Книга рассказов

Аркадий васильевич Макаров

Книга создана автором на основе своего жизненного опыта и своих многочисленных встреч со своими героями, которые показывают внутренний мир советского человека с его исканиями правды жизни в эпоху перестройки гигантской империи до нынешнего состояния третьестепенного государства. Книга должна заинтересовать молодого читателя любознательного и умного. Некоторые рассказы из сборника печатались отдельными книгами. Книга содержит нецензурную брань.

Оглавление

Не в силе Бог, а в правде

Александр Невский

Грустно, что лето осталось где-то там далеко-далеко, откуда нет возврата. За сеткой долгих и нудных дождей незаметно, как вражеский лазутчик, короткими перебежками подкралась осень. Над бондарским погостом кружат большие беспокойные и крикливые птицы. Как только я ступил за ограду кладбища, они тут не снизились и расселись по крестам, внимательно наблюдая за мной. Когда я двинулся дальше, птицы, соскакивая с крестов, услужливо засеменили впереди, будто показывая дорогу к печальному и родному месту. За небольшой, сваренной из стальных прутьев оградой нашли вечное пристанище мои незабвенные родители: на крохотном бетонном обелиске фотография смущенно улыбающейся матери, а рядом, слева, на жестяном овале горделиво взирающий на этот мир отец. Я тихо прясел на врытую в землю скамью. Всё это — мой дом и моё отечество…

Резкие, скрипучие звуки бесцеремонных пернатых не давали мне поговорить с родителями.

Птицы, христарадничая, расположились возле меня. Из-за своей всегдашней недальновидности я пришёл на кладбище без гостинцев, — так получилось. Поднявшись со скамьи, вывернул карманы, показывая черным монахам, что у меня ничего нет. То ли испугавшись моего резкого жеста, то ли действительно поняв, что от меня ждать нечего, они разочарованно взлетели и, снова ворча и переругиваясь, закружили над тополями и зарослями буйной сирени, плотной, упругой стеной отгораживающей старую часть погоста от новой. Там, на старом кладбище, тогда еще так буйно не заросшем сиренью, мы, пацанами играли в любимую игру тех лет — войну, прячась в старых, полуразрушенных склепах, давным-давно построенных именитыми людьми Бондарей.

Во время гражданской бойни и коллективизации эти-убежища спасли не одну жизнь. Здесь мой дядя, ныне здравствующий Борисов Николай Степанович, двенадцатилетним подростком несколько дней и ночей сторожил семейный скарб от большевистского разграбления. Дядя рассказывал, как, холодея от страха, он задами и огородами сносил и прятал в один из склепов не очень уж и богатые пожитки. Комбед подчищал все. Когда к моему деду пришли описывать имущество, часть его была уже надежно припрятана. Это и дало возможность пережить зиму моей матери с семьей. Дядя Коля еще говорил, что разъярённый председатель комбеда Иван Грозный, так звали у нас на селе одного из самых жестоких борцов за чужое добро, сорвал с гвоздя понравившийся ему ременный кнут и, когда мальчишка, плача, вцепился в него всей детской силёнкой, доблестный коммунист, черенком кнута, борясь за правое дело, размозжил мальчику губы. Ho…, это другая тема. Всё минуло и заросло быльём, как кладбищенской сиренью. Такой сирени я нигде больше не встречал. По весне, голубыми и розовыми шапками наряжалась она, встречая печальные шествия, и прощально покачиваясь, провожала в последний путь очередного бондарца. Вон их, сколько тут улеглось молчаливо и безропотно в родную землю, которую они ласкали и холили при жизни, а теперь вот накрылись ею — и не докричишься. Слабые и сильные, правые и неправые, все они тут рядышком, посреди колосистого поля, на островке скорби. Кресты, кресты, кресты…

Правда, на некоторых могилах встречаются и звёзды — судьба сама распорядилась: кому под крест, кому под звезду…

Неподалёку от моих родителей под высеченной на чёрном мраморе звездой нашёл успокоение профессиональный партийный работник, отчим моего друга, — Косачёв Иван Дмитриевич. Да будет ему пухом земля наша! Учился на актера, а вот, поди, ж ты, пришлось играть на партийных подмостках в театре абсурда. В раннем детстве он познакомил меня с тогда ещё запрещённым Есениным, и я всю жизнь благодарен этому партийцу за это. Со мной, мальчишкой, он говорил всегда, как с равным, и тогда ещё пробудил во мне страсть к поэзии и литературе. А сколько потом в затяжных застольях было разговоров о политике, о жизни, об искусстве! Я всегда, когда бываю здесь, захожу к нему поклониться и, вздохнув, вспомнить прошлое.

За зеленой стеной сирени, возле задернённого вала, отделяющего погост от поля, теснятся высокие, ещё не тронутые осенней позолотой, деревья. Эти тополя были посажены в шестидесятых годах на заброшенной и неприбранной братской могиле сердобольными женщинами, среди которых была и моя мать.

Прислонившись плечом к тополю, над братской могилой стоит слегка покосившийся, кованный из полос стали чёрный крест. Его делал мой дядя, тот исхлестанный любителем цыганских кнутов. Красный бондарский царь Иван Грозный с партийным благословением на разбой яро защищал права местной, почему-то всегда нетрезвой, голытьбы, не забывая при этом и о себе. Но не про то сегодня. Не про то…

Под этим плоским, черным, с остроконечным распахом — крестом лежат в земле невинные люди, попавшие под Серп и Молот большевицкого Молоха. На жестяной дощечке, прикрепленной к кресту, черным по белому написано:

Здесь покоиться прах рабов Божьих,

Убиенных в 1918 году

24 человека:

иерея Алексея,

иерея Александра,

диакона Василия,

ктитора Григория,

раба Михаила,

Фёдора, Антипа,

И других неизвестных рабов.

Мир праху вашему.

Спутник, отдохни,

Помолися Богу,

Нас ты помяни.

И я пришёл сюда, чтобы помянуть их в своём очерствевшем под жизненным ветром сердце. Мир праху вашему, рабы Божьи! Ктитор Григорий и раб Михаил — мои кровные родственники по матери. И нашей кровью умывала руки большевистская сволочь в ноябре 1918 года, нагрянувшим в Бондари карательным отрядом.

2

Бондарцы народ хитроумный и недоверчивый, Потомки беглых людей, с северных губерний России посмеиваясь и пошучивая, восприняли сообщение о большевистском перевороте в Питере. «Не, далеко Петроград, сюда не дойдут! — самонадеянно говорили они, занимаясь своим извечным ремеслом. Что им Революция? Мастеровые люди, занятые фабричным и кустарным делом, жили своим трудом. И жили ничего себе, об этом свидетельства моих стариков-односельчан. «Если есть голова и руки, то всё остальное приложится» — говаривали они.

Бондарская суконная фабрика, построенная еще в 1726 году и исправно действующая после все время, вплоть до семнадцатого года давала возможность местным жителям хорошо зарабатывать. К тому же большие, богатые базары помогали торговым людям и местным мастерам-умельцам держаться на плаву.

Бондари славились своими кожевниками, кузнецами, шорниками, ну, и, конечно, бондарями. Крепкие дубовые бочки под разносолы, схваченные коваными обручами, ценились высоко.

— Не-е, не дойдут! — по-бондарски растягивая слова, упрямо твердили они на тревожные и страшные вести приезжих людей.

Даже тогда, когда салотопщик и пропойца Петька Махан ходил по селу, поигрывая бомбами на поясе, они всё посмеивались, показывая пальцем на Махана и дразня его.

Выхваляясь, Петька грозился взорвать фабрику и половину Бондарей спалить — лавочников и мещан грёбаных!

— Обожди, обожди! — хрипел он. — И на нашей улице будет праздник!

И его праздник пришёл.

Стылым осенним днём, кидая ошмётья грязи на чистый утренний снежок, на штыках карательного конного отряда в Бондари ворвалась новая власть. «Чё за гостёчки ранние?» — боязливо отдергивая занавески, поглядывали бондарцы на верховых».

Казенные люди для русского человека — всегда опаска. А тут их вон сколько! И все с ружьями и при саблях. « Нешта немец до Тамбова дошёл?» — спрашивали друг у друга.

Тамбов для немца был действительно далековато, но смерть уже застучала костяными пальцами по окнам. Перво-наперво в революционном порыве были арестованы все служители храма вплоть до сторожей и приживалок при церкви. Потом начались погромы продуктовых лавок и трактира. Бондарцы недоуменно пожимали плечами: «Как же так? Средь бела дня грабят, а им нету никакого окорота! Что же за власть такая?..»

Мой родственник, «раб Михаил» из того черного списка, пришёл в лавку купить дочери сосулек — леденцов по-теперешнему. Лавка была распахнута полки чистые, ходят какие-то пришлые люди, хозяйничают. Михаил стал возмущаться: вот, мол, пришли порядки — сосулек купить надо, а лавки пустые.… Загребли и его — так, для счёта. Может, система у них была поголовная — чем больше, тем лучше. Загребли даже одного приезжего из Саратова — навестил больную малолетнюю дочь, которая гостила в Бондарях у родственников. Его, Свиридова Фёдора Павловича, загребли только за то, что человек не местный и заартачился быть понятым при шастаньях по чужим закромам, — думал порядки старые, царские, — ан нет! Новая власть оказалась обидчивой — после избиения привязали его зa руки к седлу, и погнал потехи ради красный кавалерист лошадь галопом. Так и тащили его с Дуная (Дунайской улицы) до самой церковной площади по мёрзлой кочковатой земле, как был, в одной рубахе и кальсонах — знай наших! Неча по больным дочерям ездить! Тоже — родню нашёл!

Большевистские рыбари приличный улов сделали — с одного села более двадцати человек буржуев и пособников империализма зацепили…

Мой дядя — Борисов Сергей Степанович, ныне тоже здравствующий, со своим сверстником тайком, из-за угла скобяной лавки, поглядывали на скучковавшихся возле церкви людей. Жители попрятались по домам, зашторив окна. Дядю Серёжу, то есть двенадцатилетнего пацана, мой дед Степан послал поглядеть: Чтой-то будет делать новая власть с Михаилом да Григорием? Пацаны и поглядывали украдкой за страшным делом. Потому-то, со слов очевидца, у меня достоверные данные о кровавой расправе над ни в чём не повинными людьми.

Они никакими действиями не оказывали сопротивления так называемой пролетарской диктатуре. Не богачи и не белогвардейцы — такие же рабочие, мещане, служители Господу — словом обыватели. Ещё не было и года советской власти, и такое злодейство!

Коммунисты оказались скоры на руку. Чего там судить? Всего и делов — то, что шлёпнуть!

Когда несчастных людей вели на расстрел, к красноармейцам цристал-да-пристал один дед глуховатый. Был такой в Бондарях, безродный дед Пимен, почему-то в списках он не обозначен. Списки делали в шестидесятых годах полулегально, по памяти, потому и выпал дед.

Так вот, новая власть могла и благодушно пошутить. Дед всё спрашивал: «Куда-то, сынки, людей ведёте?» — «В баню, дед, в баню!» — «Ой, хорошо-то как! И я попарюсь, небось, слава Богу! Вшей пощёлкаю!» — « Пошли, дед, за компанию! Намучился, поди, по свету шастать?» Воткнули пулю и ему. Дед стоял, понимающе улыбался: — «Во, шутники, прости Господи!..»

Расстреливали у северной стены храма, чуть левее колоннады. Дело привычное. Уронили всех сразу. Только иерей Колычев Александр, крутясь на одном боку, всё норовил вытащить из груди раскалённую занозу. Один из стрелявших по доброте своей сжалился над ним. Подойдя поближе, он резким движением с оттяжкой опустил кованный железом приклад винтовки ему на голову. «Хрустнула, как черепушка!» — вспоминая, говорил дядя Серёжа.

Убитые долго ещё остывали на свежем, только что выпавшем снежке. Оставили так, для острастки — попужать. Потом, сняв с них кое-какую одежонку, — небось, пригодиться, — сволокли в дощатый сарай пожарной команды, и они лежали там ещё долго за ненадобностью. А куда спешить? Дело сделано. Морозец на дворе — не протухнут. Да и застращать надо…

Хоронить на кладбище по христианскому обычаю родственникам не разрешили. Свезли их на подводе за кладбище, как навоз, какой! Вырыли одну общую яму (большевики всегда имели слабость к общаку), покидали их окоченевших, полунагих, как, попадя, засыпали стылой землицей, докурили самокрутки, поплевали под ноги и пошли думать свои государственные думы.

Вот тогда-то и поверили бондарцы, что новая власть пришла всерьёз и надолго. И затужили. Куда подевались смешки и подначки? Враз скушными стали. По всему было видно, что власть пришлась не ко двору. Отношение бондарских мужиков к ней, этой власти, было глумливо-ироническое. Уже в моё время, я помню, как отец в трудные минуты, вздыхая, приговаривал: «Эх, хороша советская власть, да уж больно долго она тянется». Или взять слово «колхоз», давно уже ставшее синонимом бесхозности и разгильдяйства. А чего стоят одни анекдоты! Ну, никакого почтенья к Великой Революции и вождям пролетариата!

…А Петька Махан всё-таки не натрепался — и фабрику взорвали, и пол-Бондарей извели.

3

Резко вскрикнув, как от боли, какая-то птица вернула меня к действительности. Над густыми тополями собирались тучи. Надо было идти в село. У меня там остались в живых двое дядьёв по материнской линии — дядя Серёжа и дядя Коля. Два ствола одного дерева, от корней которых пошёл и мой стебель.

Обычного застолья не получилось. Дядя Серёжа недомогал, как-никак — возраст к девяносто приближается, а дяди Коли дома не оказалось. Надо было бы посидеть, выпить, погоревать, поохать — вспомнить некогда многочисленную родню, плясунов и певунов. Хорошие певуны были! Но что поделать? На этот раз песни не получилось. Не получилось песни…

ВОЛЯ

из сборника «дети войны»

Жил у нас в Бондарях странный человек по имени Воля. Может у него кличка такая была — не знаю, но он всегда называл себя «Волей», хотя его, неизвестно каких кровей опекунша, кликала Валей. Валентин, значит. Так и жили они двое: чужая пожилая женщина, похожая на большую черную ворону в своих чудных широких одеяниях и приемыш — маленький серый воробышек Воля.

Женщина привезла Волю с собой откуда-то со стороны. Говорили, что она, уходя от немецкого злодейства, остановилась у нас в селе, очарованная малыми «карпатскими» горками за тихой речкой с громким названием Большой Ломовис. Откуда такое название для мелководной реки в центре черноземного края никто не знал: местные жители запамятовали, а пришлые и вовсе не интересовались. Речка — она и есть речка. Течет, и ладно!

Для нас, мальчишек, речка эта была вроде большого океана, вся жизнь проходила на ее берегу. Там-то мы и познакомились с Волей.

Распластавшись на горячем песочке, он пространно рассказывал о своей прошлой жизни, о скитаниях по поездам и подвалам на территориях занятых немцами, о побегах из-под охраны, когда его вместе с евреями вели на расстрел к Бабьему Яру, как он хоронился в придорожной канаве, пока фрицы делали свое дело.

Рассказы его были страшны и живописны так, что и до сих пор

вызывают во мне ужас и ненависть к немцам, как к нации каннибалов. Я знаю, что это не так, но ничего не могу с собой поделать — память детства несокрушима.

Воля был гораздо старше нас, школьников, чьи жизни обнаружили себя уже после войны, или немного раньше,

Но Воля почему-то всегда дружил с нами: уже не детьми, но еще и не юношами. Ровесники его не интересовали.

Воля был мал ростом, так мал, что встретив его на улице большого города любая мало-мальски сердобольная женщина, оглянется беспокойно назад — как без сопровождения взрослых гуляет такой мальчик в толпе пешеходов?

Маленькая, узкая головка, стиснутая с боков, вызывала ощущение, что она, голова эта, смятая какой-то чудовищной силой, стала плоской и даже уши казались приклеенными.

В то время ему было не менее шестнадцати-семнадцати лет, но впечатление он производил малолетки. В битком набитом городском автобусе ему бы могли уступить место, если бы не рыжеватая редкая поросль под всегда мокрым носом и на узком клинообразном подбородке.

Воля приходил к нам в школу, подолгу ждал, когда закончатся уроки, тихо интересовался: у кого есть какая-нибудь денежная мелочь, «денег нет, хоть вешайся!», просил одолжить. Потом щедро угощал махоркой, учил крутить самокрутки, поощрял, когда получалось, когда не получалось, — интересно и складно матерился и предлагал для пробы сделать пару затяжек.

