Юная княжна из захолустного княжества вынуждена покинуть родную землю. Чем обернётся для неё это путешествие? Разочарованием, бедами, бесславной гибелью? А, может, великими свершениями ради своего народа? Вторая книга из «Морановской» серии.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Моран дивий. Книга вторая. Реноста» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Вот как мы поймём, что конец времён уже не за горами: век богов отойдёт в далёкое прошлое, сменившись веком людей. Боги будут спать — все, кроме зоркого Хеймдалля. Он один увидит, как всё начнётся, но сможет только смотреть: предотвратить сужденное ему не под силу.
Рагнарёк
I
Зима в нынешнем году выдалась гнилая. Сырые ветры несли бесконечные оттепели, серое небо сыпало моросью на чёрную, измятую колеями землю, схватывающуюся по ночам лёгким морозцем, а днём снова расползающуюся ледяной болотной жижей под тяжёлыми от грязи поршнями сумрачных сулемов. Дороги стали непролазные, лёд на реке — пористым, ненадёжным — он кочковался льдинками у берега, то смерзаясь нелепыми буераками, то распуская их в начинающей дышать воде.
Люди тосковали. Болели. Голодали. Жалились друг другу: отчего в этот раз Макона обошла стороной Суломань? Решила, может, не рады ей здесь? Может, обиделась, что люди сроду весну зазывают да славят, даже посреди времени, отведенного только ей, ледяной Маконе?
Ох, люди — звери суетливые… Чем же Зимушка вам не гожа? Разве мало даров несёт она с собой — здоровая, ядрёная, снежная? Разве не отсыпает щедрой рукой пушного зверя, не заводит в силки жирных зайцев, не указывает охотникам путь губастого лося? Разве не сгоняет она в ваши сети сладимую пудовую белорыбицу? Не дарит отдохновение от летних тягот оратаю? Разве не румянит щёк красным девкам? Разве не веселит праздниками и забавами на пьянящем морозе? Разве не достаточно жарка её баня? Не достаточно студёна прорубь?
Эх, люди… За что не любите Макону белокосую? Гнева её боитесь? Горшками с кашей всё откупиться пытаетесь — чтобы не лютовала, стариков не забирала, по лесу деревьями не трещала, волков к весям не приваживала… Да убиралась поскорее. Сразу после Прощаниц.
Так вот будет же вам. Узнаете, люди, что ни столь гнев её страшен, сколь страшно её равнодушие. Забудет она вас, обойдёт она вас, затаит ледяное дыхание, пролетая над землёй Суломани.
Где же она? — удивятся старики в месяц полузимник.
Что же она? — нахмурятся охотники, считая дни студеня.
Увы нам! — заплачут бабы на исходе лютовея, отправляя мужиков резать последнюю скотинку.
А в сечень соберутся люди на вече и призовут жреца её. И низко опустит он голову, и достанет кривой жертвенный нож, и срежет им с рубахи обереги и знаки её, и протянет нож княгине, стоящей над всем народом. И сделает княгиня то, что должна сделать…
* * *
Застёгивая на ходу широкий ремень, стягивающий полы короткого дублёного полушубка, нахлобучивая кунью шапку и закидывая на плечо самострел, я нырнула под низкую притолоку в клеть. Протянула руку к захованным в дальнем углу любимым широким охотничьим лыжам, погладила их раздумчиво по ершистому камусу словно доброго пса. Пропустила меж пальцев ремни креплений из добротной лосиной кожи — не потрескались ли, не заломились? Мягкая даже в холодной клети кожа нигде не ципнула ладонь: гладкая, словно шлифованное дерево, она была приготовлена на славу — сама делала. Разве такое поручишь кому? Лыжи ведь в зимнем лесу важнее верного пса, а порой и доброй стали — пропадёшь без них. И с ними пропадёшь, если подведут, недобро сработанными окажутся.
Вздохнув, отвела глаза от мохнатых своих летунов, да и потащила из стойки гольцы. По той мокроти, что квасила на улице, на таких сподручней. Они тоже неплохи. Ещё дедовы, сработанные из зимней берёзы, крепкие, ладные, ходкие. Только ремни на них меняла, и то раз всего. Я их любила — и за лёгкость, и за наговорённую им под пяту удачливость, за осязаемую одушевлённость. Казалось, живёт в них часть дедовой сути — обережная, добрая, мне завещанная. Поэтому они ценны.
И всё же.
Камусные я делала сама — ладила всю осень, с толком, с чувством, по всем правилам: и в луне их святила, и в дождевой воде грозовой их отмачивала, и концы на обновлённом в новый год огне обжигала, и шкуру жертвенного коня добывала… Охохонюшки… Простояли мои летуны не крытыми, как девка-перестарок, всю зиму. Не дала мне зима-размазня возможности спытать своё детище в деле. А ныне уж и Прощаницы прошли. Так и отправлю их на летовку не езжими покрываться паутиной да пылью. И буду думать да маяться замятней: не растеряют ли силу наговорённую, влитую мною под пяту да в узлы крепежей? не затухнет ли слабый уголёк Сведецевой зарницы между шерстинками камуса из-за того, что не удалось разжечь его в ровный и мощный огонь лётом по искрам чистого снега?
