В общем, нужно было еще время и, кроме увлеченности, чувство неизбежности перелома, и нужен был Кортин, сумевший приучить ее к себе и в которого она поверила, как в свою судьбу…

А у этого писателя-фронтовика началась потом новая война — с властью. Первый конфликт произошел еще в «оттепель» из-за путевых очерков, в которых он рассказал о том, что увидел в США. На очерки набросился сам Никита, умело натравливаемый на интеллигенцию своими идеологическими советниками. Автору очерков, в которых не расписывались трущобы бедняков и очереди безработных за благотворительной похлебкой, объявили строгий выговор как члену партии и немедленно пресекли допуск в печать. Но после падения Хрущева положение его причудливо изменилось к лучшему, даже злополучные очерки издали отдельной книгой, которую он, конечно, также подарил Евдокии Андреевне с надписью — «от благодарного и искренне любящего…» То было уже на переходе от «оттепели» к «ползучему неосталинизму». И он открыто противостоял этому переходу. Подписал коллективное письмо против судебной расправы над своим украинским коллегой, затем, русский человек, непозволительно вскрывая правду, выступил в Бабьем Яру в годовщину расстрела там евреев. На сей раз его после многомесячных нервотрепных расследований и проработок исключили из партии, что фактически делало его изгоем, о т —

щ е п е н ц е м, ставило вне закона. В подтверждение этого его положения сразу рассыпали набор уже подготовленных журнальных публикаций, вычеркнули из плана двухтомное собрание его сочинений и вообще запретили издавать в будущем его книги, упоминать его имя. Изъятие из общественной жизни проводилось тотальное — не упустили даже запретить производство фильма по его сценарию. Наконец, нагрянули и кагэбешники, провели у него в квартире двухсуточный обыск с засадой и с конфискацией рукописей, архива, переписки, отечественных и зарубежных книг, содержание которых сочли «антисоветским». Обыскивали всех приходивших к нему знакомых, в том числе и женщин. Он жил в осаде. Ему был запрещен выезд из Киева, и при отчаянной попытке вырваться во что бы то ни стало к друзьям в Москву он был насильно возвращен из московского аэропорта домой. И вместе с тем на него все время оказывали психологическое давление иного рода: в разных инстанциях — от непосредственно жандармских до руководящих писательских — его старались обротать, подталкивали к публичному осуждению Солженицына и Сахарова, что немедленно и широко открыло бы ему издательские двери, как гарантировали в этих параллельных инстанциях. Но он держался стойко, нигде и ни в чем не покривил душой, не принял их сребреники, и в конце концов его выжили из страны, заставили уехать за границу — он был лишен возможности не только печататься, но даже писать «в стол». Произошло это вскоре после насильственного в ы д в о р е н и я Солженицына — такую тактику стали применять против тех «диссидентов», кто был слишком известен, чтоб задавить их без широкой огласки в стране и вселенского шума на Западе. Поселился он во Франции, в Париже, и работал в русском журнале «Континент»; Кортин и Дуня узнавали о нем из его собственных выступлений по зарубежному радио и рассказов третьих лиц в Москве, слышавших о его парижском житье-бытье от тех счастливцев, кому удавалось ездить в Париж и незаметно пообщаться с ним…

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Двое на холсте памяти предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я