Нам было лет по десять, курить мы не умели, но очень хотелось также затянуться, картинно выпустить дым из ноздри и при этом не закашляться.

Карманная мелочь водилась редко, курить у нас тоже не получалось…

Для меня и теперь загадка, — что могло интересовать Волю в нас, сельских вполне домашних детей, обыкновенных мальчишек.

Воля был одержим воровской романтикой. Рассказывал о заманчивой, богатой жизни вольных блатняков, о воровском слове, за которое идут на нож, но один раз данное слово обратно не берут.

Говорил он медленно, с растяжкой, присвистывая шипящие звуки: «Я фрица на перо, как жар-птицу посадил, когда он на мамку вс-собрался…»

От этих слов, от этих шипящих звуков становилось как-то не по себе, хотелось убежать, спрятаться, закрыться руками.

Воля в нашей школе не учился. Да и учился ли он вообще, я не знаю. Он как-то говорил, что не школа делает человека человеком, а тюрьма. Во всяком случае, про Робин Гуда он не читал, иначе, хотя и без явных угроз, но всякую карманную мелочь у нас он бы не вымогал своим тихим, с потаенным смыслом голосом. В открытой драке его можно было легко одолеть, но вступать с ним в конфликт никто из нас не решался.

Однажды он появился в школе в совершенно пьяном состоянии, улегся в дверях учительской и уснул. Здание милиции было напротив школы, Волю унесли в отделение, где он преспокойно проспался и отделался легким шутливым напутствием — всегда закусывать.

Посещение милиции на Волю подействовало оглушительно. Теперь при каждой встрече он неимоверно гордился тем, что «тянул срок». Рассказывал о пыточном подвале «ментовки», где ему заламывали руки, отбивали почки, но он «сука буду!» никого не заложил, и вы, пацаны очковые, можете спать спокойно: за вами не придут и не повяжут.

За что нас «повязывать», мы, конечно, знали и были Воле благодарны, что он не раскололся.

«Денег нет, хоть вешайся!» — сказал он, как всегда, присвистывая и пустив сквозь передние зубы длинную пенистую струю. Пришлось опоражнивать карманы, вытряхивать заначки: «Воле надо опохмелиться!»,

Воля опохмелялся своеобразно: на те нищие деньги, что он смог у нас наскрести, можно было купить, разве что порошки в нашей районной аптеке, куда мы носили собранную на колосьях ржи спорынью, которая тогда высоко ценилась.

В школе нам говорили, что этот крошечный паразит способен уничтожить урожай зерновых за кроткое время, и задача пионеров и школьников на хлебных полях собирать затерявшуюся в колосках спорынью и сдавать в аптеку. За спорынью в то время хорошо платили и мы с удовольствием выбирали из тощих колосков черных паразитов, чтобы потом, скооперировавшись, отнести в аптеку и получить деньги за свой детский труд.

Грибок этот крошечный, больше похожий на блоху, чем на гриб. Чтобы собрать чайный стакан этого паразита, надо было ходить по полю целый день пионерскому отряду и неизвестно, кто больше вредит урожаю: спорынья или мы.

Полученные деньги тратились по назначению на нужды пионерии, но часть денег получали на руки и мы — на кино и на морс.

Морс — напиток детства мы пили с большим удовольствием.

«Клапана горят!» — морщась, сказал Воля и отправился в аптеку за углом.

Какие клапана и почему они горят — нам было любопытно, и мы потянулись за Волей.

Через несколько минут Воля вышел из аптеки, оглянулся по сторонам и, увидев нас, широким жестом достал из кармана пузырек с какой-то жидкостью, свинтил пробку, картинно закинул голову, вливая в себя содержимое склянки.

— Тише, Воля лечится! Лечится Воля! — пронеслось среди нас.

— Падлой буду! — подошел, сплевывая под ноги наш общий друг.

Было видно, что похмелка ему пошла не на пользу: лицо его искривилось и выражало крайнюю степень отвращения.

— Фанфуик, сука, не тот! — сблевав под ноги, спокойно утерся рукавом Воля. — Я эту богадельню, — указал он на аптеку, — когда-нибудь сделаю!

Как он будет «делать» аптеку, мы не знали, но все-таки интересно. Надо посмотреть…

Аптеку он, конечно, не «сделал», мощей не хватило, но кое-что ему удалось.

Воле у нас в глухом черноземном селе воровать и вести блатную жизнь полную романтики и приключений негде, масштабы не те. Самое большое событие для местных органов правопорядка была кража самогонки у тети Фени, бабы вдовой и острой на язык. Если прицепилась, вырезай с кожей, иначе не отвяжется. Еще ходила такая поговорка: «Пошел ты к едрене Фене!» В смысле — иди, куда шел!

Так вот милиция эту кражу повесила на самою тетю Феню, мол, сама выплеснула в огород самодельный алкогольный продукт, чтобы уйти от ответственности.

Какие в Бондарях воры? Какие блатхаты? Какие малины? На все Бондари один малиновый куст и тот в милицейском палисаднике. Как пожгли за время войны сады, так и пустуют задворья, некогда сельчанам баловством заниматься, да и некому. Остались бондарские мужики на чужих полях, укрытые лебедой да молочаем…

Но это к рассказу о Воле никакого отношения не имеет. Так, вспомнилось и осталось…

Воле блатовать негде и не с кем. Может быть, он перегорел бы в своих желаниях, да тут, как на грех, завезли в кинобудку индийский фильм «Бродяга». Вот это жизнь! «Я буду грабить, воровать и убивать!» — красиво говорил, поигрывая ножом Джага, настоящий индийский вор в законе. Вот это романтика!

Фильм крутили больше месяца, и на каждом сеансе, сжимая от восторга маленькие кулачки, сидел Воля, в котором жили и выжигали сердце Джага и русский Жиган. Мы тоже тянулись в клуб за Волей и тоже с восторгом пели: «Авара я, абара я! Никто нигде не ждет меня. Не ждет меня…»

Ничего не скажешь — хороший фильм, с танцами, с песнями, с индийской экзотикой и с индийской же сентиментальностью. Добро побеждает!

Но, как показали последующие события, Воля понял фильм совершенно по-своему. Он даже жесты и мимику главного героя перенял. Воля, как будто даже подрос. Одним словом — фильм нашел своего героя.

В Бондарях все было или старалось быть, как в городе. На центральной улице располосовавшей районный поселок на две ровных части стояли торговые заведения на все случаи жизни: перво-наперво чайная — головная боль местных женщин, магазин скобяных товаров, продуктовый магазин, магазин промышленных товаров и на отшибе, в низком, старинной каменной кладки, здании с маленькими окнами-бойницами находился книжный магазин в котором мы покупали разные школьные принадлежности.

Магазин этот в летний зной заманивал к себе устоявшийся прохладой, полумраком в котором стройными рядами теснились еще не прочитанные нами книги, под стеклом витрины поблескивали перочинные ножи всевозможных видов, в продолговатых коробочках лежали авторучки — мечта каждого школьника, нам в то время разрешалось писать только стальными перьям, которых здесь было также неисчислимое множество разных видов. Перья часто ломались, терялись, проигрывались в разные игры, поэтому школьники были здесь самыми многочисленными покупателями.

Мне там так понравилась записная книжка в красной кожаной обложке, что я однажды скопив деньги, с утра пораньше, перед самым открытием магазина поспешил туда, мало ли кому может тоже понравиться это чудо. К тому времени я уже вовсю писал стихи, вдохновленный Алексеем Кольцовым и Иваном Никитиным, почти моими земляками. Рифмовал все подряд: кошку с ложкой, ложку с мошкой. Получалось вроде складно, а ребята смеялись и обзывали меня рифмоплетом, поэтому до поры до времени я решил записывать стихи в такую красивую книжицу, а потом на литературном вечере в школе получить за это первое место.

Была, была у меня в ту пору заветная тайная любовь, ради которой стоило бы постараться написать талантливо и получить приз.

Возле магазина в тревожном ожидании толпились люди.

Два милиционера с собакой лишь только усиливали чувство тревоги — что-то случилось? Я подошел поближе. Один из милиционеров так подозрительно посмотрел на меня, что я, съежившись под его взглядом, хотел было повернуть обратно, но он гнутым прокуренным указательным пальцем требовательно поманил к себе.

Я, робея неизвестно от чего, подошел к нему на ватных ногах.

Он, обхватив меня руками, несколько раз повернул вокруг себя, потом достал из синих галифе складной метр и стал обмерять мои плечи, потом голову, потом дотянулся до крохотной, как в скворечнике, врезанной в старинную дубовую раму форточке, обмерил ее и легким пинком под зад проводил меня домой:

— Физдуй, пацан, отсюда! Не мешай работать!

Поползли страшные слухи, что воровская банда «Черная кошка» из Тамбова делает налеты на районные центры, грабят всех подряд, вырезают целыми семьями. Вот, говорят, на днях проиграли в карты молодую девушку и зарезали прямо днем на рынке. Сунули нож в живот, и повели ее, вроде, пьяная она. Мол, видите, бабоньки, водки нажралась и домой идти не хочет, тварь! А девонька та студенткой была, одна у матери, хорошенькая… Воры отыгрались, несчастную, убиенную ни за что, похоронили, а мать в сумасшедший дом поместили. От горя рассудком тронулась. Такие вот дела за грехи наши тяжкие! Теперь вот магазин обокрали. Говорят, будут дома поджигать по нечетной стороне улицы. Сгорят Бондари! Как пить дать, сгорят! Вот она, беда-то! Война, почитай, мимо прошла, а от банды не спасешься! Проиграют в карты, и — на нож, или подпалят! А, милиция? Какая, милиция! Она их сама боится!

Слухи поползли — один страшнее другого. В нашем тихом селе ничего подобного никогда не происходило. Обокрасть магазин мог только представитель «Черной кошки», о которой в то время много говорили. Эта банда, раздутая молвой, в Тамбове давно уже не существовала. Всех или перебили, или пересажали. Последнего вытащили из склепа на городском кладбище, где он прятался, сразу после войны, так что слухи о возвращении банды были напрасными.

Слухи слухами, но ведь кто-то действительно ограбил магазин школьных товаров. Украли, правда, немного: десятка два авторучек, три перочинных ножа, две записных книжки, да еще зачем-то унесли готовальню для чертежных работ. Сам начальник милиции, присланный недавно в район, долго ломал голову: что это за вор такой? Взял на десять рублей, а наследил на все сто…

Но следствие вести надо.

Воля в эти дни был счастлив, как никогда. Пришел к нам в школу в чистой рубахе и с подарками. Мне досталась та заветная записная книжка для гениальных стихов и перочинный ножик, другие тоже что-то получили. На вопрос: где это он все взял? Воля загадочно улыбался, мол, подождите, потом узнаете!

Мы со страхом догадывались: Воля! Воля ограбил магазин!

Ходили тоже гордые, тоже причастные к великой воровской тайне.

— Меня скоро заметут! — мечтательно говорил на другой день начинающий воровскую карьеру бондарский подкидыш. — Зуб даю, заметут! — выразительно цеплял ногтем большого пальца острый, как у мышки, зубок и резко проводил ногтем по горлу: — Заметут!

Действительно, в обед к школе подъехала милицейская машина, хотя милиция была напротив, и погрузили Волю по всем правилам в фургон.

Подарки, которые он нам дарил, служители порядка велели принести в отделение милиции самостоятельно, и гнусаво посигналив, благополучно отбыли.

Начальник милиции, увидев Волю, наконец-то расслабился:

— Ну-ка, покажи свое мастерство!

Маленькая форточка в отделении милиции была точно такой же, как и в книжном магазине. Воля показал глазами, чтобы ему развязали руки.

— Развяжите! — приказал начальник.

Воля спокойно подошел к окну, посмотрел, легко вспрыгнул на подоконник и рыбкой нырнул в узкий квадратный проем форточки. Один из милиционеров рванулся было на улицу — убежит негодяй! Но начальник остановил его рукой:

— Не убежит!

Воля радостно вернулся в дежурку:

— Видали?

А-то нет! — сказал начальник и велел поместить Волю в единственную камеру, освободив ее от разного хлама, оставшегося еще с тех давних времен, когда вместо милиции здесь находился магазин хозяйственных товаров, потому в милиции всегда пахло дегтем и ржавым железом.

Волю судили открытым судом. По такому праздничному случаю нас освободили от уроков и коллективно проводили в районный клуб, где состоялось выездное заседание суда. Было многолюдно, но тихо. В те времена к суду было особое отношение, наполненное государственным страхом и чрезвычайной осторожностью. Память еще живо реагировала на всякое казенное слово.

В клубе, кажется, собралось все село. Вытянув шеи, смотрели на сцену, где блаженствовал Воля. Чувствуя свой звездный час, он ликовал. Охотно и с подробностями рассказал, как проник ночью в магазин как на ощупь взял с витрины, что попало под руку, и не спеша вылез обратно.

На вопрос: крал ли он у тети Фени флягу с самогоном? Воля с достоинством на весь зал ответил, как прочитал по газете:

— В краже спиртных напитков не участвовал!

За что получил неуместные аплодисменты некоторых бондарских мужиков.

Когда зачитывали приговор, определяющий на пять лет судьбу Воли, он даже привстал со скамьи, улыбаясь во весь рот — наконец Воля что-то значит для закона!

Все разошлись по своим делам. В пустом зале районного клуба еще долго сидела в горьком одиночестве под черной накидкой та пожилая женщина, с которой жил Воля, громко выговаривая какие-то незнакомые слова на чужом языке.

Но Воле за решёткой долго сидеть не пришлось. Полное досрочное освобождение он получил благодаря неизлечимому туберкулезу, полученному в лагере. Слабый организм не смог побороть палочку Коха, постоянного и вечного сокамерника всех мест заключения.

Волю похоронили на бондарском кладбище рядом с его сердобольной хозяйкой. Не дождалась она своего приемыша, но теперь они навсегда вместе под одним православным крестом, поставленным несмотря на атеизм властей, кем-то из местных жителей.

Так вот…

ЗАДОНСКОЕ ПОВЕЧЕРЬЕ

…И от сладостных слёз не успею ответить, к милосердным коленям припав.

Иван Бунин

В Богородческом храме светло. В Богородческом храме солнышко играет. Поднимешь взгляд — зажмуришься. Певчие на хорах в канун праздника Иоанна Предтечи ему славу возносят, — как хрусталь поёт. Двери храма распахнуты. Вечерний воздух столбом стоит. Свечи горят ровно, пламя не колышется. Высок купол — глаз не достаёт. Дышится легко и радостно. Велик храм. Богат храм. Золота — не счесть! Тонкой работы золото, филигранной. Одежды настоятеля серебром шиты, новые. Нитка к нитке. Где ткали-шили такую красоту — неизвестно. Женская рука терпелива. Тысячи серебряных ниток вплести надо, узор вывести. Серебро холодком отдаёт, голубизной воды небесной, свежие и чистые ключи которой из-под самого зенита льются, душу омывают. Всякую пену-мусор прочь относят.

Богородческий храм при мужском монастыре стоит. Угловым камнем при том монастыре, отцом основателем которого был Господень угодник, чудотворец Тихон, на земле Задонской просиявший. Вот и реликвии его здесь — рака с мощами, одежды ветхие церковные, икона Его — с виду казак, борода смоляная, глаза острые, пронзительные; всё видят, каждый закоулок сердца, как рентгеном просвечивают. Спрашивают: «Кто ты? Для чего в мире живёшь? Какой след после себя оставишь? Как по жизни ходишь — босиком по песочку белому донскому, или в кирзовых сапогах слякотных — да по горенке?..»

Стою, смотрю, душа замирает!

Монахи в одеждах чёрных, вервием опоясаны — и старые, и молодые, но молодых — поболее, взгляд у них посветлее, не печальный взгляд затворника-старца, а человека мирского — не всё ещё улеглось, умаялось.

Вон невысокий плотный парень, скуфья на нём тесная, ещё не застиранная, тело на волю просится… Стоит, перебирая чётки с кистями из чёрной шёлковой пряжи с крупными, как мятый чернослив, узлами. За каждым узелком — молитва Господу. Рука у монаха широкая, пальцы синевой окольцованы, видно не одну ходку сделал в места, далеко не святые. Татуировочные кольца замысловаты и узорчаты. А взгляд чистый, умиротворённый, наверно сломал в себе ствол дерева худого, неплодоносящего, сумел сжечь его, лишь седой пепел во взгляде просвечивает, когда он, видя мою заинтересованность собой, посмотрел на меня и, вздохнув, отвернулся, продолжая передвигать узлы на чётках, и что-то шептать про себя.