Чего уж тут гадать? Поживём — увидим.
Толкнув скрипучую дверь, я вывалилась на высокое крыльцо.
Серое небо висело над серыми крышами Болони.
Называлось наше селище так потому, что лежало в низменном поречье разливанной Ветлуги. Её устье, делившееся на сотни проток, делало жизнь здесь не очень уютной. Короткое северное лето со звенящим от гнуса воздухом и сырая ветродуйная весна — благодарение богам — длились недолго. Мимолётный благостный вересень приносил отдохновение от ветров, сырости и кровожадного гнуса, навевая скорые заморозки, и уступал место долгой здоровой зиме. Не всегда простой, не всегда благодушной, но все же наиболее уютной здесь, в гнилых болотах поймы.
Дома в Болони ставили на высоких сваях — половодье в этих землях испокон веку было дело непредсказуемым: что по силе разлива, что по длительности. Говорят, места наши гиблые. Но я, разменяв свои двадцать зим, никогда не видела иных земель и не знала другой жизни. Ко всему я здесь была привычной и находила радость и красоту в своей земле, которую чужаки, быть может, и не желали замечать.
Однажды, в давнем детстве, я слышала, как судачили отцовы кмети, не обращавшие внимания на снующих на княжьем подворье вездесущих детей и щенков, почитая их примерно равными в развитии и потребностях.
— С чего это княгиню занесло в этакую возгряную топь? Или посуше в Суломани места не нашлось?
— Ото ж. За Силяжью да Нырищами уже жить можна. А тута Истолово логово, а не земля. Благо, уберёмся отсель до новой луны уж точно. Внове Силь с восхода попёрла. Бают, Копытени пожгли, на Воловцы облизываются. Чают себе ещё кусок Заречья оттяпать…
— Да уж лучше посечену быти в бою, нежели тухнуть тут вживе среди комарья да болот…
Была я мала в ту пору летами, а всё же засел этот разговор гвоздём в голове, заставил задуматься над жизненным устройством. К кому пойти расспросить, кто разъяснит дитятке?
Мать далека и недосягаема как заря. Княгиня сулемов всё время занята большим хозяйством княжеского подворья, делами Болони и всей Суломани. Её огнецветная, высокая, рогатая кика лишь изредка мелькала в моём детстве на фоне вечевых сборищ, в чадящих факелами гридницах, среди пирующей дружины, на княжьем дворе, утоптанном в каменную твердь ногами сулемов, ищущих справедливого суда у своей большухи.
Отца я видела ещё реже — возвращающимся из военных походов во главе бородатых воев — мощным, ширококостным, словно вырезанным из каменного дуба. Он спешивался у крыльца, оглаживал шею своего усталого гнедого, кланялся княгине, принимая из её рук ковш с пенным пивом, и скрывался за дверью гридницы. Детей, выведенных к ступеням ради встречи, он, казалось, не замечал. Знал ли он вообще моё имя?
Однажды я имела возможность убедиться, что знал.
На одном из пиров, наклоняя резной ковш с крепким мёдом над братиной, стоящей у локтя князя, почувствовала на себе его взгляд. Повернула голову. Глаза у отца серые, как пасмурное небо. А я и не знала ране.
— Ох, и руда же ты, Рыська, — сказал он без всякого выражения. — Не найдёшь себе мужика. Готовься в кмети. Возьму в дружину, коли захочешь. Коли лениться не станешь. Не станешь?
Он поднял тяжёлую бронзовую братину, украшенную диковинными латыгорскими зверями, отпил и передал кметям на правую руку.
— Чего молчишь? Або век свой собираешься меж коров с подойником бегать? Забыла чья ты дочь?
Не мудрено забыть, подумала я уныло, коли тебе об этом так редко напоминают.
— Не стану, — сказала вслух, — лениться, батюшка.
Это был мой единственный разговор с отцом за тринадцать минувших мне в ту пору зим. Я только недавно уронила первую кровь и опоясалась понёвой поверх детской рубашонки. Мать повязала мне на голову девичий венчик, обозначив начало пригляда, и вздохнула безнадежно над моей ярко-рыжей головой. Но промолчала. А отец приговор озвучил.
Хотя, сказать честно, родители долго меня невестили, особенно когда поняли, что в воинском деле я так же не блистала, как и во всём остальном. Долго обводили сватовством младших сестёр — раскрасавиц да умниц, истинную награду роду. Что своему, что желающему породниться. И только вчера мать велела снять мне венец и отдать его сестрице Заряне.
А что? Я сняла. Может, оно и лучше. Хоть люди перестанут шептаться да пересмеиваться…
Да всё одно: что в невестах спине колко от взглядов насмешливых, что развенчанной больно от ущербности своей. И пожалиться некому: дедушка родной уж пять зим как ушел к пращурам, приглядывая за мной теперь со светлых холмов той небесной страны, куда на зиму улетают птицы. Я чувствовала его присутствие, он не покидал меня ни на один день, оберегая от острых клыков волка и от лихого человека. От себя самой только ему было меня не уберечь — от злосчастья моего прирождённого и горького одиночества среди шумного полнокровного рода.