У Христа все — дети, и нет разницы между праведником и мытарем. Простил же он на кресте разбойника, утешил, не отвернулся. Раскаявшийся грешник, — что блудный сын для отца своего, вернувшийся в дом свой. Как говорил апостол Павел в послании к Коринфянам: «Итак, очистите старую закваску, чтобы быть вам новым тестом… Посему станем праздновать не со старою закваскою, не с закваскою порока и лукавства, но с опресноками чистоты и истины».

Не знаю, долго ли пробудет сей монах в послушании, но знаю точно — в новые меха старое вино не вольётся. Причастность к высшему разуму выпрямила путь его, поросший терниями.

Двери храма нараспах, как рубаха у казака в жаркий сенокосный день. В алтаре Христос-Спаситель на верховном троне восседает. Вседержитель.

Глаза тянутся смотреть на Него, прощения просить за жизнь непутёвую, за расточительство времени, отпущенного тебе, за содеянные неправедности. И сладко тебе, и стыдно, и горько за утраты твои. Неверным другом был сотоварищам, нерадивым был для родителей. Не согрел старость их, слезы мать-отца не отёр, в ноги не поклонился… Суетился-приплясывал. Рукоплескал нечестивому, в ладони бил. Просмотрел-проморгал молодость свою, весну свою невозвратную. Цветы срывал, раскидывал. Разбрасывал на все стороны. Руки не подал протянутой тебе. Со старыми — неугодливый, с молодыми — заносчивый…

Горит храм. Пылает огнём нездешним, неопалимым. Свет горний, высокий. Оглянулся — отец Питирим стоит, преподобный старец тамбовский, земляк мой. В руке посох сжимает. Укор в глазах. Серафим Соровский рядом, борода мягкая, округлая, взгляд милостивый, прощающий. Он не укоряет, а ласково по голове гладит ладонью незримой тёплой, мягкой. Хорошо под ладонью той, уютно. Сбоку ходатай перед Господом за землю Русскую, за отчизну ненаглядную — Сергий Радонежский, прям и горд, как тростинка над речным покоем.

Молельщики и утешители наши, отцы пресветлые, просветители, как же мы забыли заповеди ваши? Землю свою, Родину ни во что ставим. Ворогу славу поём, щепки ломаем…

Так думал я, стоя в Богородческом храме Задонского мужского монастыря. До того у меня о Божьей Церкви было иное представление: полумрак, старушечий шепоток в бледном отсвете лампад, чёрные доски икон, прокопченные плохими свечами, тленом пахнет, мёртвой истомой, а здесь — торжество воздуха и света, торжество жизни вечной — «Свет во тьме светит, и тьма не объяла его»…

Стою, а свет по плечам льется из просторных окон цветными стеклами перекрещённых Торжество во всем, величие веры православной!

Местных прихожан мало, все больше люди приезжие, в современных одеждах. Задонск как раз расположен на большой дороге, соединяющей юг России с Москвой. Люди рисковые, серьезные, милостыню подают не мелочью. У самых ворот монастыря бойкие «Фольксвагены», респектабельные «Вольвы», даже один белый «Мерс» подкатил, когда я замешкался у входа. Высокий парень лет тридцати, потягиваясь, лениво вышел из престижной, даже в наших вороватых властных структурах, «тачки». Нищенка к нему с протянутой рукой подбежала. Парень порылся, порылся в широких карманах, не нашел наших «деревянных» и сунул ей долларовую бумажку зеленую, как кленовый лист. Та радостно закивала головой, и стала мелко-мелко крестить в спину удачливого человека, который даже не оглянулся — напористым шагом пошел в монастырь.

Бабушка не удивилась заграничному листочку, на который разменяли Россию, и тут же спрятала в пришитый к байковой безрукавке, в виде большой заплаты, карман. Она не удивилась американской денежке, как будто стояла у стен Вашингтонского Капитолия, а не в заштатном городке Черноземья, возле тяжелой и всё повидавшей монастырской стены, где сотнями расстреливали удачливых и неудачливых, и просто тех, кто подворачивался под горячую руку.

Задонск поражает приезжего человека обилием церквей, большинство которых после десятилетий безверия весело посверкивают своими куполами, и вряд ли найдется какой русский человек, будь то хоть воинствующий атеист, которого не тронули бы эти столпы православия. И я, кажется, на уровне генной памяти почувствовал свою принадлежность к некогда могущественному народу, великому в его христианской вере. Ни один агитатор-пропагандист не в силах сделать того, что делают эти молчаливые свидетели истории. Они даже своими руинами кричат за веру в милосердие, к которому призывал две тысячи лет назад плотник из Назарета.

Вечер под Ивана Купалу каждым листочком на придорожных деревьях лопотал о лете, и я, присоединившись к группе паломников, по-другому их не назовешь, отправился к Тихоновской купели под зеленую гору, по соседству с которой встает из праха и забвения еще один монастырь, но уже — женский.

Дорога туда столь живописна и притягательна, что речи о транспорте не могло и быть, хотя мы приехали на «Волга» приятеля.

Царившая днем жара спала. Кипящее знойное марево потянулось вслед за солнцем, а оно уже цепляло верхушки деревьев, проблескивая сквозь листву красками начинающего заката: от голубого и палевого до шафранного и огненно-красного, переходящего в малиновый.

Заря вечерняя…

Выйдя на пригорок, я закрутил головой в разные стороны, упиваясь представшей панорамой русского пейзажа. Взгляд ласточкой скользил над полями созревающего жита, взмывая вверх к дальнему лесному массиву, где в лучах закатного солнца на темной зелени бархата огромным рубином алела куполообразная кровля вероятноещё одного строящегося храма, поднимающегося из пучин забвения на месте былых развалин..

Спускаясь в тенистую долину, я ощутил на себе объятия благодати и торжественности того, что мы всуе называем природой.

Каждый трепещущий листок, каждая травинка были созвучны моему нравственному подъему после изумившей меня вечерни в Богородческом храме.

Душа моя плескалась в этой благодати. Мириады невидимых существ несли ее все выше и выше, туда, в купол света и радости.

Когда-то здесь Преподобный Тихон Задонский построил свой скит, освятив это место своим пребыванием, своей сущностью святой и чудотворной. Утешитель человеков — здесь он утирал слезу страждущему, здесь он поил иссохшие от жизненных невзгод души из своего источника добра и милосердия, И я чувствую здесь своей заскорузлой в безверии кожей его прохладную отеческую ладонь.

Дорога была перекрыта. К знаменитому источнику и купели прокладывали асфальтовое полотно, стелили, как утюгом гладили, и мы остановились, окруженные странными людьми: пожилые и не очень пожилые дети махали руками, что-то говорили на своем детском языке, смотрели на нас детскими глазами, восторженными и печальными, беспечными и озабоченными. Одного не было в их взгляде — угрюмости и ожесточенности. Они лепетали, как вот эти листочки на раскидистом дереве, В их лепете слышалось предупреждение, что дальше машины гу-гу-гу!, — что дальше дорога перекрыта и — руки, руки, руки, протянутые с детской непосредственностью в ожидании подарка, гостинца от приезжего родственника.

Рядом расположен интернат для умственно-неполноценных людей, безнадежных для общества. Но это, как сказать! Пушкин в «Борисе Годунове», помните: «Подайте юродивому копеечку!». Недаром говорили в старину русские, что на убогих Мир держится. Они ваяли на себя страдания остального здорового и довольного жизнью человечества, чтобы я или ты могли наслаждаться литературой, музыкой, искусством, любовью, наконец. Вдыхать аромат цветов и любоваться красками заката. Как сказал один из великих русских поэтов: «Счастлив тем, что целовал я женщин, мял цветы, валялся на траве…»

Я не знаю, случайно или нет, выбрано место для дома скорби, но символично, что именно здесь, под сенью святителя Тихона Задонского, под его неусыпным покровительством в этом животворном уголке России нашли приют убогие и страждущие, нищие духом, вечные дети земли.

Протянутая рука по-детски требовательная, и я в эту руку, пошарив по закоулкам карманов, высыпал мелочь, символичные деньги — со стыдом и смущением все, что у меня нашлось.

В дыму и гари от кашляющей и чихающей техники, от грейдеров самосвалов, бульдозеров, следуя за всезнающими попутчиками, бочком, бочком, забирая влево от грохота и скрежета железа, асфальтного жирного чада, я оказался, как у Господа в

горсти, в зеленой ложбине, под заросшей вековыми деревьями горой, из сердца которой бьет и бьет неиссякаемый ключ.

Почему-то всплывают в памяти слова из Евангелия от Иоанна: «…кто будет пить воду, которую Я дам ему, тот не будет жаждать вовек: но вода, которую Я дам ему, сделается в нем источником воды, текущей в жизнь вечную». Так говорил плотник из Назарета.

Из сердца горы бьёт и бьет неиссякаемый ключ. Вода в ключе настолько холодная, что, опустив в неё руку, тут же выдергиваешь от нестерпимой ломоты в костях. Отфильтрованная многометровой толщей песка и камня, вобрав в себя живительные соки земли, она чиста и прозрачна. Целебные свойства этой воды известны давно, и сюда приходят и приезжают с бутылями и флягами, чтобы потом по глоточкам потчевать домашних и ближних чудесной влагой задонского источника, который в долгие часы одиночества наговаривал святителю Тихону вечные тайны жизни и смерти.

Вера в чудотворную силу этой воды заставила и меня зачерпнуть пригоршню, припасть губами и медленно, прижимая язык к нёбу, цедить эту влагу, сладчайшую влагу на свете.

После жаркого дня ледяная вода источника, действительно, вливает в каждую клеточку твоего тела силу и бодрость. Вон пьёт её большими глотками разгорячённый тяжёлой физической работой в оранжевой безрукавке дорожный рабочий. Вода скатывается по его широким ладоням, по синеватым набухшим жилам, скатывается на поросшую густым с проседью волосом грудь и капельки её в светятся холодными виноградинами в пыльной и мятой поросли.

Рядом, напротив источника, как таёжная банька, в которой однажды в далёкой Сибири выгоняла из меня опасную хворь старая кержачка, срублена небольшая купальня, где переминалась с ноги на ногу очередь желающих омыть своё тело этой живительной ключевой водой.

Веруй, и будет тебе!

Вода источника обладает чудодейственной силой и может снять бледную немочь с болезного и страждущего по вере его. Трижды осени себя трёхперстием и трижды окунись с головой, — и, как говорят люди в очереди, сосущая тебя отрицательная энергия поглотится этой влагой и потеряет свою губительную силу.

Не знаю, как на самом деле, но, как говориться, голос народа — глас Божий, и я тоже стал в очередь.

Стоять пришлось недолго — в купальню, как раз, заходила группа мужчин, и женщины впереди меня, подсказали, что можно и мне с этой группой.

Неумело, скоропалительно перекрестившись, я нырнул во влажный полумрак избушки.

На уровне пола тяжело поблескивала тёмная вода в небольшом проточном бассейне, по бокам — маленькие, как в общественной сауне, раздевалки, открытые, с гвоздочками вместо вешалок.

Скидывая летнюю не громоздкую одежду и торопливо крестясь, прыгали с уханьем, а выныривали из бассейна с глухим постаныванием на вид совсем здоровые мужики, обнаженные и загорелые.

Тысячи маленьких стальных лезвий полоснули тело, когда я со сдавленным дыханием ушёл с головой на дно, и вода сомкнулась надо мной. Трижды поднявшись и трижды опустившись на бетонное ложе бассейна, я, путая слова, читал про себя забытую, с детства не простительно забытую молитву каждого христианина, католика и православного, всякого исповедующего веру в Христа — «Отче наш». Суставы заломило так, что я, пробкой выскочил из воды, непроизвольно постанывая.

То ли от чудодейственной силы Тихоновского источника, то

ли от его ледяной свежести, действительно, каждый мускул моего тела радостно звенел подобно тугой пружине. Легкость такая в теле, что кажется, я навсегда потерял свой вес. Словно ослабело земное притяжение, и я, вот-вот взмою к потолку.

Быстро натянув рубашку, я вышел из купальни на воздух, на

вечер. Темная зелень деревьев стала еще темнее, еще прохладнее,

еще таинственнее. Грохот машин и железа унялся, воздух очистился от смрада выдыхаемого десятками стальных глоток равнодушной техники. Слышались отдаленные голоса людей. Кто-то кого-то звал. Кто-то не подошёл к туристическому автобусу, плутая в тихом вальсе вековых стволов могучих деревьев, — свидетелей Тихоновских таинств и чудотворения. Было довольно уже поздно, и надо было возвращаться в село Конь-Колодезь соседнего района, где я по воле случая с недавних пор проживал. Шофер на белой стремительной «Волге» ждал меня на спуске к источнику, и наверняка уже, нетерпеливо посматривает на часы. У него хозяйство, земля, жук колорадский, паразит, замучил, свиноматка на сносях… Жизнь! Жрать все любят!

Я поднял руку, чтобы посмотреть время. Но на запястье часов не было, — таких привычных, что их обычно не замечаешь. Дорогие часы, японские, марки «Ориент». Игрушка, а не часы. Хронометр. Автоматический подзавод, водонепроницаемые. Стекло — хрусталь, бей молотком — боек отскочит, чистый кварц. Браслет с титановым напылением. Жалко!

После меня в купальню прошла большая группа женщин, а эту заграничную штуковину я повесил в раздевалке на гвоздик, на видном месте, за тот самый матовый титановый браслет, забыв как раз, что хронометр пылеводонепроницаемый. Наверное, он пришелся впору на чью-то руку. Жалко…

Ждать, пока женщины покинут купальню? Вздохнув, я направился к машине.

Ну, да ладно! Забытая вещь, — примета скорого возвращения, что меня несколько утешило. Мне, действительно, очень хотелось побывать здесь еще, надышаться, наглядеться, омыть задубелую в грехе душу, потешить ее, освободить от узды повседневности, будней, отпустить ее на праздник.

Позади я услышал чей-то возглас. Оглянулся. Меня догнала немолодая запыхавшаяся на подъеме женщина. Догнала и взяла меня за руку. Я в смущении остановился. Денег у меня не оставалось, и мне нечего было ей дать. Но женщина почему-то у меня ничего не просила, а лишь вопросительно заглянула в глаза и вложила в ладонь мою заграничную игрушку с текучим браслетом. Непотопляемый хронометр! Броневик! Моя похвальба перед друзьями!

— Господь надоумил. Часы-то, никак, дорогие!

Мне нечем было отблагодарить старую женщину, и я прикоснулся

губами к тыльной стороне ее ладони сухой и жухлой, как осенний лист.

Женщина, как от ожога отдернула руку, и часто-часто перекрестила меня:

— Что ты? Что ты? Христос с вами! Разве так можно? Дай вам

Бог здоровья! Не теряйте больше. До свидания!

В лице ее я увидел что-то материнское, и сердце мое сжалось от воспоминаний. Я никогда не целовал руку матери. Да и сыновней любовью ее не баловал. Молодость эгоистична. Поздно осознаешь это. Слишком поздно… Вопреки ожиданиям, мой приятель сладко спал, на спине поперек салона «Волги». Ноги, согнутые в коленях, свисали в придорожную полынь, золотая пыльца которой окропила его мятые джинсы.

Самая медоносная пора. Мне было жаль будить друга. Я огляделся по сторонам. Уходящее солнце затеплило свечку над звонницей Богородческого храма. Кованый крест ярко горел под голубой ризницей неба — свеча нетленная…

ШИБРЯЙ

— Во, малец-оголец! — дед Шибряй красной клешнёй, крепкой, как пассатижи, ухватил гранёный стакан водки, и медленно, чтобы не расплескать, двигал его по сухой пыльной траве к деревянной ноге, выструганной из круглого полена, с седёлкой на толстом конце для пристыковки культи. Нога была отстёгнута, и дед Шибряй сидел на ней, как на брёвнышке. Культя, выпроставшись из тесной расселины, медленно шевелилась свекольно-красная, наслаждаясь свободой. Она тихо жила отдельно от тела, не подчиняясь ему. По крайней мере, у меня было такое впечатление, что дед Шибряй сам по себе, а культя, сама по себе.