Да и что мне в той большой семье без него? Он один был для меня семьёй, родовичем, наставником, теплотой дома и родительской любовью. Сейчас не побежишь, как раньше, в его тёплую одрину за околицей, не прижмёшься щекой к теплой жилистой руке старого кузнеца — коричневой и огромной как лопата. Не погладит она меня больше по макушке, не подновит порванный черевик, не вырежет липовую куколку на забаву девоньке. Эх, дедушка, одна я совсем под серым небом Болони. Не к кому пойти, не у кого спросить, некому пожалиться…
Раньше-то, как что, к нему и бежала, со всеми своими детскими вопросами и недоумениями. И получала на них вполне взрослые ответы. Я и тогда побежала, после поразившего меня разговора отцовых кметей. Покрутила его в своей голове, примеривая так и этак, не смогла приладить, вписать в свой сложившийся мир.
…Дед был дома — вязал рыболовную сеть крепкими дублёными пальцами, щурясь на рукоделие дальнозорко, отводя его на вытянутых руках. Он теперь всё реже наведывался в кузню, передавая дело сыну молодшему Могуте, брату моего отца.
Лихо прогремев пятками по ступеням высокого крыльца задранной на сваях добротной одрины, ввалившись в дверь и наспех сотворив поклон домовому, бухнулась у ног хозяина. Расправила на пальцах, натянула тонкое плетение, чтобы деду удобнее было затягивать узлы.
— Али устыри болотные гнались за тобой, девонька? — осведомился он, хмуря седые брови.
Меня было трудно обмануть его напускной строгостью. Заглядывая снизу ему в лицо с радостной щенячьей бестолковостью, я потёрлась щекой о его руку.
— Устыри нынче спят, деда. Ужо руен отходит…
Дед улыбнулся в бороду.
— Ради такого грохоту, что ты, выжлеца, устроила, вся нечисть перебудится… Вратка! — окликнул он сноху, тащившую из печи тяжелый железный лист с духмяными пирогами, — выдай-ка нашей Рысе на пробу.
Я вприпрыжку ринулась к столу, полной грудью вдыхая одуряющий запах горячего печева, протянула руку к серому гречневому кренделю, за что тут же, будто шкодливая кошка, получила по лапке шитым рушником.
Румяная от жаркой печи Вратка погрозила мне пухлым пальцем, поплевала на уголок передника и принялась оттирать мою замызганную в чём-то щёку.
Я заскулила жалобно.
— Оставь её, — тут же отозвался дед. — Рыськины конопушки не ототрёшь.
Пирог с болотной квасникой — мелкой черной ягодой, сладкой словно мёд и пряной словно мочёные в смородинном листе яблоки — удался на зависть и на посрамленье всем сулемским хозяйкам. Вратку в пирогах никто не переплюнет. Откусив мысок и дуя на жгучую начинку, я сосредоточенно прохаживалась по крепким, скоблёным половицам, стараясь аккуратно ступать через одну с носка на пятку и находя в этой только что изобретённой игре немалый интерес.
— Деда, — я снова умостилась рядом со стариком, внимательно наблюдая за движениями его пальцев, — отчего Болонь заложили в этакой возгряной топи? Или получше в Суломани места не нашлось? — я нахмурилась недовольно, имитируя мимику дружинников, поразивших моё воображение своим разговором. — Тут же Истолово логово, а не земля!
— Где эт ты понабралась? — дед удивлённо поднял брови. — Не сама же додумалась?
— В гриднице…
— Вот ужо где наговорят, так наговорят. Как насерут, — дед недовольно дёрнул криво залёгшую нить. — Ты, дитятко, поменьше в гридницах разговоры слушай. Эти наймиты, душегубцы беспутные — кругом чужие. И Болонь им топь, и Силь им лёд, и степь — не мёд. Земля их породившая уж семь по семь раз устыдилась, небось, детищ своих.
Он стал сосредоточенно распутывать узел, чтобы перевязать заново. Всё дед любил делать основательно. Даже такую дребедень как рыболовная сеть. Ну к чему здесь идеальные узлы и ячейки? Чай не кружева…
— Нам, пришлым, пойма, хотя и она земля сулемская, тоже не родная мать. Но приняла нас сирых в своё время, укрыла в топях от погубителей — трудно сунуться сюда без знания путей, да без божьей помощи. Как же можно её поносить теперь? С неё мы кормимся, её реками причащаемся, с ней родычаемся. А ты и вовсе, дева, здесь рождена, от земли этой воспринята, с ней потом и сольешься. Тело одно у неё и у тебя, от неё ты произведена как от матери своей. А ты говоришь — Истолово логово… Не повторяй боле пустых поносных слов с чужих срамных языков, пращуры отвернутся. А человеку в мире без их защиты нельзя. Кто оборонит от случайной погибели? Кому несмышлёного дитятю доверить без опаски? То-то же. Сила народа — в почитании земли своей и рода своего. Страшен путь отрёкшегося, но ещё страшнее беспутье его потомства. Запомни, Рыся. Сейчас, может, не всё ты поняла. Потом поймёшь. Когда срок придёт.
* * *
Лыжи я вздела у ворот, прошлёпав пёстрыми валенками из разноцветной шерсти, валяными для меня ещё дедом, по плотно утоптанному снегу княжьего двора. За полдень здесь было пустовато. Скотина с утра подоена, накормлена, обихожена, зерно свеяно, снег вычищен. Много ли дела зимой? Уж и бельё стирано, и изгородь правлена, и поварня притихла, отведя обед. Притихло подворье сонно: кто на лавках похрапывает, сморенный жирными щами и разварными кашами, кто рукоделит в скудном свете зимнего оконца.
Бделось только Светеню, братцу моему, недорослю пустоголовому. Вертелся вокруг кметей, снаряжавшихся в конный дозор, путался под ногами, желая быть полезным, напрашивался, чтоб с собой взяли.
— Эй, Рыська!
Увидел-таки, вырыпень.
— Опять крепление у тебя скрипит, непутёха! Али не тыкал тебя вчера носом? Али не уразумела?
— Отвяжись, докута, — буркнула я. — Пока сама тебя носом не потыкала. Лошади под хвост.
Один из кметей, споро утягивающий подпругу, улыбнулся, вскинув на меня глаза поверх лошадиной спины. Я покраснела мгновенно и ярко, как все рыжие. Парень был молод и красив, и глянуть умел на девок так, что уши горели. Я знала его имя, потому что давно засматривалась ему в спину, чувствуя, как обмирает в груди. Это был Миро, побратим старшего моего брата Межамира. В нынешний поход князь не взял его, оставил в городовой рати, уж больно долго тот оправлялся от прошлых ран. Оставил, да. Мне для смятения, девкам болонским на погибель.
Я поспешно отвернулась. Ох, не для меня все эти дела сердечные! Не для меня поспели парни, рождённые вместе со мной в гибельный год бегства сулемов в низовья Ветлуги. Не для меня придут скоро Варуновы весенние ночи, не меня будет целовать Миро… Вообще никто меня целовать не будет. Уж такая я уродилась — непутёха — в тяготу семье, в посрамленье роду.
Двадцать зим минуло с того Истолового дня, как появилась я на свет в обозе, застрявшем в топях Болони. Сулемы бежали сюда с благословенных холмов Дубрежского приграничья. Крепко нас потрепала тогда битва с союзным войском полян и сили, уже много лет успешно воевавших наши лучшие земли. Тысячи полонённых сулемов проглотили за эти годы невольничьи базары Ведуса Многомудрого, а обширные поля Суломани, удобренные плотью и политые кровью своих детей, с тех пор плодоносили для хитрого Дубрежа и разбойной Сили.
Именно тогда сулемы забились в непроходимые болота, спасаясь от полного истребления. Здесь они зализывали раны и рожали новых воинов — заступу и надёжу обескровленного, почти погибшего народа.
Моя мать, почуяв приближение срока, остановила движущийся в глубь поймы обоз и велела готовить баню. Она вместе со всеми таскала камни, крепила шесты, натягивала шкуры, помогая сооружать жалкое подобие доброй срубяной государыни бани на кочевой манер, как принято сие у беззаконных латыгорцев, которых-то и полянами назвать — язык не повернётся. Именно в таком шатре я и родилась. Вдали от пращуровой земли, на болотах, не осеняемых добрым дыханием Сурожи. Не согревал меня домашним теплом старый банный дед, принявший на своём веку всех младенцев рода. Не охраняла роженицу, беззащитную перед навьим миром, добрая сталь мужа и отца — князь в это время сражался во главе последних воинов Суломани, прикрывая отход обозов с детьми, стариками, ранеными. Не обнюхал меня домовой, признавая, потому что не было дома, куда отнесли бы новорожденную. Волчья шкура была мне зыбкой, телега — домом, морозные звёзды — печным огнём. Единственная заступа — отцова старая рубаха, в которую восприняли меня из утробы материнской. Слаба оказалась заступа среди чужих завьюженных пустошей.
Может, потому я и не задалась, неправильной получилась, щенком беспородным среди доброго помёта: ни ладной девичьей красы, ни мастеровитости редкостной, ни способностей к пути воинскому. Одним словом, непутёха бесполезная.
Да и пусть бы ей. Прожила бы и такая в материнском доме до старости, о родичах заботясь, земле своей кланяясь, дабы отдарилась по осени за ласку и труды. Пусть бы… Коли была бы не княжеским отпрыском.
Оно ведь как заведено: вожди — первые и лучшие среди равных. Через них боги говорят со своим народом. Им многое дано, но с них многое и спросится.