Шибряй вскидывал руки, торопливо глотал водку, чмокал, сосал губами воздух, сморкался, а в это время культя блаженно разгибалась и сгибалась в коленном суставе. Теперь, спущенная на культю обвислая, просторная штанина, подметала землю. Культя в штанине продолжала шевелиться, слепо тычась в потёртую ткань, как поросёнок в мешковину.

Давняя война покалечила Шибряя, откусив у него полноги и почти всю кисть правой руки. Полевой хирург из остатков кисти сгондобил полуживому бойцу Красной Армии, что-то наподобие ухвата, рогача то есть.

Не раз с благодарностью вспоминал бывший солдат своего спасителя. «Насчёт работы — не знаю, а за конец и стакан сам держаться будешь!» — смеясь, говорил врач, когда Шибряй, ещё плохо соображая, очухался после лошадиной дозы наркоза.

Вернувшись, домой изувеченным, но живым, Шибряй всегда отшучивался, если речь заходила о его клешне: « Обидно вот — говаривал он, баб щупать нельзя. Чувствительность потеряна, а так, ухват, как ухват, горшки сподручней в печку ставить».

Всегда хмельной, встречая нас, пацанов, он выставлял клешню вперёд, и с криком: «Забадаю-забадаю! « — бросался к нам. И мы с визгом разбегались врассыпную кто куда; уж очень страшны были эти два красных рога.

Теперь мы с Шибряем сидим на берегу Большого Ломовиса, вкушая радость жизни и свежий чистый воздух. К вечеру от реки тянуло прохладной влагой и умиротворённостью. Разрушенный мост, с брёвнами, схваченными ржавыми железными скобами, покачивался сбоку отражением на волнах. Изломанные брёвна проезжей части моста грустно мокли в воде, как чёрные кости доисторического Ящера.

Дело в том, что однажды весной, мост был взорван пьяными подрывниками. Одна из льдин, на которой находился глиняный горшок с аммоналом, огибая «быки», поднырнула под мост, Огонь бикфордова шнура достал детонатор. Взрывчатка сработала. Я, ещё школьник, был свидетелем, как медленно падали с неба обломки досок и большие куски льда.

Хорошо ещё, что на мосту в это время никого не оказалось…

Мост восстанавливать не стали, льдины больше никто не подрывал, а за селом забухала свайная машина, загоняя железобетонные столбы в илистый берег, готовя опоры под новый мост.

Наша река — Большой Ломовис, как-то незаметно обмелела, истончилась и запаршивела. Невесть откуда приехавший люд, понастроил по берегам реки дома. Не имея здесь корней, раскопал под самый обрез чернозёмы под огороды, заваливая берег бытовым мусором и всякой прочей дрянью.

Местная власть на это смотрела сквозь пальцы, а старожилы села только покачивали головами, да грустно причмокивали, вспоминая какой поилицей и кормилицей была «тады» река.

Теперь Большой Ломовис, как и всё вокруг, хирел, покрывался паршой, а некогда белую песчаную косу пожрали чертополох и сочная канадская лебеда — «американка», от которой воротила морду, даже всегда голодная и ненасытная общественная скотина.

Когда-то в чистых струях Большого Ломовиса водились раки, круглые жирные пескари, а так же такая привередливая к чистой воде рыба, как ёрш. Сейчас всё больше попадались на крючок прудовые породы рыб: небольшие в ладошку, карпята, или тощие, с изъеденной водяной молью чешуёй, плоские караси, перешедшие на полуводный образ жизни, откормленные крысы, резвясь, гоняли утят.

Каждый уважающий себя человек, рыбачить в Большом Ломовисе не осмеливался, и только Шибряй, по прозвищу «Клюкало», не изменял своей давней привычке уходить от семейных ссор и неурядиц, прихватив незамысловатую удочку, на тихий бережок гибнущей речки, пытать рыбацкое счастье.

Прозвище «Клюкало» прикипело к нему, как холщовая потная рубаха.

Кличка имела двоякий смысл: говорила о его склонности хорошо выпить, а по возможности и опохмелиться, и о его деревянной ноге.

Правда, Шибряй ходил всегда без клюки, припадая на правую сторону, как землемер во время работы. Издалека казалось, что он, считая шаги, отмеряет себе дорогу.

Свою деревянную ногу он не раз использовал в пьяных побоищах. Приём у него был простой; когда случалась свалка, он падал спиной на землю, быстро выпрастывал ногу из ремней и, ухватив её здоровой рукой за железом окованный наконечник, ловко орудовал ею, как былинный богатырь палицей, за что пользовался огромным уважением у сельчан.

В таких делах равных Шибряю во всём селе не было.

С Клюкалой, как водиться, мы сошлись совершенно случайно. Здесь у старого взорванного моста, поодаль от села, речка имела более пристойный вид. Главное — не было такой загаженности, и можно уютно посидеть у воды, спрятавшись за сваи.

Сюда меня привели сердечные дела — вожделенная встреча с местной красавицей, которая вчера благосклонно приняла мои ухаживания.

Всё было незатейливо и просто. Распалённая в теснине маленького чуланчика, где за тонкой перегородкой, скрипя и покашливая, чутко спала её мать, она легкомысленно пообещала мне назавтра у этого старого моста вдалеке от любознательный глаз, жадных до чужих тайн.

Не дожидаясь потёмок, я был уже в полной готовности, прихватив на всякий случай бутылку водки, с большим трудом отоваренную (водку давали в то время по талонам) у знакомой продавщицы, подруги моей пассии.

С нею, то есть с бутылкой, меня и попутал старый Шибряй, забредший сюда после очередных баталий с женой.

Привычно отстегнув ногу, он уселся на неё и забросил удочку в тихий омуток. Дед был явно чем-то расстроен, и по рассеянности даже не насадил на крючок червя

Я подошёл, поздоровывался с ним, и напомнил ему про это. Он, почему-то обрадовавшись, ударил себя клешнёй по голове:

— Во! Ё-ка-лэ — мэ-нэ! Совсем худой стал — и весело матюкнувшись, стал медленно насаживать большого и красного, как обмякший фаллос, дождевого червя, косясь намётанным глазом на мой отягощённый карман.

Что делать? Брошенный на меня взгляд говорил о многом, и я не устоял. Пришлось расстёгивать на бутылке тонкий алюминиевый поясок на узком горлышке зелёной бутылки. Стакана не было, и я вопросительно посмотрел на Шибряя.

— А у меня аршин завсегда здесь! — он вытащил из расселины в деревяшке ватную засаленную седёлку, воткнул в дупло руку и вытянул оттуда старинный щербатый стакан с тяжёлыми гранями, дунул в него, выметая соринки, и поставил возле меня. — Во, — заначка! — захвалился дед. — Бутылка со стаканом входит — и молчок! Даже моя бабка до них не достучится. Не веришь? Давай сюда бутылку, сам увидишь.

Но бутылка была уже расстёгнута, а Шибряю, на этот раз, можно было верить не глядя.

Летний вечер долог. Дотемна было далековато, да и хмель в любовных делах сваха хорошая.

Приняв водочки, мы с дедом разговорились.

Известно, что когда собираются пить французы, то заводят разговор о девочках, американцы — о бизнесе, немцы — о машинах, ну, а если пьют русские, то начинают наперебой говорить или о работе, или о политике. Это уж точно.

— Ты что, демократ или как? — осторожно прощупывая меня, спросил Шибряй.

— Да, как сказать? Вроде коммунистом никогда не был.

— Во-во, я тоже так думаю, — дед сглотнул слюну. — Демократы — оно, конечно… Что говорить?

Закуски у нас не было и, налив ещё по половинке стакана, мы потянулись к куреву. Мои папиросы были настолько паршивы, что я попросил у старика махорки. Набив самокрутку самосадом (сама садик я садила, сама буду поливать…) я похвалил деда за табачок. Он, не спеша, в это время мастерил из газетного листа козью ножку, ловко помогая себе языком. Жёлтые крупки табака сыпались сквозь его клешню на землю.

— Я табачок в козьем молоке вымачиваю. Козье — весь дёготь в себя забирает, а медок остаётся — поучал он меня.

Разговор о политике как-то сразу смолк. То ли дед имел, что против демократов, то ли ещё по какой причине. Самодельный поплавок, сделанный из обломка гусиного пера, давно ушёл под воду, и какая-то неразумная рыбёшка устала, наверное, ждать, когда её снимут с крючка.

Схватив клешнёй удилище, дед не вставая, выкинул прямо к моим ногам, приличных размеров белого карася. Светясь чешуёй, карась пружинисто приплясывал возле меня на траве.

— Ах, ты хрен моржовый! Бери его за зебры, за зебры хватай! — нервничал Шибряй.

Карась был, наверное, настолько голоден, что крючок ушёл почти до самого заднепроходного отверстия. По крайней мере, освобождая леску, я вывернул наизнанку все карасиные внутренности. Измученная рыба, наконец-то освобождённая от крючка, лениво шевелила жабрами, выталкивая кровавые сгустки прямо в мои ладони.

— Хе-хе! Вот она, закуска-то — подло посмеивался дед, — курятиной (имея в виду курево) сыт не будешь.

Шибряй схватил карася, подбросил его клешнёй вверх и ловко поймал здоровой рукой.

— Не жалко вина-то? — заботливо спросил дед, глядя, насколько поубавилось в бутылке. — У Машки, что ль Косматки разжился? Ты, малый, с ней поаккуратней. Она мужика, как вот этот карась, в заглот берёт.

Я налил деду остаток водки и протянул стакан.

— Вот таких уважаю! Ты-то ещё своё выпьешь, а моё дело к концу идёт. Стариков завсегда почитать надо. Может быть, вот последний остатний разок вино принимаю…

— Ты что, дед, пить бросаешь, никак?

— Нет, бросать в моём возрасте вредно, Подшипники поплавишь, — дед подержал перед носом стакан, грустно вздохнул, отпил половину, остальное протянул мне. — На, держи! Я не жадный…

Маленько поскоблив карася жёлтым, как рог, ногтём, старик перекусил его, положил одну долю мне на колено, а вторую стал аппетитно жевать. Было слышно, как захрустела под его, ещё крепкими зубами, голова незадачливой рыбёшки.

— Солитёра не боишься? — осторожно намекнул я.

— Это пусть лучше солитёр меня боится, я его в вине утоплю, — похвалялся дед.

Вечер остывал. Свежо и зябко трепетали узкие, как ланцеты, серебристые на исподе листья ивняка. Медленно ворочая крылом, бесшумно проплыла низом большая чёрная птица. Оставляя на песчаной кромке маленькие крестики следов, возле самой воды, выставив острое шильце клюва, пробежал маленький куличок. На том берегу, прячась, в зреющих хлебах, принялся точить ножницы неугомонный коростель. В тёмном небе, неопознанным летающим объектом, повисла одинокая яркая звезда. Не мигая, она весело смотрела на убогое наше пиршество.

Пить, — не работать! Спина не болит. Я растянулся на ещё тёплой, начинающей вянуть траве.

— Ты мне деньжонок не дашь взаймы? — невзначай поинтересовался Шибряй.

— Чего, дед, корову собрался покупать? — пошутил я.

— Корову, не корову, а молочка из-под бешеного бычка принёс бы. Я такие места наизусть знаю.

Эх, какой же русский остановится на полдороги! Особенно если есть на то причина и возможности.

К нескрываемому удивлению и радости моего сотрапезника, деньги у меня нашлись. Достав две десятирублёвки, я протянул их деду.

Сунув ногу в деревяшку, как в разношенный валенок, Шибряй быстро, не по-стариковски вскочил.

— Ты погоди, погоди пока, я мигом! — и заспешил, ковыляя к притихшим поодаль домам.

Моя зазноба, наверное, поостыв, одумалась, что дала такое опрометчивое слово. И теперь, управившись с делами, сонно позёвывая, смотрит, рассеяно телевизор.

Одно воспоминание о её тесном халате, оживило мою изощрённую фантазию до такой степени, что мне захотелось тут же окунуться в воду.

Тёплая, ещё не успевшая остыть, чёрная вода обняла меня, покачивая, как плавучий бакен. Покой и умиротворение. Умиротворение и покой. Нет никакой перестройки, пожаров и революций. Нет заблудившейся по дороге России, а есть мир и тишина. И эта высокая и чистая звезда, как лампада у Господа в горсти, освещает меня и мою малую родину, свернувшуюся калачиком на мягком ложе земли…

У обреза берега, на фоне синеющего неба, заслонив лохматой головой звезду, вытянулся тёмный силуэт Шибряя.

— Ах, ты мля! Всех карасей, поди, испугал! — Радостно возник дед.

Выскочив на траву, я мигом залез в одежду. Сухая и тёплая, он сразу же заслонила меня от зябкого вечернего воздуха.

Вдали от посторонних глаз, я, разумеется, купался нагишом, и теперь наслаждался шелковистым и податливым импортным трикотажем моего спортивного костюма.

Шибряй шумно отстегнул ногу, сунул мне её под нос:

— Во, — смотри какой загашник!

В деревяшке, горлышком вниз, плотно, как патрон в патроннике, сидела она, родимая.

Дед куражился:

— Жалко ногу узковато отесал, двустволки не получилось, а то можно было бы дуплетом стрельнуть.

Потянув за металлический козырёк и сняв кепочку с бутылки, Шибряй, теперь уже на правах хозяина, налил первый стакан мне.

— На, дёргай!

Водка была тёплой, противной на вкус, Но, что поделаешь? С чего начали тем, и кончать надо.

Дед же пил медленно, со знанием дела, и с большим достоинством. Да и куда спешить, когда спешить некуда?

— Ты вот давеча намекнул про патрон в патроннике, а сам, поди, и автомата в руках не держал, — отдышавшись, ввернул Шибряй.

Я служил три с половиной года в Германии, и мне, конечно, приходилось и не раз держать в руках боевой автомат, и даже стрелять по бегущим целям, на полигоне, естественно. Я об этом сказал деду.

Узнав, что я служил в Германии, дед оживился:

— Эх, и побили мы этих гадов в своё время!

— Да и нас они, вроде, тоже не жалели, сказал я. — Тебе где ногу-то оттяпали?

— Это уж потом, у мадьяр под Секешфехерваром — накатано выговорил, не споткнувшись, это трудное название венгерского города, Шибряй. — Вот где вина попили! Страсть! Рванёшь, какой никакой погребок гранатой, а там бочки с вином, старые до того, что плесенью все бока обросли. Подумаешь — дрянь какая-то, а из этих бочек вино хлещет ну, как кровь из борова. Сладкая, и сразу на задницу сажает… Я ведь до войны-то и вкуса этой заразы не знал. Думал, и почему это люди так жадно вино глотают? Лучше бы морс пили. Я всего в своей жизни насмотрелся. Когда раскулачивали, я ещё пацаном был, ну, так лет десять-двенадцать. Жигарь тогда нас всех под монастырь подвёл. Побираться заставил. Зверюга был, а не человек! Ну, ты его знаешь. Он еще и деда твоего к стенке ставил за то, что мой отец у вас в риге хоронился, когда свой дом-пятистенок поджёг, — дед Шибряй что-то вспомнив, горестно вздохнул. — А дело было на Рождество. Ты знаешь сам, праздник большой. Церква-то тогда позакрывали, а у нас вон какой приход был, а и то храм под МТС отдали. Ну, власть властью, а народ-то куда денешь? Народ Бога ещё помнил, и праздники отмечались, — дед поперхнулся. — Как живых вижу. Мать чугунок из печки вытаскивала, мясо парилось. Жили-то ещё, слава Богу, ничего. Отец за чистой скатертью сидел, порядок знал. Только встал перед иконами перекреститься, тут кто-то дверь в сенях ногой вышиб. А это Жигарь, он тогда ещё коммунистом был, со своими шестёрками. Наган — в руки и орёт, как припадочный: «А, сволочи! Мясо жрёте! А комбед картошку пустую, со щами лопать должен. Щас я вас сделаю!» — и бумагу какую-то отцу под нос суёт, мол, имущество ваше описано, а дом под сельский совет приспособим, и, чтобы со всеми сучонками до вечера помещение освободили. У отца моего, царство ему небесное, хоть и спокойный был, а вот-то

голова и задёргалась. Он сгрёб Жигаря и выкинул его с крыльца головой в сугроб. Зашёл в избу и трясётся весь. Мать в голос завыла, запричитала. На улице тихо стало. Вдруг из печки дым повалил. Едкий, такой, дышать нечем. Мы из дома-то и высыпались. Кто что успел прихватить. Это Жигарь трубу соломой забил, чтобы сподручней нас выкуривать было. Ворота открыты и скотина по — дурному орёт. Почуяла беду, наверное. До-олго ещё комбед гулял, по всему селу запах мясной шёл. Стоим мы, значит так перед домом, жмёмся, друг к другу, а дым из открытых дверей клубами выходит, вроде дом горит, а это ещё печка не погасла. Дрова дубовые были. Отец, как сквозь землю провалился, нет его с нами и всё. С тех пор я отца так и не видел. Он, говорили, ещё долго застреленный у церковной стены лежал. Хоронить не велели, народу острастка нужна. Мать, а у неё трое детей было, в чужое село ушла. В своём жить у родственников никак не хотела. Сёстры побираться пошли, а я маленько подрабатывать начал кому дрова нарубить, кому воды натаскать. Хлеба с картошкой в то время люди ещё не отказывали. Так и жили мы у одной старухи. Света не видели. Эх, да что вспоминать! Слёзы одни! А ты говоришь… Давай лучше по глоточку!

Мы с Шибряем молча выпили и затянулись цигарками. Каждый думал о своём. Река, как сторожевой пёс, тихо ластилась у ног.

— Хорошо, хоть война началась. Я до сыта только на фронте и поел, — прокашлялся Шибряй. — А война — она что? На войне тоже живут. Я себя там человеком почувствовал — одет, обут, сыт — чего ещё? Начальство о тебе заботится. А смерти я нет, не боялся, уж очень жизнь паскудная была. Повоевал я так недельки две, сидя в траншее, а потом команда к отступлению была. Вы, говорят, товарищи на провокацию и панику не поддавайтесь, отходите организованно. Ну и подались мы к лесу, а там, в засаду попали. Все и разбежались, кого не покосили. Я с перепугу, чего греха таить, в какую-то чащу забухался, выйти не могу. Кружил, кружил, да так и уснул под корягой. Замаскировался. Винтовку трёхлинейку между ног сунул. Куда же я без неё? Я с ней, как с невестой, так и проспал. Утром очухался — лес. Ни души единой. Только какая-то птица по дурному кричит. Дней пять или шесть я вот так и кружил по лесу. Жрать захотелось, страсть как! Где рябинки, где листик, какой прихватишь — и всё. Я уже слабеть начал. Винтовку, как собаку на привязи, за собой таскаю. Вдруг однажды за деревьями говорок какой-то услышал. Вроде наши. Подобрался, смотрю, — мужики одни, одеты — кто как, а за плечами автоматы немецкие и охотничьи ружья. Я тогда про партизан ещё ничего не слышал. Ну, и увязался за ними наподдалеке. Подойти страшно, а одному в лесу подыхать не хотелось. Стою я так за стволом дерева, гадаю: подойти — не подойти… И вдруг вроде веточка обломилась, и что-то трахнуло меня по голове, как будто бревном каким сшибло. Глаза кровью залило, ничего не вижу, и оглох сразу. Очнулся я какими-то вожжами скрученный. А это меня хохол один, Незовибатько звали, Фамилия у него такая была, прикладом по шее грохнул. Зашёл сзади и заломил. Мы вместе с ним потом на немца ходили. У меня с его лёгкой руки голова всего с месяц дёргалась и гудела, как столб телеграфный. Но, ничего, прошло… Придурок, а не злой был. Вот теперь бы с кем выпить — и в гроб. Ох. И дела мы с ним проворачивали! — дед в потёмках набулькал в стакан на слух и, шумно причмокивая, долго пил водку.

— Накось, поддержи старика! — Шибряй, дотронувшись клешнёй, расплескивая, сунул стакан мне прямо в лицо.

Деда явно уже повело, да и я чувствовал, что натощак пить вредно.

— Слышь? — встрепенулся мой собеседник. — Фамилия, какая, — Незовибатько. У них, у хохлов, все фамилии какие-то… Чудак был человек. Ежей любил. Вспорет ему, бывало, брюхо, и вытряхнет из шкурки. Мясо — жарить. А шкуру, как рукавицу, натянет на руку, и, смехом так, сзади по плечу или по спине и похлопает. Весёлый был! Ему за это не раз по морде перепадало, а всё — за своё. Как поймает ежа, оденет его на руку, — да исподтишка, исподтишка… Вот обожди, случай какой расскажу, — пьяненько хихикнул дед. — Мы с этим Незовибатькой фрица одного заарканили. Командиру сведенья нужны были. Вот и послали нас двоих в деревню за языком. Приметили мы дом один, где немцы квартировали, ну и притаились на задах, за огородами. Дело-то к ночи было. Осень. Примораживать стало. Сидим, ждём. Он, хоть и немец, а перед сном тоже на двор ходит, оправляется. А какие тогда в деревне уборные, — одна крыша, да и то — небеса. Ждём, значит, у кого живот послабее. Долго ждали, аж, ноги занемели. У них, известное дело, галеты — не скоро дождёшься. Матюкаюсь я так потихоньку, вдруг вышел один. Только он стал приспосабливаться, — так я ему сзади шнурок на шее и передёрнул. Он опрокинулся на землю, — и молчок, Вроде, как похрапывать стал. Ну, мы его за руки, за ноги и поволокли к кустам прямо так, со спущенными штанами. А там, в кустах наше прикрытие сидело. Я шнурок чуть приспустил, а мой напарник ему в это время кляпом рот и забил. На плащ-палатку завалили немца, как барина, и — бегом к лесу. Километров так пять или шесть волокли, а потом на ноги поставили. Штык в спину и — «шнель, шнель». Скорее, значит. Ну, доставили мы его прямо к землянке — честь по чести. Командир нам за это на радостях по фляжке спирту выдал, Знающего человека привели. Ну, они там с переводчиком начали шпрехать, а мы со своим дружком Незовибатько, с фляжками — да на кухню! У нас ведь тогда немецкое довольствие было. Не довольствие, а — одно удовольствие. Как что подбирается, так мы сразу дозоры по дорогам расставляем. Интендантский обоз пасём — пять минут испугу, и жратвой обеспечены. Галеты, конечно. Сосиски в баночках. Шоколад, кофе. Ну, и спирт, конечно… — дед шумно сглотнул слюну, и зашарил по карманам. — Вот, мля, где-то семечки были! — но ничего не обнаружив, стал, рассыпая махорку, крутить козью ножку. — Да, были времена, как на жеребце стремена, вскочишь и не знаешь, то ли понесёт, а толи из седла выбросит… Ты как, сосиски немецкие пробовал? — поинтересовался Шибряй. Видно закуска у него не выходила из головы.

— Да приходилось, иногда в самоволке в гаштет заглянуть, дупелёк-другой опрокинуть. У них этого товара на каждом шагу. Только вот горчица какая-то квелая, как детский понос. Сунешь туда сосиску, а на языке преснота одна.

— Вот и я говорю, как солома. Нашему брату этих сосисок надо вязанку, чтобы в животе их почуять. Ну, мы, это, отвлеклись. Немец-то наш жидкий оказался. Всё сразу начальству и выложил. А начальству он на другой день, как сопля на рукаве, — не нужен. Куда его приспособить? Сам подумай! За собой таскать не будешь… Не, пленных мы сразу в расход пускали. Что на них, молиться что ль?

— Да, — поддержал я деда, — действительно, куда его, немца девать? Если бы собака была, то на цепь посадить можно. А-то ведь человек…

— Ну, вызывает на следующий день командир, — продолжает уже порядком захмелевший Шибряй, — а у меня морда не просохла. Голова, как колун. Иду. Стучусь в дверь. Прибыл, мол, партизан Шибряев по Вашему приказанию! Командир улыбается. В хорошем настроении, значит. «Вы — говорит, — товарищ Шибряев и Незовибатько, этого немца нашли, а теперь его потерять надо. Отведи этого Ганса куда-нибудь в сторонку, и билет ему на тот свет потихоньку выдай. Этот фриц, мужик хоть и хороший, а дела мы с ним все сделали, и управились быстро, так что ты его сразу и сделай. Понял?». «Об чём разговор?! — отвечаю.

Я эту задачу уже предвидел, когда мы с Незовибатько с таким нетерпением за сараями его ждали. А этот фриц, ну, никак из землянки уходить не хочет. Пригрелся. Хоть и немец, а понятливый был. Достаёт из кармана фотографию и говорит: — «Хаус! Хаус! Фамилия» — семья, значит. А на фотографии немчура сидит: воротнички белые, чистые, опрятные, и улыбаются все, как на празднике каком. Ну, этот фашист слюни и распустил. Плачет: — «Нихт шиссен! Нихт шиссен!» — вроде как, — «Не стреляй!», если по-нашему. И всё — «Хаус, хаус! Фамилия!» — дом, семья, по-ихнему. И адресок командиру суёт. Напиши, мол, — где и что.

Ну, я его, немца-то, немного встряхнул, чтобы в порядок привести. Пора, мол, и на отходную. Загостился ты здесь.

Вышли мы из землянки, солнце в нос шибануло, аж, чихать я стал. Морозец такой. Лес. Тишина, На сосне иней лёгкий, дунешь, — как с одуванчика. Ну, и пошли мы с фрицем к овражку. Ещё летом мы там завсегда ежевикой баловались. Думаю, — хлопну я его здесь. Зима на носу. Небось, не протухнет. А к весне мы всё равно лагерь снимать будем.

Иду я, значит, так с немцем в затылок, а неподалеку наши ребята дрова на баньку пилили. Суббота, вроде, была, — банный день. Смеются: — «Веди, — кричат, — своего немца, нам подсобить, Дрова попилить, поколоть. Пусть перед смертью разомнётся. Грех свой фашистский искупит честным трудом!»

Ну, подошли мы с фрицем, а ребята ему в руки пилу суют. На, мол, потолкай-потяни её туда сюда. Ну, немец заартачился, никак пилу в руки брать не хочет. «Ах, ты — думаю, — падла фашистская! Буржуй недорезанный! Руки-то, вон пухлые какие! Да белые. Как у бабы. Небось, и пилы-то никогда от рождения в руки не брал. Не держал. А здесь как раз Незовибатько очутился. Похмелёный уже. Морда красная, как варежкой натёртая. Сияет весь. «Я. — говорит, — эту курву немецкую щас на козлы раком поставлю!» Ну, хватает его, вроде как, шутя, и заваливает на козлы, на бревно, значит. А ребята ему мигом под козлами руки-ноги связали. И стоим, курим. Гадаем, — что делать? «А чего думать! — орёт Незовибатько. — Давай мы эту блядь немецкую пополам перепилим. Они моих батьку с ненькой из-за меня живых в доме сожгли!» Ну, и затрясся весь. Хватает пилу, и суёт один конец мне в руки: — чего стоишь, подсоби, мол.

Вообще-то я к чужой смерти привычный, а тут — закрыл глаза, и рванул пилу на себя. Немец сразу обмяк весь, только как-то ойкнул нехорошо. А Незовибатько от меня пилу на себя тянет. Не пила — бритва! Я её сам точил-наводил. На это дело мастер во, какой был!

Ну, дёргаем мы пилу, а из этого фашиста мокрота сразу так и пошла. Много мокроты было. Подёргался он так на козлах, вроде, как рыдать стал, а уж половина его с бревна съехала… Оттащили мы этого фрица к оврагу. Да так с обрыва и спустили.

Я быстро зашарил по траве, ища бутылку.

— Чего искать, чудак? Вот она!

Я задавлено протолкнул в себя тёплую мерзость содержимого.

Дед за мной доделал бутылку до конца.

Две бутылки на голодный желудок сделали своё гнусное дело. Сбиваясь с разговора, Шибряй запел какую-то героическую песню, перемежая слова матерщиной. Я пытался его поддержать.

Мы материли власть, войну, коллективизацию, проклятых фашистов коммунистов и демократов.

Молча стояли за спиной ночь и та яркая немигучая звезда, осветившая чью-то дорогу.

Дед вдруг сразу повалился навзничь и, булькая горлом, захрапел.

Темнота и меня, толкнув в грудь, опрокинула на траву. Звёзды, кружась, как мошкара, облепили мне лицо. Последнее, что я помню, — были слова: «Эх, ты, грёбарь!», и белые брыкучие груди, которые мне никак не удавалось зацепить губами…

А потом был сон тяжёлый и страшный.

Снилось мне: утро, трава под ногами, изба деда Шибряя. «Хаус! Хаос, хаос» — на немецкий лад тараторит дед, показывая, на слепые от раннего солнца два крестовых, в наличниках, окна. На крыше Шибряевой избы, прямо на коньке верхом, сидит комбедовец Жигарь, прилаживая огромный красный флаг, но это ему никак не удаётся, — мешает большой чёрный наган, который он никак не хочет выпускать из рук. Сам Шибряй сидит на завалинке. Босиком. Обе ноги здоровые. Мне видно, как в траве шевелятся его белые и упругие, как грибы, пальцы. Дед держит в руках двуручную пилу. Ну, совсем, как гармошку, От пилы разлетаются красные, огненные брызги. Дед двумя руками, растягивая и сжимая пилу, блаженно улыбаясь, перепиливает себе ноги. Руки у деда в крови. Кровь стекает у него по штанине и, журча ручейком, бежит в заросший крапивой овраг. Напротив деда стоит тот несчастный немец, плачет, тянет к деду, тоже испачканные кровью руки, и умоляет отдать ему пилу — он тоже на ней хочет попилить-поиграть. «Gib mir! Gib mir! Дай мне!» — настойчиво твердит он…

Cherchez la femme

Осень была неряшлива и безобразна. Она стояла за окном, как плаксивая пьяная баба, назойливо заглядывая своими водянистыми глазами в мою неприбранную душу. Грязные, нечесаные космы, свисающие кое-как с низкого неба, цеплялись за деревья, унося за собой последние листья. Листья отчаянно цеплялись маленькими коготками за тонкие голые ветви, трепеща от страха — улететь. Что делать? Всему свое время — время сеять и время собирать посеянное.

Ни на что не надеясь, я сидел в маленьком гостиничном номере, какие бывают в наших районных городах: комната — два на три метра, у стены — деревянная узкая кровать с продавленным матрацем, стол в винных подтеках, на столе графин закрытый щербатой рюмкой без ножки — пей до дна!, рядом с койкой шаткий скрипучий стул, сидение и спинка которого обтянуты коричневой потертой клеенкой. Вот и весь антураж. Но это временное пристанище и вся убогая обстановка, в тот момент, были дня меня милее всех дворцов и палат. Мне не хотелось уходить отсюда туда, в неизвестность, которая может обернуться для меня чем угодно, но только не благополучием. Я сидел и ждал. И, если говорить по правде, трепетал, как тот одинокий листок на зябкой ветке. Я ждал, что меня повяжут. Вот так, придут и повяжут, и пойдешь не туда, куда сам хочешь, а куда поведут…

Дело в том, что я оказался в этой гостинице не по своей воле. Около месяца назад, меня прислали сюда, возглавлять здешний монтажный участок, В такую поганку и глушь порядочного человека не направили бы, да он и сам бы не поехал.

Участок, где я должен исполнять обязанности начальника, пользовался дурной славой, хотя по всем производственным показателям он был самый благополучный. Как это удавалось Шебулдяеву, бывшему начальнику участка, — для меня оставалось загадкой. Наверное, прежде всего надо сказать, что начальник тот, был человек крутой, с уголовным прошлым, сиделец, то ли за воровство, то ли за крупную растрату по подложным документам, что, в сущности, одно я то же. Конечно, без покровительства сверху, такого человека к руководству участком и близко бы не подпустили.

С Шебулдяевым я знаком не был, так, как-то раз видел его красную, подпитую морду в приемной нашего управления, где он, нахально развалясь в кресле, отпускал банальные шуточки нашей секретарше Соне, и не упускал возможности потрогать ее мягкий зад, пока она шныряла мимо в кабинет и из кабинета начальника. Значит очень крепко стоял на ногах этот Шебулдяев, если вот так шумно и при людях оказывал свое недвусмысленное внимание карманной игрушке Самого.

Что делать? Сам — есть Сам, его приказ — закон, не дуть же против ветра! И я, молодой специалист, но уже, как мне казалось, наученный жизнью, старался не конфликтовать с начальником и не очень-то высовываться в среде своих сослуживцев. Эдакий, маленький Премудрый Пескарь!

Работал бы я и работал, себе, инженером в отделе главного механика, перекладывал бумажки исходящие и входящие, если бы не эта злополучная командировка.

На мое несчастье, Шебулдяев на этот раз запил, и запил крепко. Все бы ничего — он, по разговорам, и раньше не просыхал, но на этот раз его пришлось отозвать в ЛТП — лечебно-трудовой профилакторий для тех, кто не знает.