Дед рассказывал, в стародавние времена, когда сулемский народ был ещё юн, как весна, а прочие поляне и вовсе на свет не народились, в те времена мудрые люди, выбирая князя, венчали его с Матерью Землёй. И пока супружество длилось ладно, народ был благополучен. А уж коли не по силам оказывалось избранному служение, коли недужила, хирела земля без любви, тогда народ поил её княжей кровью и выбирал ей нового супруга.
Вот что такое князь для сулемов — божественный супруг своей земли, отец своему народу. Не то что у отступников-полян. У них князь — одно название. А на деле — так, воевода, не боле. Его и выдворить из города в любой момент могут, и кровь его не наследна.
У нас оно, конечно, тоже многое переменилось с тех мудрых давних времён. Жизнь корёжит, ломает традиции, как бы народ за них ни цеплялся. Ныне князь у нас не венчается Земле. Он всего лишь супруг её олицетворения — сулемской большухи, которая, как её прародительница Земля, должна быть обильна, сильна, щедра, умна и плодородна. Это она судит суд, торгует, строит, говорит с богами. В её руках благополучие народа и жертвенный нож.
Теперь по-другому выводят: если княжеское супружество благополучно и плодородно, значит и супружество Земли и Неба таково. Словно огонь, живущей в душах сущего, один на всех. И на всё. Словно искры человеческого бытия запускают небесный коловорот жизни. Словно без них, стремительно угасающих на короткой земной дороге, лишь на миг ослепительно вспыхивающих в постижении праведных истин, — словно без них остановится его вращение.
Вот и дети вождей — во всем лучшие. Ибо от добрых дерев не родятся худые плоды. Княжьи отпрыски — порука народу в крепости и здоровье рода, стоящему над ним, свидетельство покровительства богов. Сыновья и дочери княжьего рода должны быть не просто здоровы, выносливы, красивы, мудры, храбры и умелы. Они должны быть самыми здоровыми, самыми выносливыми, самыми красивыми, самыми мудрыми, самыми храбрыми и умелыми.
А коли случится в роду навий подкидыш?
Вроде и не хромой, и не слепой, и разумом не убогий, но… Всё же неправильный, безлепый. И волосы у него цвета спелой моркови, и от конопушек лицо по весне буреет — ни стати, кстати, ни божьей благодати. А ведь девка. Куда её такую?
Народ зашептался, как начала я подрастать: ох, не зря рождение её творилось без пращурова пригляда, да без соблюдения сулемской Правды. Да посреди чужих лесов, да в страшную годину невзгод и общего плача…
В ту же ночь в нашем обозе на свет появилась ещё одна девка. С ней-то нас и поименовали навками. Больше за глаза, но, бывало, прилетало в спину брошенное, словно камень, худое прозвание, больно ранило тонкокожие детские души, пока не заросли они коростой привычки. Пока не прорезались длинные острые языки, пока не научились пальцы складываться в крепкие кулаки.
Чего ради нас с ней в ту ночь пощадили? Не отдарили сразу Маконе?
Дедушка говорил, сам Государь Сведец благословил наше рождение. И то место, где оно состоялось, и где на следующий же день застучали топоры, возводя тын нового поселения, прозванного Болонью.
Случилось удивительное: сумрачное февральское небо вспыхнуло внезапно десятками молний и под оглушительный громовой треск обрушилось на замерший от ужаса народ ливнем, жадно пожирающим глубокий снег. Ослепительная стрела бога вонзилась в землю среди толпящихся телег, среди храпящих и визжащих от страха лошадей. Небесный огонь оплавил и расколол огромный мшистый валун, не зацепив никого из живых. Божья воля была высказана настолько очевидно, что толкования старого служителя Сурожи ни для кого не стали откровением: всемогущий громовержец небесным огнём выжег порождения Нави, благодаря чему наше рождение объявили чистым. Он же указал место детям своим для строительства нового дома…
А с той девчонкой, со своей сестрицей-навкой, мы сдружились крепко-накрепко. Так и шли по жизни вместе, пока пути-дороги не увели её править воинское дело. Ходит она с дружиной князя в походы — и не лиха ей доля мужеская. Что с неё взять, с родившейся не вовремя да не к месту, с навьего подкидыша? Эх, Держена, подруженька… Может, зря нас Маконе не вернули тогда?..
* * *
У тына большой крепкой одрины рода Драганы Аркуды, на сваленных под распил брёвнах сидел старый пьяница Гвидель. Заботливо укутав культю левой ноги старым шерстяным бабьим платом, он прикладывался к глиняной бутылке с крепкими выморозками. Другого он не пил, с презрением отвергая хмельные меда и игристое пиво. Старик запрокидывал седую нечёсаную бороду и двигал кадыком, топорщившим морщинистую кожу тонкой шеи. Потом утирал рот рукавом, причмокивал и обводил задумчивым мутным взором пустую улицу.
Я не любила этого старого пропойцу и мне очень хотелось бы пробежать мимо, отмахнувшись походя от его пьяных разглагольствований. Но обязанности, возложенные на меня принадлежностью к княжескому дому, никто не отменял.
— Поздорову тебе, храбрый Гвидель. Отчего не приходишь столоваться? Который день не вижу тебя в гриднице.