В припадке алкогольного психоза он во время очередной планерки кинулся с монтажкой, — металлическим прутом на куратора стройки, видного партийного работника-товарища.

Времена тогда были суровые, коммунисты, известное дело, шутить не любили, и шутку товарища Шебулдяева многие не поняли. Был вызван наряд милиции, но Шебулдяев, пользуясь заступничеством Самого, вместо тюрьмы, оказался в ЛТП.

Лечением, конечно, эти профилактории не занимались, а кое-какая польза от них все же была. Во-первых, человека изолировали и ломали его волю, а во-вторых — бесплатная рабочая сила на особо тяжелых производствах. Одним словом — каторга.

Но, я, кажется, отвлекся… Моя новая должность и командировочное удостоверение давали мне право на отдельный гостиничный номер, а, не как обычно, койку в общежитии.

Этот, ставший для меня роковым, участок был задействован на монтаже оборудования сахарного завода. Как и все горячие стройки, эта так же кишела народом, приехавшим сюда чуть ли не со всех концов страны. Партком был завален и идеями, и персональными делами. Когда я пришел встать на учет, на меня там посмотрели, как на, помешанного.

Бестолковщина — спутница всех комсомольских строек, сначала сбила меня с толку, но потом я быстро адаптировался, благодаря моему возрасту и раннему производственному опыту. Труднее было с бригадой. Участок, разбитый на звенья, требовал постоянного присутствия и надзора, тем более, что технологическая цепочка была сложной, а за этим сбродом нужен был глаз да глаз.

Монтажники — народ своеобразный, свободный, всегда в разъездах, без женского внимания и семейных тягот. А такой народ более всех склонен к пьяному разгулу и безобразиям. Не мудрено, что большинство из них были, или сидельцами, или уже на подходе к этому. Сидельцы — люди обидчивые и злопамятные — промаха не прощают. Попробуй, споткнись, и они тебя тут же повалят.

Приход свежего человека в любой коллектив настораживает. К новичку всегда с подозрением приглядываются, и, как говориться, всякое лыко вставляют в строку.

Первое, что я сделал после размещения в гостинице, это пошел на стройку, разыскал своего бригадира, и велел ему собрать весь участок в одной из бытовок. Был, как раз, обеденный перерыв и люди потихоньку стали подходить один за другим, с явным любопытством приглядываясь ко мне: «Что это еще за козел вонючий прибыл к нам в начальники?» Рабочие всегда к начальству относятся, как это ни парадоксально, свысока и снисходительно. Мол, да что там! Видали мы вас в гробу! Мы одни, а вас, придурков, до… и более.

Но, что самое интересное, каждый начальник, для виду, старается с рабочим заиграть, подладиться под рабочего, простачка из себя показать. И, чем длиннее дистанция, тем примитивнее подыгрывание — советская выучка!

Дистанции у меня не было, и подыгрывать мне было некому. Я играл самого себя.

Все началось с того, что меня не представили. Эта, на первый взгляд, маленькая деталь и определила ко мне все дальнейшее отношение участка. Рабочие очень чувствительны ко всем подобным нюансам. «Не представили — значит, не посчитали нужным, значит и цена ему — рупь в базарный день. Что с него взять? Придурок, он и есть придурок!» — угадывал я в их, с тайным подвохом и угрозой, взглядах. «Не ко двору пришелся…» — мелькнуло у меня в голове.

Тем не менее, работа — есть работа, и, ознакомившись с каждым монтажником по табелю и лично, я провел инструктаж, как того требуют правила техники безопасности, и попросил бригадира, невысокого хмурого мужика в рваной брезентовой робе, составить мне компанию для ознакомления с производственным объектом. Тяжело посмотрев на меня исподлобья, он сделал знак головой — идти за ним.

Само качество труда и организация рабочих мест, конечно, оставляли желать лучшего, и я напрямую сказал об этом своему проводнику. Тот, вроде как, весело хмыкнул, и не проронил в ответ ни слова.

Его невозмутимость злила меня, и я стал читать ему азбучные истины: о качестве исполнения, об организации и тщательном соблюдении технологии монтажа, о строительных нормах и правилах и о еще чем-то для него обидном. Мне хотелось вызвать в нем аналогичную ответную реакцию. Но он, видимо, вовсе и не слушал меня, только катал и катал носком сапога валявшийся тут же обрезок трубы.

Накопившееся неудовольствие требовало немедленного выхода, и я, со всего размаха пнул пустую картонную коробку из-под электродов, всем своим видом давая понять — кто здесь хозяин, и — нечего захламлять рабочее место разным мусором!

От моего удара коробка не сдвинулась с места, а я, приседая, со стоном ухватился за ушибленную ногу, — перед этим, какой-то шутник в коробку сунул чугунину в надежде хорошо посмеяться. Я не думаю, что это было сделано специально для меня. В самом деле, откуда весельчаку было знать, что я, непременно, буду здесь, и, непременно, ударю по этой злосчастной коробке.

Как бы то ни было, но шутка удалась, боль в ноге была невыносимой. Бригадир тут же участливо подхватил меня под руку, но я зло отмахнулся от него. Надо отдать должное его хладнокровию и выносливости — торжествующего смеха я от него не услыхал.

Припадая на правую ногу и матерясь про себя, я повернул обратно в бытовку с намерением провести необходимый техминимум по организации рабочих мест.

Открыв дверь, я остолбенело уставился на стол: перед моим уходом на столе, кроме разбросанных костяшек домино и обсосанных окурков, ничего не было, а теперь торчали: бутылок пять-шесть водки, газетный кулек с килькой, буханка хлеба и еще что-то съестное.

Все это, ну, никак не входило в мои планы по организации и наведению должного порядка на участке.

Тогда я придерживался одной истине — не пей, где живешь, и не живи, где пьешь. Она звучит так, если немного перефразировать известную мужскую поговорку.

Что в моем положении оставалось делать? До конца рабочего дня еще далеко, а эта посудина на столе ждала своего освобождения, и — немедленного. Я сделал, на мой взгляд, самое умное, что можно было в этой ситуации сделать: повернувшись, молча вышел из бытовки, слыша за спиной неодобрительный гул.

Что это? Провокация, или искреннее желание, таким образом, с водочкой отметить знакомство с новым начальником? Не знаю. Я ушел, и формально был прав, а так…

Потерянный день не наверстаешь, и я, покрутившись, для порядка на стройплощадке, подался обратно в гостиницу. «Ничего! Ничего! — уговаривал я сам себя, — Завтра будет день и будет пища. Надо затянуть гайки. Я знал, что они распущены, но не до такой же степени!»

Моему возмущению не было предела, хотя здравый голос мне говорил, что не надо пороть горячку. Надо во всем разобраться. Может быть, они от чистого сердца решили меня угостить, а я полез в бутылку?

Как бы там ни было, но злость и обида не проходили. К тому же мозжила разбитая нога.

Присев на лавочку у палисадника, я расшнуровал ботинок и осторожно вытащил из него ступню.

Освободившись от носка, я увидел, что большой палец ноги был лилово-черным и распух, он стал похож на большую черную виноградину. При попытка помассировать его, я дернулся от боли — футбольный удар был, что надо! Хорошо, если не сломана фаланга, а то еще долго мне костылять на манер шлеп-ноги. Обратно сунуть ступню в ботинок, было делом мучительным, и я, проклиная себя за то, что разулся, вытащил шнурок из ботинка, кое-как втиснул туда ногу и пошел, прихрамывая, к центру города.

Обычно, при случае, я люблю бродить по глухим местам наших малых городов районного масштаба. Эти места поистине полны всяческих неожиданностей: то попадется какой-нибудь старинный особнячок русского мещанина с ажурными, резными наличниками, с замысловатыми башенками на высокой железной крыше, с узорным крыльцом, хотя и покосившемся, но не потерявшим прелести русской постройки, то встретится каменное гнездо служилого уездного чиновника, — двухэтажное, с большими арочными окнами, с кованой оградой перед домом, с бывшим когда-то парадным входом, этими парадными в наше время почему-то не принято пользоваться — дверь облуплена и кое-как заколочена ржавыми скобами, или костылями нам ближе черный ход, в который можно незаметно, по-крысьи, по-мышьи прошмыгнуть и притихнуть в своей конуре — молчок!, то привлечет внимание незатейливый пейзаж с одинокой водокачкой на отшибе, то какая-нибудь лавка в каменном подвальчике, непременно в каменном, бывший владелец которой давно уже сгнил на суровых Соловках, или до сих пор лежит бревном в вечной мерзлоте Магадана за то, что был ретивым хозяином и не хотел быть холуем.

Такие вот уездные, районные города меня всегда приводят в умиление. Дома, обычно, одно, реже двухэтажные, деревянные — крашеные зеленой или коричневой краской, кирпичные — беленые известью. Улицы по обочинам поросли травой муравой вперемежку с упругим, двужильным подорожником. Возле водопроводных колонок зелень всегда гуще и ярче. Сочная трава радует глаз. Колонки эти, стояще по пояс в траве, издалека похожи на писающего мальчика в бескозырке, выбежавшего поозорничать к дороге. Из колонок почти всегда тонкой струйкой бежит вода — российская бесхозность. Среди дня на улицах бывает пусто и тихо — мало, или совсем нет приезжих, а местные люди трудятся, где кто. Маленькие фабрички районного масштаба, мастерские, конторы, да мало ли где можно заработать копейку на то, чтобы не дать нужде опрокинуть себя. К вечеру, на час-два, улицы оживляются — пришел конец рабочего дня. То там, то здесь увидишь спотыкающегося человека — успел перехватить где-нибудь за углом с приятелями и теперь несет свое непослушное тело домой, во власть быта. Женщины — непременно озабочены и всегда с поклажей, скользнут по тебе безразличными глазами и — в сторону. Сама обстановка говорит за то, что здесь нет места легкомыслию, а тем более пороку. Но это только так, с первого взгляда. В таких городках, как и везде, бушуют бешеные страсти, и непримиримы порок и добродетель, кто кого — вечная борьба.

Боль в ноге не давала мне полного удовлетворения от созерцания местных достопримечательностей, но все же одно здание меня заинтересовало. Высокие окна стрельчатого типа показывали почти метровую толщину стен, в которые были вделаны стальные решетки из кованого квадрата искусно скрученного по оси. Эти решетки на перекрестиях были перевязаны, тоже коваными железными лентами, что говорило о давности происхождения. Над окнами, в таких же стрельчатых нишах из красного кирпича, выложены барельефы крестов. Было ясно видно, что здание это — обезглавленная церковь. Потому оно было непропорционально высоким и венчалось нелепым фонарем, то же кирпичным, с узкими, как бойницы, окнами забитыми, за ненадобностью, фанерой. Вероятно, эта кирпичная надстройка служила когда-то звонницей и собирала православный люд к молитве и покаянию.

Теперь покаяние — это забытая нравственная категория, и потому церковное здание стало приютом зла и порока. В нем размещался РОВД — районный отдел милиции далекий от духовных исканий человека и жертвенной добродетели.

Впрочем, тогда еще обезглавленное здание церкви мне ни о чем не говорило, но какая-то скрытая угроза, как от всех милицейских учреждений, от него исходила.

Ну, подумаешь, милиция! Милиция — она и везде милиция. У входа дежурил в постоянной готовности бежевый «уазик» с характерной синей полосой и решетками на окнах. Такой вот малый «воронок». Его функция известна — взять и оградить.

Брать меня было не за что, и я спокойно зашел в продовольственный магазин, расположенный тут же, напротив милиции. Как говориться, война войной, а кушать надо.

Прихватив вареной колбасы, хлеб и бутылку кефира, я повернул в гостиницу. Пустой номер встретил меня бездомностью и неуютом. После наспех проглоченной колбасы и кефира, стало сыро и зябко, отопительный сезон еще не начался, и ледяные батареи усугубляли чувство неустроенности и заброшенности.

Заняться было нечем, да и не было желания, и я, быстро скинув одежду, нырнул в стылую постель, как в воду, сжался там по-детски калачиком, и завернулся с головой в одеяло. Мне стало невыносимо жаль себя, такого маленького и одинокого, лежащего на самом дне глубокого омута. Так я и уснул со своей печалью и грустью.

Но утро — мудренее вечера. С помощью бригадира вчерашний вопрос был исчерпан, и я потихоньку стал втягиваться в уже забытый мной ритм стройки с ее неразберихой, пьянством и неизбежными авралами. Регулярно, раз в неделю, я ездил в управление на планерку, сдавал отчеты, привозил материалы и оборудование, матерился по-черному с заказчиками, и мне, в общем, стала даже нравиться такая жизнь без начальственного окрика и взгляда, если бы, если бы…

Отсюда, с высоты тридцати метров, громоздкая фигура Фомы казалась приплюснутой, как будто ему откусили ноги. Он что-то говорил подошедшему бригадиру, жестикулируя непропорционально длинными руками.

Сюда слова не долетали, но я знал, что Фома говорит про меня что-то веселое, потешаясь над своей, как ему казалось, остроумной выдумкой.

С этой высоты, где я теперь стоял, я должен загреметь однозначно, а почему не загремел, Фома так и не понял.

Фомин — Фома, как его называли ребята, по своей наивности считал меня «придурком», а «придурка» надо было наказать, да так, чтобы потом и следственные органы не догадались, почему это, прораб вдруг сорвался с такой высоты и разбился насмерть.

Падение с этой отметки, да еще на груду железа, смертельный случай гарантировало, на что и рассчитывал Фома. Надо сказать, что его выдумка быта изощрённой — если бы я сорвался, то вся вина лежала бы на мне — соскользнулся, и вот он — лови! Неосторожность и отсутствие опыта — налицо, да еще налицо нарушение техники безопасности. Кто бы стал вникать в детали? Винить рабочего? Такое у нас ранее не наблюдалось.

Как и большинство уголовников, прошедших школу в зонах, Фома был злопамятен, как хорь. Со всегдашней приговоркой, что не школа делает человека человеком, а тюрьма, он был, говоря откровенно, мне неприятен, но — не более того. На меня же он всегда смотрел с ненавистью и затаенной угрозой, стараясь их скрыть за лагерными усмешичками и прибаутками.

Я не знаю, что заставило Фому пойти на эти исчерпывающие меры? Может быть его, приобретенная в лагерях, ненависть к удачливым людям /в глубине души я себя, как раз, и относил к таковым/, или еще что-то такое, чего Фома мне простить не мог. До этого у меня с ним открытой стычки не было. Конечно, я и теперь сделал вид, что ничего в этой игре не понял. Что все — путем! Но у каждого дерева есть свои корни…

Вечернее одиночество, да еще в чужом городе, провоцировало меня на редкие, но результативные вылазки в дискотеку, которая по средам, субботам и воскресеньям устраивалась в местном неказистом ресторане, где я и столовался.

Дискотека давала мне отдушину в однообразной череде дней, серых и безвкусных.

В тот вечер я сидел, как и положено одинокому приезжему холостяку, за маленьким столиком с голубой пластиковой столешницей в самом дальнем углу ресторанного зала. Тощий ужин бил съеден, водка была выпита, и только бутылка местного, дешевого, со вкусом перегорелого сахара, вермута, по-товарищески разделяла со мной этот омерзительный осенний вечер.

Танцы-шманцы еще не начались, и я уже было засобирался в свою нору, как вдруг за окном, в свете фонаря, увидел спешащую к дверям ресторана, молодую женскую фигурку в ярко-красном плащикае и под таким же ярким импортным зонтиком. Скользнув в дверной проем, фигурка погасила зонтик, тряхнула, им раза два, и вошла в гардеробную, Оттуда послышался ее торопливый веселый щебет, и, нет-нет — глуховатый голос гардеробщицы.

Я с интересом стал поглядывать в ту сторону, ожидая, что незнакомка скоро появится в зале, и тогда можно будет забросить наживку. Авось клюнет.

Прошло много времени. Нетерпение охотника и вермут, который уже подходил к концу, еще больше подогревали мое желание. Я заглянул в окошко гардеробной — на меня уставилась вопросительная образина неряшливой старухи, которая по всем признакам была в подпитии.

Вытащив из накрашенного слюнявого рта изжеванную «беломорину», она, игриво осклабившись, спросила, что мне надо? Я молча повернул к своему столику.

За раздевалкой, в приоткрытый дверью проем, просматривался буфет, в буфете с расшитой короной на голове, какие бывают у официанток в провинциальных заведениях общепита, в белом школьном фартуке стояла она и что-то протирала салфеткой, — выпускница на практике!