Старик был наёмником из Сили, служившим ранее, до увечья, в дружине отца и не брезговавшем снимать головы в бою своим соотечественникам. Это меня коробило. Как его боги попустили своему детищу подобное отступничество? Или изжила себя совсем Правда среди этого хищного народа, готового истреблять родичей за серебро да под водительством чужестранного князя? Не могу поверить в подобное… Может, старик лишь называл себя силью и отзывался на сильское имя? Но зачем бы? Мне трудно придумать причины. Но всё же надеяться хотелось. Иначе в моих глазах он выглядел хуже Истолового отродья. Даже несмотря на его боевые заслуги перед Суломанью. И даже несмотря на утраченную с десяток зим назад ногу в большом сражении у Сторожевых холмов.
Община и в первую голову князь обязаны заботиться о своих ветеранах: кормить, лечить и упокаивать как срок придёт. Потому-то я, скрепя сердце, и остановилась у дома Драганы, чтобы произнести должные слова. И тяжело вздохнула мысленно, вновь ощущая свою неправильность, свою отличность от матери, от молодшей сестрицы Заряны — уж они проявляли заботу о каждом из нуждающихся искренне, участливо, не натужно, как я. Мной руководили лишь долг и традиция, ими — природная склонность.
Ведь княгиня — истинная мать народа. Заряна, скорее всего, в обход меня, ею и станет. И слава богам. У неё получится.
Мне было ничуть не завидно. А даже радостно, что тяжёлую ношу княжьей власти боги пронесли мимо меня. Правда, и дарами княжескими они обнесли. Ну что ж. Видно, такова плата за волю вольную…
— А, рыжая княжна, — просипел безногий, глотнув жгучего пойла. — А я думаю — кто это там скрипит на всю Болонь разболтанной лыжей? — он поёрзал на брёвнах, устраиваясь поудобнее. — Низкий поклон тебе за заботу. Аркуды меня ныне приютили, у них и столуюсь.
— И то добре, — я переложила лыжи ближе к обочине, где снега поболе, и оттолкнулась палкой.
— Эй, Рыся! — окликнул от ворот девичий голос. У тына притопывала ногами от нетерпения старшая внучка Драганы Белава, выскочившая из дому в одной рубашке. — Идём скорее, покажу какие черевики Деян сработал мне к свадьбе. Идём-идём! — она потащила меня за руку.
— Да окстись, заполошная! — отбрыкивалась я. — Некогда мне. Не пойду я! Потом. Завтрева. Да дай хоть лыжи скину, дурища!
Белава расхохоталась весело, повалив-таки меня в снег и хлопнувшись рядом на круглый зад, сверкнув из-под понёвы точёными ножками. Девка была хороша как ясный день, знала об этом и красоту свою носила словно жемчуговый венец — всем напоказ и всем на зависть. Парни ходили за ней косяками и дрались за её поцелуи в Варуновы ночи.
— Пускай их, — фыркала Белава, вплетая в золотую косу дарёную жемчужную низку, — их много, а я одна, — смеялась она, примеряя на белы руки серебряные запястья, привезённые для неё княжьим кметем из последнего похода.
Резвилась Белава до двадцати годков, бегая от сватов, умасливая родительскую волю, пока не задышали жарко в затылок подросшие сёстры.
Вот тогда, наконец, Драгана стукнула кулаком по столу и велела принять в род Деяна, славного Болонского усмаря. Невеста только плечами пожала и стала весело готовиться к свадьбе, как к новой забаве. А что? У сулемов парни что надо — один другого дюжей да краше. А и Деян других не хуже.
Правда, в дружине княжьей они ещё лучше: там воины, овеянные славой боевой, тайной дальних земель, мужественные и суровые — эх… Но бабка ни за что не позволит принять воя — перекати-поле безродного, шишу-душегубца — в крепкий, ладный, мирный род Аркуд.
… Черевики были великолепны: скроенные из тонкой кожи ладно, по ножке, с притачной подошвой, расшиты затейливыми стежками и самоцветами привозными.
— Ох! — задохнулась я, осторожно принимая на ладонь творение влюблённого мастера. — До чего ж хороши! Али умелец столь хорош, Белава, али любовь его к тебе столь велика?
Белава засмеялась словно колокольчик зазвенел.
— Уж не знаю, — сказала, придирчиво разглядывая насунутый на ногу башмачок, — достаточно ли хороши они для меня? А, Рыся?
Взмахнув пуховым платом, прошла по горенке лебедью и тут же, скинув величавость, закружилась, упала, смеясь, на лавку.
— Бают, дубрежские княжны в сафьяновых сапожках ходят, а ты всё в валенках гонзаешь, — она ещё немного покрутила ножкой. — Далеко ли собралась?
— В лес.
— Так не успеешь обернуться дотемна.
— Думаю заночевать там.
Белава пристально посмотрела на меня.
— А правду говорят, Рыська, ты с морой дружбу водишь?
Я пожала плечами.
— А коли вожу? Так что?
Белавины синие глаза округлились плошками:
— И не боязно тебе?
Она подскочила, небрежно скинув башмачки в угол, забегалась по половицам, спотыкаясь о тканые дорожки, подбирая с лавок, добывая из скрыни полстяные порты, да душегрею, да рукавицы, да шапочку из пушистой лисицы…
— Рысенька-душенька, подруженька дорогая, возьми с собой! Страсть хочется на настоящую мору посмотреть! Я быстро соберусь, ты глазом моргнуть не успеешь! Вот же ж, — зашипела, — пятка чешется, — и заскребла с остервенением круглой розовой пяточкой о половицу.
— Белава, нет! Никого я водить с собой не стану! Тебя и подавно.
— Рысенька! Ну прошу тебя! — споткнулась о попавшего под ноги кота, присела над ними, замурлыкала сама, ровно кошка. — Котик ты мой котик, тёпленький животик, серенькая спинка, тонкая шерстинка… Ох, и раскормился обормот, скоро уж в дверь не пролезешь… Хочешь подарю тебе рукавички? Те, что Воибор мне у позапрошлом годе привёз? Всё одно, я их не ношу боле. Посмотри — красивые какие! Нет, пожалуй, пусть полежат ещё… Вот! Возьми эти. Немного вышивка стёрлась, распоролись слегка — но это починишь… Можно, а? Возьми с собой, Рысенька!
— Белава, сгинь! Сказала ж!..
… Из ворот мы вышли вместе. Подружка неловко семенила на лыжах рядом, оскальзываясь и ругаясь на каждом шагу. Вот же прилипала!
Гвидель равнодушно проводил нас взглядом и снова забулькал выморозкой.
— Ох, и лыжа у тебя скрипучая, Рысенька, — бормотала Белава. — Ажно зубы заломило.
Я сердито скользила к главным воротам селища, не обращая внимания на едва поспевающую за мной, пыхтящую позади Белаву. Она и в лес-то вырядилась будто на праздник закликания весны. И что с ней делать? Уж точно не к море вести. Потерять что ли по дороге дурищу эту?
Перешлёп конских копыт по раскисшей дороге отвлёк меня от коварных планов. Нас нагонял дозор, задержавшийся по какой-то причине с выездом.
— А что, красавицы, — окликнул нас Миро, придерживая коня, — может, прокатитесь с нами верхом, чтоб не бить да не мочить белых ножек?
— А эт у кого как! — подхватил языкатый Лиходей, задирая свою ногу в крепком сапоге грубой непромокаемой кожи. — У Белавы, мабуть, и белые, а у Рыси, должно, — бурые. Открой тайну, светлая княжна, — он свесился надо мной из седла. — Конопушки твои доколь долезли? Али, можа, всё обличью досталось?
Я размахнулась палкой, зарядив ему по хребту. Кметь тут же застонал, заохал, закатывая глаза и хватаясь за бока, изображая смертельно раненого. Дозор грянул хохотом. Белава весело смеялась, запрокидывая голову и обнажая жемчужные зубки. Лиходей, оправившись от «ранения», подхватил смеющуюся красавицу, растерявшую в полёте лыжи, в своё седло, приложился губами к румяной щеке, облизнулся показушно, словно мёда отведал.
— Кто смел, тот и съел. Не обессудьте, други! — кметь ударил коня пятками и рванул за ворота, разбрызгивая из-под копыт мокрые ошмётки снега.
— Не сердись на дурня, княжна, — обронил Миро и помахал мне рукой.
Конники скрылись за тыном, неожиданным образом разрешив затыку с Белавой. Мне бы радоваться… Но было тошно и горько. И просились на глаза привычные слёзы обиды. Да ни за что не зареву! Не дождётесь, устыри болотные!
— Рыська! — заголосил внезапно Гвидель через всю улицу. — Или не чуешь, навкин выкормыш? Не будет тебе ловитвы ныне — скрипом своим всё зверьё распугаешь!..
А чтоб вас всех!..
* * *
Лес встретил меня тишиной и по-зимнему глубоким, лишь слегка просевшим снегом. Он приласкал меня, утешил, осушил слёзы, развеял тягостные мысли. Я обняла свою сосенку, прижалась мокрой щекой к рыжей сыпучей коре: «Поздорову тебе, сестрица ласковая. Не обижает ли тебя кто? Смотрит ли за тобой лесной дед? Улыбаются ли тебе летеницы?» Сосенка не ответила. Она крепко спала глубоким зимним сном и слышать меня не слышала…
Дедушка говорил, что наш лес — суть язык Морана, далеко заброшенный им к северу, просунутый им в теснину между болотистой поймой и невидимым отсюда Багряногорьем. Его, конечно, слушали с почтением, но потом недоверчиво хмыкали: всем же известно — границы Морана заканчивались далеко до Суломани, отродясь не было на нашей земле его суровой благодати. А я деду верила. Я привыкла ему верить. Поэтому ничуть не удивилась, встретив три лета назад в лесу мору. И не забоялась. А чего её бояться?..
Свернув с заячьей стёжки на широкую просеку, я подняла взгляд горе, навстречу нежданно выглянувшему солнышку и… застыла с открытым ртом посередь дороги.