Чтобы войти в равновесие, я решил еще побаловать себя бутылкой сухого вина, которое и пьется хорошо, и с ног не валит. Я завернул в буфет, который обилием вин не отличался, но на мою удачу среди водочного избытка я приметил зеленую бутылку «Монастырской избы» — не знаю, как сейчас, но раньше это было вино отменного вкуса. После тошнотворного вермута — настоящий бальзам.

Весело хмыкнув, я протянул молодой буфетчице последнюю оставшуюся у меня купюру, за которую можно было взять пять таких бутылок. Она, повертев в руках деньгу, сунула ее в большой карман фартука и вопросительно на меня поглядела.

— Да, вот, старый монах-отшельник хочет прикупить себе избенку, — съерничал я, показывая глазами на вино.

Она строго погрозила тонким, как сигаретина, пальчиком с огненно-красным коготком:

— Это не тот ли монах-отшельник, что из «Декамерона»?

Я искренне удивился ее начитанности.

— Да-да! Он самый, который умеет загонять дьявола в ад, чтобы тот не бодался

Моя явная наглость и откровенная похабщина, ничуть не привели ее в смущение, напротив, она недвусмысленно мне подмигнула, сказав, что для таких, как я грешников, и стража на вратах ада не помеха. Чествовалось, что молодуха с явной охотой включилась в мою игру.

— А стражника ада зовут Аня-да? — протянул я по слогам.

Она удивленно подняла свои, по-мужски густые, темные брови. Эти шмелиные бархотки на ее лице будили всяческие фантазии, говорили о природном естестве натуры, о ее потаенных закоулках, вызывая желание близости.

Я показал глазами на фартук, где крутой вязью было вышито — «Аня».

Моя новая знакомая тут же весело рассмеялась.

— Метод дедукции! — поднял я с дурашливой значительностью указательный палец.

Она потянулась к полке буфета, привстав на цыпочки так, что обрез платья, поднимаясь, обнажал розовые, без единого изъяна ноги почти до самого основания, до белой косыночки трусиков.

Жарко! Я, мотая головой и захлебываясь воздухом, расстегнул пуговицу на рубашке.

В руках у Аннушки оказалась тяжелая толстого стекла бутылка. Бутылка, соскользнув, повалилась боком на прилавок.

Я легонько толкнул горлышко посудины, и моя «Монастырская изба» закрутилась вокруг своей оси на скользком пластике.

— Избушка, избушка, повернись ко мне передом, а к Аннушке — задом.

Но бутылка, вопреки моей просьбе, обернулась ко мне своим толстым вогнутым дном.

— Ну, что, красавица, целоваться будем, или как?

Аннушка сказав: «Или как», подхватила бутылку, ловко ввернула штопор, и резким движением выдернула пробку, которая при этом издала характерный звук крепкого поцелуя.

Пить в одиночку — это все равно, что играть с самим собой в подкидного дурака — скучно. Я взял из рук Аннушки посудину и наполнил два стоящих рядом больших фужера. От электрического света вино в фужерах отсвечивало теплым янтарем, невольно вызывая чувство жажды.

На мое предложение выпить за знакомство Аннушка отрицательно покрутила головой, и показала пальцем наверх, давая понять, что начальство не разрешает.

Я знал, что в таких заведениях особых строгостей не наблюдается, и само начальство смотрит на это сквозь пальцы.

— А, что начальство? Начальству нужны мани-мани, — потер я указательный палец о большой.

— Ты так думаешь, да? — она, поколебавшись, ущипнула тонкую ножку фужера, и поднесла его к губам.

Мягкое вино ложилось лекарством на мой обожженный водкой и плохим вермутом желудок. Аннушка, не допив, поставила бокал на стойку.

Здесь в буфете было хорошо и уютно. Я пододвинул стоящий рядом тяжелый табурет, и примостился на него, весело поглядывая, как Аннушка орудует, принимая заказы от официанток и разливая водку в маленькие стеклянные графинчики. Желтые тюбетейки пробок так и взлетали из-под ее руки. «И в воздух чепчики бросали» — вспомнился мне не к месту Грибоедов.

Как пьяный дебошир в дверь, колотил по барабанным перепонкам резкий звук тяжелого рока. В этом бедламе слова били пустой тратой сил — все равно не услышишь, и я, долив Аннушке бокал, знаками предложил выпить еще.

Она, махнув рукой, — а, была — не была! — снова двумя пальчиками ухватила ножку бокала и поднесла его к губам. На этот раз вино было выпито до дна.

Промокнув губы бумажной салфеткой, Аннушка скомкала ее и бросила в рядом стоящую коробку из-под вина, затем достала с полки пачку «Мальборо», и, вытащив из нее две сигареты, одну отдала мне. Она пододвинула ко мне объемистую стеклянную пепельницу, уже полную окурков и мы, весело переглядываясь, продолжали с ней молчаливый разговор.

И третий, и четвертый бокал были выпиты, и я с воодушевлением, наклонившись над стойкой, уже кричал моей новой знакомой нежности известного назначения.

Она в ответ вскидывала свои пушистые ресницы и, заливаясь смехом, обнажая белые чистые зубы, обдавала меня дыханием, смешанным с молоком и мятой.

Когда, стараясь перекричать невообразимый грохот музыки, я прислонялся к ее уху, то норовил щекой потереться о ее мягкие волосы, и у меня от этого дыхания, выпитого вина и ласковых прикосновений, как у мальчишки, закружилась голова. Да и у нее — щеки раскраснелись, пальцы теребили мою руку, и грудь за тонкой тканью держала мой взгляд на привязи. Бусинки сосков намекали на невозможное.

Аннушка смеялась, откидывая назад голову, то и дело всплескивала руками над моей очередной шуткой. Я следил за каждым ее движением, отмечая раз за разом все новые и новые прелести. Ладони ее были шелковисты на ощупь и прохладны, я подносил их к губам, остужая себя и от этого еще больше распаляясь.

Я был уже почти влюблен в нее, и в этот ставший сказочным вечер никак не хотел с ней расстаться. Да и Аннушка чувствовала, по-моему, то же самое.

Я и не заметил, как вторая бутылка вина похудела наполовину, и мне стало необходимо кое-куда выйти. Я с неохотой поднялся со стула. Аннушка вопросительно посмотрела на меня, а потом, видно поняв, в чем дело, с улыбкой помахала мне ладошкой из стороны в сторону, как протирают окна. Я кивнул ей в ответ и вышел.

В туалете было, как в туалете — сыро и мерзко. Изъеденные известью и мочой бетонные полы сочились, выделяя из пор дурную влагу.

Подняв глаза, я увидел стоящего спиной ко мне у писсуара Фому. Его тяжелый загривок, поросший коротко стрижеными волосами, покраснел от напряжения — человек делал свое извечное дело. Вступать в разговор с ним мне вовсе не хотелось, и я, не узнавая его, встал рядом. Но Фома уже повертывал ко мне голову.

— Ну, что, начальник, тоже полный член воды принес? — скалился он в пьяной улыбке.

Чтобы уйти от его рукопожатия, я быстро занял свою позицию, кивнув ему головой. Ладонь, на секунду повиснув в воздухе, медленно опустилась. По его неряшливому виду я понял, что Фома весь день круто гулял, а теперь еще пришел накинуть, так сказать, на сон грядущий. Так вот почему Фома сегодня отсутствовал на работе! Прогулом его, конечно, не удивить, но завтра попугать надо.

Если бы я знал, что потом случится, я бы не думал так уверенно.

Встряхнувшись для порядка, как мокрый пес, Фома остановился, поджидая меня. Его присутствие рядом раздражало, но что поделать? Я, вздохнув, повернулся к выходу — Фома за мной.

Пока в вестибюле приводил себя в порядок перед зеркалом, Фома куда-то исчез. Облегченно вздохнув, я направился снова в буфет.

От Фомы можно было ожидать все, что угодно, но только не это! В буфете он, сграбастав в свои широкие объятья Аннушку, лез к ней целоваться. Она, двумя руками упираясь ему в грудь, откинулась назад, явно противясь. На ее лице были написаны то ли гнев, то ли страх перед Фомой — я так и не понял.

Увидев меня, Аннушка от неожиданности уронила руки, и Фома тут же всем телом накрыл ее, заодно смахнув с прилавка всю посуду, а с нею вместе и мою недопитую бутылку.

Оглянувшись — в чем дело, Фома осклабился, и полез поднимать рассыпанную стеклотару.

Аннушка, поправив прическу, покачивая готовой, стояла напротив.

Фома, разогнувшись, посмотрел на свет мою, теперь уже пустую бутылку и поставил ее передо мной. Промычав что-то оскорбительное то ли на меня, то ли в адрес Аннушки, он, покачиваясь, вышел, не поднимая скандала, вероятно из-за находившейся в зале милиции.

Аннушка торопливо стала объяснять мне, какой негодяй этот Фома и, как он не дает ей прохода. Жениться обещал. Но, что ей с этой пьянью делать? А то она лучше не видела!

В том, что она видела мужиков и получше Фомы, у меня сомнений не было — вот и я перед ней уже почти готов.

Тот вечер был скомкан, но он имел далеко идущие последствия. И последствия не заставили себя ждать, — я, придерживаясь за парапет, гляжу вниз, прикидывая, чтобы со мной, минуту назад, могло случиться…

Фома все рассчитал верно. В тот день он занимался сварочными работами на площадке обслуживания, на самой верхотуре. Туда можно было добраться только по вертикальной лестнице, и — через лаз в настиле.

Площадка уже была покрыта листовой сталью, и теперь эти листы следовало приварить к несущим конструкциям — попросту, балкам. Работа была самая простая, и Фома сидел наверху и, как дятел, все стучал и стучал электродержаком по металлу. Это меня раздражало. Наверное, электроды были отсыревшие, плохого качества и электрической дуги не держали. Конечно, сварка — одно мучение. Не то, чтобы облегчить работу Фоме, а проконтролировать — чего это он все там стучит? — я взял, заодно, из прокалочной печи еще горячие электроды и, завернув их в лоскут от старой спецовки, полез наверх к Фоме.

На этот раз, как на грех, на голове у меня не было защитной каски — от нее устает голова, и при каждом удобном случав её хочется где-нибудь забыть.

Одной рукой я держал электроды, а другой, перехватываясь за лестничные перемычки, поднимался наверх. Влезать было неудобно, а Фома предвидел это. Он опустил в проем лаза кабель с электродержателем, который, разумеется, был под током. Так как руки у меня заняты, да и лаза над собой я не мог видеть, то наверняка должен был коснуться головой не изолированной части держака, и, таким образом, замкнуть сварочную цепь.

Кто попадал под действие тока, тот знает его результат. Удар неминуемо должен был меня сбросить вниз и, как говорил Фома, — ваши не пляшут! Крышка. Да и если бы я вдруг увидел держатель, то инстинктивно должен был бы отвести его рукой в сторону, чтобы просунуться в лаз. И в этом случае эффект тот же — наши не пляшут!

Но, как говориться, человек предполагает, а Господь Бог располагает…

С Аннушкой я встречался почти каждый день, но все как-то наспех, да наспех, вовсе и не думая, что скоро Фома положит конец моей неожиданной и странной увлеченности.

В тот поздний промозглый вечер в городе было зябко и неуютно. Порывистый ветер, как грязный бомж, шарил на ощупь по закоулкам, выискивая старые газеты и афиши, шуршал ими, выкатывая из разных углов замусоленные окурки. Редкие фонари, лохматясь в темноте, желтым светом подметали улицу. Все порядочное человечество в такую погоду уже давно спит, утомившись, кто от дел, кто от любовных затей. Пусто.

Мы с Аннушкой, не сговариваясь, повернули в сторону гостиницы. Больше всего на свете мне хотелось очутиться с этой женщиной теперь, где-нибудь в тепле и уюте.

Пройти мимо дежурной в свой номер с посторонней женщиной — это сложновато, но я был уверен, что как-нибудь все утрясется. Главное, чтобы дежурная не стала сразу кричать и звонить в милицию, а там посмотрим…

Аннушка, хотя одна ее рука была занята хозяйственной сумкой, то и дело прижималась к моему плечу, сторонясь очередной лужи. Ее тепло проникало в меня сквозь тонкую ткань куртки, тревожило своей доступностью, предвосхищая и торопя события.

Мы то и дело останавливались, прижимались друг к другу, целовались, и моя подруга не должна была не чувствовать всю мою готовность к продолжению. От частых прикосновений, она тоже торопила события, с каждым разом все крепче и продолжительнее прижимала к себе мою голову, хватала губами мочку уха, делая влажно и горячо за воротником куртки. В этот вечер нас уже было не разъять никаким способом.

Несмотря на то, что город еще не отапливался, маленькая котельная в гостинице на сей раз, клочкасто дымила на фоне абсолютно черного неба. Дым, то уходил вверх, то ложился на желтую от фонарного света крышу, сползая вниз рваной ватиной. Пахло, как из преисподней — серой и жженой шерстью.

Сквозь незанавешенное окно было видно, как очкастая дежурная клевала носом какую-то бумагу лежащую на столе под ярко-красным абажуром настольной лампы. «Нет, с этой кочергой мне, наверное, не справиться?» — подумал я.

Тяжелая скрипучая дверь швырнула нас с Аннушкой прямо пред светлые очи ночного директора. Несмотря на заспанные глаза, стекла ее очков весело поблескивали, вселяя надежду.

Дежурная, встряхнувшись — как ни в чем не бывало, бодро стала листать что-то перед собой. Я сделал унизительно-просительное лицо, показывая кивком головы в сторону номера. В это время Аннушка, распаковав сумку, положила на стол дежурной какой-то сверток. Что было в нем, я не знаю, но что-то хорошее было. Дежурная тетя, то ли сконфузившись оттого, что мы ее застали спящей, то ли от подношения, понимающе улыбаясь, сняла ключ с гвоздя, и с высочайшего позволения мы нырнули во вседозволенность одиночного номера.

Нашарив выключатель, я надавил на него, и тусклая лампочка без абажура осветила наше временное прибежище.

Сдвинув на край стола всю непотребность, которая накопилась за все время моего проживания, Аннушка вытащила из сумки свертки, и разложила снедь на столе. Коньяк и бутылка вина, как генерал с денщиком, замерли по стойке «Смирно!», намекая на предстоящий праздник и мирное решение всех вопросов. К ногам генерала припали еще не остывшие котлеты, брусок отварной говядины, большая подкова колбасы, кофе «На утро!» — сказала мне благодетельница, батон белого хлеба, лимон и два яблока.

При сём антураже можно было и не торопиться — все остальное обождет.

Вытряхнув из стакана изжеванные окурки на пол, я, для профилактики дунул в граненое стекло и поставил стакан на стол. Потом, немного помучившись с коньячной пробкой, плеснул Аннушке приличную порцию в мутную посудину. Она поглядела стакан на свет, покрутила его и тут же вылила содержимое в цветочный горшок, стоявший на подоконнике. Сухая, кочковатая земля в один момент заглотила драгоценную жидкость. Горшок стоял без цветка, так — на всякий случай. По всей видимости, постояльцы, как и я, выливали туда всякую гадость.

Ополоснув, таким образом, стакан, моя подруга поставила его на стол, взяла из моей руки бутылку с коньяком, плеснула себе на самое донышко, и вопросительно посмотрела на меня. Увидев мое недоумение, Аннушка увеличила первоначальную дозу вдвое.

То ли от коньяка, то ли от нахлынувшего возбуждения ее глаза масляно отсвечивали, придавая лицу выражение томного удовольствия. Как говорят теперь, — она ловила кайф. Я свою порцию выпил по-плебейски быстро, хотя коньяк требует иного подхода.

Столового ножа не было, и мне пришлось доставать свой, с узким выкидным лезвием, нож армейской выделки. Подобные ножи с заморским клеймом теперь продаются повсеместно, да только — не то! Лезвия у них сырые, сделанные из плохой стали с некачественной пружиной. Надежность такого ножа сомнительна. А у меня был нож — подарок десантника-афганца, с лезвием, сделанным из полотна саперной лопаты. Этим ножом запросто можно было рубить гвозди. Нож-защитник, нож — боец, для которого западло выступать в роли дамского угодника, и крошить какую-то закусь. Таких ножей я ни у кого не видел, да и сам больше не имел.

После котлет и мяса захотелось выпить еще. Мало, но пила и моя Аннушка. Она громко смеялась, лицо ее сделалось пунцовым, пуговка на кофточке расстегнулась, выпуская наружу пару чистокровных белогрудых голубей с розовыми клювиками. Голуби ворковали, терлись друг о друга, просились покормить их с ладони — всех вместе и каждого в отдельности. И я кормил их, моих голубок с ладоней и с губ кормом, сладостней которого не бывает на свете! И голуби эти торкались в щеки, нос, глаза, подбородок сытые и благодарные.

Сжав пальцы у меня на затылке, Аннушка тихо постанывала, как от легкой боли, прижимая мое лицо к себе. Сквозь тонкую кожу я чувствовал, как рвется ее дыхание, как воздух резкими толчками выходит из ее гортани, рождая характерные звуки любви.

Моя ладонь, почувствовав волю, нырнула, куда ей следовало, и стала ласково тереться о паутину колготок, заставляя мою подругу все чаще и чаще, изгибаясь, пульсировать.

Вдруг Аннушка, ни о того, ни с сего встревожено ойкнула и резко вскочила со стула. Лицо ее вместо любовной истомы выражало испуг и растерянность. Она стала, как-то нервно и суетливо застегивать кофточку. Пуговица то и дело не попадали в петельки, руки ее дрожали.

Повернувшись к окну, я услышал, как что-то звякнуло о стекло, и резко задергалась освещенная ветвь дерева, а дальше — ночь, чернота и больше ничего.

— Да, брось ты! — попытался я прижать к себе недавно такое близкое и податливое тело, но теперь оно стало каким-то деревянным и чужим.

Я одной рукой дотянулся до бутылки, и знаком предложил Аннушке выпить, но она отрицательно замотала головой. Не утруждая себя стаканом, и предчувствуя пустые хлопоты, я выцедил оставшийся коньяк до донышка и, подойдя к окну, швырнул бутылку в форточку. Было слышно, как она, звякнув о камешек, мягко покатилась в сад.

Аннушка уже запакованная стояла у двери. На все мои уговоры остаться она категорически отказывалась.

Что могло так подействовать на мою спутницу? Тень в окне? Там росло раскидистое дерево вяза, и ветки его, нет-нет, да и, царапая стекло, пытались вломиться в оконный проем, для своего со мной знакомства. Но, не на столько же у моей подруги развито воображение, чтобы испугаться присутствия дерева в наших упражнениях. А начало было многообещающим! Я, когда еще мы шли сюда в мое логово, уже прокрутил в голове все мыслимые и немыслимые сюжеты наших батальных сцен. Как жаль!

Меня швырнуло к столу, и я чуть не опрокинул стоявшую там и уже, когда-то початую бутылку вина. Аннушка стала меня останавливать, чтобы я не шел за ней следом, но мне, почему-то, неудержимо хотелось туда, на воздух.

Взяв со стола нож, я убрал лезвие и сунул нож так, на всякий случай, в карман. Аннушка помогла застегнуть мне куртку, и мы вышли в ночь.

Порывистый дождь, как будто кто хлестнул меня по лицу кнутом, сразу отрезвил меня. Я с недоумением оглянулся вокруг. Рядом никого не было. Ночь. Темные дома с угрожающими провалами окон. Гостиница осталась где-то там, позади, отсюда ни огней, ни тубы котельной видно не было. Только впереди за дальним фонарем, то, пропадая, то, возникая на свету, торопливо уходила то ли женская, то ли детская фигурка, держась за зонт, как за воздушный шарик.

Зонт порывами ветра трепало в разные стороны, и в разные стороны металась фигурка в плаще. Я боялся, что она вот-вот улетит в черноту неба, и я ее больше не увижу. Исхлестанная дождевыми струями фигурка отчаянно металась от лужи к луже, и мне стало жаль ее.

Вдруг, у железной, решетчатой ограды стадиона, теперь я стал понимать, где нахожусь, большая черная птица, откуда-то сбоку, хищно кинулась к фигурке, и та громко вскрикнула.

В широком распахнутом плаще, человек похожий на птицу схватил ночную странницу за плечи, задергался головой, что-то зло и резко крича, словно хотел расклевать свою добычу.

Я, ни думая, ни о чем, ринулся к ним. Зачем — я и сам в то время не знал. Чтобы защитить ночную гостью? Не думаю. Просто подогретый недавним выбросом адреналина и парами алкоголя, мне надо было действовать, непременно надо.

Услышав мой топот, человек-птица, выпустив из когтей свою добычу и стелясь над землей, ринулся ко мне. Два черных распахнутых крыла победно трепетали за его спиной. Птица хотела взмыть надо мной и не могла, это последнее, что я хорошо помню.

В припрыжку, как все большие птицы, она закружила около меня и, вскинувшись, ударила своим, как мне почудилось, железным крылом.

Удар пришелся вскользь, в шею, между плечом и ухом, и я оказался на четвереньках. Хорошо, что железяка попала в мягкую ткань, а то бы лежать мне с развороченным черепом на местных черноземах. Обрезок толстой арматуры, наверное, и до сих пор еще валяется там, у забора, где все произошло.

Потом я специально ходил туда, держал этот шкворень и все удивлялся, и благодарил судьбу, что шкворень, в тот злополучный момент, сжимали нетвердые руки.

Сбитый на землю, я имел право на защиту, каким образом — неважно, но защитить себя я должен.

Если бы я в то время был трезв — единственным способом защиты от озверевшего, нетрезвого и явно сумасшедшего нападающего, было бы бегство. В этом я и теперь не вижу ничего постыдного. Как говорят в народе, пьяного и безумного сам Бог стороной обходит.

Убеги я, то этим все и закончилось бы — ночной странницы все равно рядом уже не было, она исчезла, размазалась по этой сырой и тяжелой, как глина, темноте. Но во мне бушевали хмель и страсть, и чувство бесконфликтного самосохранения не сработало.

Мгновенно вспомнив про армейский нож, рука тут же сама инстинктивно выбросила его вперед. До конца я не осознавал свои действия. Беда в том, что я не видел перед собой человека, — была какая-то опасная преграда, и ее надо было одолеть.

Только я выкинул нож, как меня тут же накрыла своими черными крылами тень, и я снова, еще не разогнувшись от первого удара, юзом сполз в наполненный жижей кювет. Что-то хрустнуло у меня под рукой, и я выпустил рукоятку ножа.

Неожиданно, как будто натолкнувшись на неодолимое препятствие, черная тень переломилась пополам, замерла, затем закружилась на месте. Я услышал только какой-то зловещий животный хрип и кинулся к спасительной ограде.

Вот тут-то, наверное, и сработал инстинкт самосохранения, — до меня еще не дошел весь ужас содеянного. По-кошачьи вспрыгнув на узкий поясок ограды, я, ухватившись за острые кованые пики, подтянул вверх тело, и опрокинулся на другую сторону, прямо на беговую дорожку стадиона.

Краем глаза я видел, как человек-птица, вскинувшись, тут же взлетел на ограду, и я, не разбирая дороги, ринулся прямо поперек игрового поля, не оглядываясь и ни о чем, не думая, туда, к парку, где были выход и укрытие.

В одно мгновение, перемахнув стадион и парк, я выскочил на освещенную центральную улицу города. Там, вдалеке, за желтым журавлиным клином фонарей я увидел дымящуюся трубу нашей котельной.

Дежурная мирно посапывала, положив на стопку бумаг свой выгнутый подбородок. Дверь моей комнаты была полуоткрыта, и я проскользнул в нее. Тупо болела шея и левая сторона груди. Вылив оставшуюся бутылку вина в себя, я повалился на кровать, на ходу стаскивая с себя набухшую одежду. Сон опрокинул меня, и я провалился в его тяжелые испарения.

Но сон кончился так же быстро, как и начался. Меня качнуло и я, застонав, открыл глаза. После вчерашнего не хотелось жить. Хотелось превратиться в песчинку, в молекулу, в атом, забыть себя насовсем и растаять в мироздании…

— Фому грохнули! — почему-то радостно закричал надо мной, неизвестно откуда взявшийся, бригадир. У меня внутри все так и оборвалось. — Его нашли там, у стадиона, я ходил на опознание, — частил утренний гость. — Лежит навзничь в плаще каком-то чудном, весь в грязи и руки враскид. Голова запрокинута, а на шее дыра — кулак влезет, черная вся, жуть!

Я хотел встать, но не смог даже пошевелить пальцем, тело сделалось вялым, как тесто, и не слушалось меня, я только горестно охнул.

— Да не расстраивайся ты, начальник, его все равно когда-нибудь пришили бы. Больно он залупаться любил, особенно по-пьяни. Ты лечись — он с пониманием глянул на безобразие стола. — Ты лечись, лечись. Я сегодня сам покомандую — и ушел так же неожиданно, как и пришел.

И вот, наскоро ополоснув лицо, я стою у окна и безнадежно молюсь о несбыточном: «Господи! Что я наделал?!». Меня охватил ужас и отвращение к происходящему — к вину, к женщинам, к самому себе, и даже к этому небу в окне, тяжелому и косматому. Сама эта похотливая бабенка казалась мне сосредоточием зла и грязи, — Боже мой, почему я раньше не думал об этом?..

Конечно, моя ночная гостья была здесь совсем не причем, только ведь человек всегда такой, — когда прижмет, ему легче свалить вину на кого-нибудь, чем виноватить себя.

Я ждал. Но днем за мной никто не пришел. Не пришли за мной и ночью. А наутро я с первым поездом уехал к себе в управление, не попрощавшись даже с бригадиром. Только страшно и жутко было мне проходить мимо того места у стадиона, где все и свершилось. Толстый витой обрезок арматуры лежал никем не замеченный, тяжелый, как сама вина.

В управлении, когда я пришел с заявлением об освобождении с должности, мне пригрозили уволить по статье за самовольный уход с рабочего места без уважительной причины, но я, оставив заявление на столе у начальника, не дослушав его угроз, вышел. На другой день меня все-таки уволили, правда, статью не вписали. Пожалел меня начальник…

А Фоме не повезло. Обозленный ревностью и моим сопротивлением, с порезанной рукой, кинулся он за мной на железную ограду. Но, то ли я был ловчее Фомы, то ли его подвела водка и скользкая глина на сапогах, — Фома, соскользнув, наткнулся подбородком на пиковину ограды, и повис на ней. Так его и нашли в этой страшной и беспомощной позе, с раскинутыми руками и с тяжелыми гирями сапог.

Больше никогда я не был в этом городе, да, наверное, и не буду. Не вписался я в ту жизнь, или не захотел вписаться. А, все-таки незачем мне было соглашаться ехать туда, — не случилось бы этой страшной истории.

КРАСНЫЙ СОК СМОРОДИНЫ

Хорош город Тамбов! Хорош. Лучше не бывает. Дымы фабричные рукавом по небу. Улицы мощеные. Дома со ставнями. Не как у нас в селе, где все нараспашку — гуляй ветер…

Иду я себе, посвистывая, на вокзал к автобусу, чтобы снова вернуться в Бондари — скоро в школу.

Хорош город Тамбов, а Бондари лучше: пыль на дорогах помягче, да и люди все свои — здравствуй, дядя Федя! Здравствуй, дядя Ваня! Здравствуй, тетя Клаша!..

Тапочки, подаренные дядей, я снял и сунул их в сумку с бабушкиными гостинцами. «На тебе на мороженое!» — дядя, похохатывая, но после болезни как-то реже и глуше, положил мне в руку бумажку. Теперь денег на дорогу у меня — ого-го! сколько. Сразу не потратишь.

Взяв с первого же лотка в поджаренном, как хлебная корочка, стаканчике мороженое, я, поглядывая по сторонам, важничал, на ходу слизывал языком сладкую снежную пену, надкусывал краешек хлебного стаканчика и похрустывал, похрустывал, изнемогая от необыкновенного вкуса.

К этому времени я уже достаточно изучил город, где меня часто посылали одного за солью, хлебом или еще за чем. Однажды дядя мне даже доверил принести трехлитровую банку пива, которую я, правда, донести не сумел. При попытке узнать, что это такое — пиво, банка выскользнула у меня из рук и, до крови размозжив большой палец ноги, разбилась вдребезги.

Для доказательства своей невиновности я бережно собрал осколки, все до единого, сложил их в сетку-авоську и, прихрамывая, притащился домой. Дядя оценил обстановку сразу же. Улыбка недоумения быстро сошла с его губ.

Зажав мой воротник в горсти, он поволок меня за сортир. Все, будет бить — подумалось тогда еще мне. Но дядя, повозившись в брюках, вытащил наружу свое внушительного размера мужское приспособление для деланъя детей и стал поливать мою сочащуюся кровью ступню. Ступню страшно щипало, я дергался, но из дядиных рук вырваться было бесполезно.

К моему удивлению, после этой экзекуции цыпки перестали чесаться, а кровь из пальца ноги остановилась. Дядин инструмент снова нырнул в брюки, и он, шлепнув меня легонько по затылку, отправился к бабушке просить денег, хотя бы на кружку пива.

Город я уже знал хорошо и, проглотив мороженое, снова выискивал глазами лоток, где можно без хлопот купить столь удивительное по вкусу лакомство. Но рядом лотка не было, и я завернул к вокзалу. Он располагался тогда на месте нынешней филармонии, вернее, филармония была построена как раз на фундаменте того здания, в котором располагались автовокзал и прилегающие к нему гараж и мастерские.

Хорош город Тамбов! Хорош! Но меня почему-то при виде вокзала сразу потянуло домой, да так, что я, забыв про мороженое, кинулся со всех ног в билетную кассу. У кассы была длинная очередь, а стоять в очереди мне в этот раз почему-то не хотелось. Ведь не хлеб же давали, а маленький кусочек бумаги, а домой очень хотелось.

Медленно, но верно я протискивался бочком-бочком к самой кассе — такому маленькому, полукружьем зарешетчатому окошку. Вот только стоит протянуть руку с моими рублями… Окошечко загораживала широкая спина какого-то дяди. Я — туда, сюда! Нет! Не дотянуться.

— Ах ты паскудник! Щипачонок гребаный! По карманам шнырять! — дядька, обернувшись, выхватил у меня деньги.

— Ай, — коротко всхлипнула какая-то тетя и стала бить себя руками по животу и карманам плюшевого жакета, словно курица-чернушка крыльями. — Вот они, деньги-то! Ишь, гаденыш! Так смотрю-смотрю, он чево-то притирается-притирается. Цыганок приблудный, — тетка быстрым движением руки вырвала у нерасторопного мужика выданные бабушкой мои на дорогу деньги и быстро засунула их за пазуху. — В милицию его, щенка цыганского!

Моя смуглая загорелая внешность с черными, начинающими виться и лохматиться волосами, босые ноги обманывали очередь. Правда, «Цыганок» — это была моя всегдашняя деревенская кличка.

— Вот до чего, твари, обнаглели! Середь бела дня и — по карманам, по карманам.

— Зарежет, сучонок! У нас в деревне был такой случай…

Но говорившего, какой кровавый и жуткий случай был у них в деревне, перебили.

— Вот только что милиционер был. Куда он подевался? Всегда так — чуть что, а милиции нет!

Очередь стала сразу оглядываться и шарить вокруг себя глазами. Действительно, куда милиция подевалась? Я бы ей все объяснил…

— Какая там милиция! Еще в свидетели запишут, — мужик одной рукой схватил меня за шиворот, а другой за пояс штанишек, да так, что жесткий рубец крепчайшей хлопчатой ткани врезался мне в промежность так больно, что ноги сами собой оторвались от пола, и я повис в воздухе. Мужик, немного качнув меня, выкинул в открытую дверь, и я пропахал несколько метров на животе по еще влажному со вчерашнего дня песочку. Рядом возводилась какая-то пристройка, и кругом был рассыпан песок, что немного смягчило удар о землю. И я заплакал. Нет, не от боли в мошонке, которую защемил рубец грубой ткани штанов, не от боли в груди, которой я ударился, — мне стало страшно. Страшно и обидно. Я здесь совсем чужой. Меня приняли за шпану, за карманника, за безродного цыганенка, за попрошайку. А я ведь собирался ехать к себе домой, к родителям, в Бондари… А меня вот так, с налету.

Я поднялся и, не стряхивая налипший песок, спрятался за соседние кусты, выглядывая, пока пройдет вся очередь.

Люди разошлись, помещение кассы опустело и, я, имея еще в запасе не проеденные на мороженое деньги, подался к окошечку и, оглядываясь, как бы кто-нибудь меня снова не принял за вора, тихо попросил билет до Бондарей.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Книга рассказов предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я