Брызжа тысячами солнц, отражённых вьющейся по ветру гривой и ярко-гнедой шкурой, встреч мне летел золотой конь. Тонкими ногами он едва касался искристого снега. Но тот шипел, вскипая, вскидываясь дымным паром, застилал просеку белым туманом позади божественного летуна.
Я раскинула руки, подавшись вперёд, и, стараясь не зажмуриваться, приняла столкновение с солнечным жаром и мощным порывом ударившего сквозь меня, сбившего с ног пьяного летнего ветра. Конь же летел дальше, высоко вскидывая ноги, прекрасный и неудержимый как свет.
Я долго лежала на снегу, неловко подвернув ноги в лыжах и уставившись в яркое, очистившиеся от туч, небо. В душе пели весенние птицы и звончатые гусли. Сухой солнечный жар, обметавший ладони, протаивал глубокий снег до самой земли. Почуяв подмокающий кожушок, заставила себя подняться с просевшего подо мной сугроба. Подобрала шапку и рукавицы, отряхнула штаны… Просека напоминала парную. Сквозь белую дымку сияло высокое солнце припозднившегося травня. Оно запускало видимые в тёплом тумане лучи, ощупывая ими чёрно-бурые проталины, оставленные копытами чудесного коня, раздвигало их вширь… Это просыпался и сладко потягивался Варуна — весеннее солнце — ярое, неистовое, долгожданное.
— Варуно! — закричала я в высокое небо, приплясывая на месте от избытка чувств. — Приходи, посмотри, испекли тебе блины — сладкие, румяные, овсянЫе, пряные! Гой, Варуно, ладушко! Посей в землю зёрнышко, чтобы уродился хлебушко, чтобы прибавлялось стадушко, чтобы зачинались чадушки! Гой, Варуно, батюшко! Горобцы чирикают, Весну-Сурожь кликают — кликают-закликАют, гикают-окликАют: ой, посвети-ка ты для пташек, солнышко, ой, на холодную-та водицу; отопри-открой замкнуту накрепко безотрадную темницу — запусти по снегу, жаркое, ярко-рыжу кобылицу!..
Я свернула с просеки — на лыжах здесь уже не пройдёшь — и вновь встала на заячьи тропки. Неслась между соснами счастливая, переполненная солнцем. Внутри словно играло, бродило, пенилось хмельное крепкое пиво, щекотало пузырьками живот, грудь, пальцы… Я горланила во весь голос величальные Варуне и матери его государыне Сурожи. Они пересмеивались тихо, переливчато в высоких кронах оживающего леса и нежно целовали меня, глупыху несуразную, в конопатые щёки…
Знакомая истопка вынырнула из-за деревьев внезапно — так скоро я до неё ещё ни разу не добегала — замаячила болотистая прогалина посередь леса. Истаивая, она тоже парила, облизывая кособокий домишко на невысоких свайках. На ходу скидывая лыжи, я ввалилась в скрипнувшую дверь.
— Бабушка! — позвала дрожащим от возбуждения голосом.
В истопке мирно потрескивал очаг, потягиваясь белым дымом к дымогону. Грубо сколоченный стол прятался под неряшливыми завалами горшков, крынок, травяных веников, венчаясь сладко спящей пятнистой кошкой Хытрей, лениво приоткрывшей глаз мне навстречу… Дверь снова скрипнула за моей спиной, впуская укутанную в плат хозяйку с ведром воды.
— Ох и шабутная ты, девка, — забурчала она, раскутываясь. — Носишься как в зад ужаленная, по сторонам не глядя, меня чуть вихрем с кручи не снесло… Гонится за тобой что ли кто? Ни поклона, ни здравия…
Взглянув строго на моё лицо, прицокнула удивлённо:
— Эк Варуна тебя разукрасил-то! Когда только успел? С ним что ли в лесу миловалась, краля?
— Почём ведаешь..? — опешила я и спохватилась: — Поздорову тебе, бабушка Вежица! Всё ли ладно в твоём дому?
* * *
Войско сулемское обычно торопилось вернуться домой до Прощаниц, пока зима не ушла из поймы, пока пути-дороги были ещё проходимы. Но, видно, удача воинская, удача походная судила в этот раз иначе. Время шло, дозорники, посылаемые встреч войску Межамиром, поставленным этой зимой над городской ратью, возвращались ни с чем. Мрачнела княгиня. Над Болонью повисло тягостное беспокойство. И то сказать — почти от каждого рода в дружине князя свой родович: сын, муж, отец, брат… Поэтому прилетевший спустя половину луны от ожидаемого срока прибытия князя вестовой голубь был воспринят не иначе посланником доброй Сурожи.
Подняв очи от крошечного свитка бересты с вычерченными букашками рун, мать объявила нам, а после распорядилась сообщить и всему селищу, что беды не случилось. Князя задержало дело нарочитое. Со дня на день прибудет он сам со дружиною, овеянной пылью походов и славой геройских сражений.
— Отстояли Воловцы, — передавалось из уст в уста, прирастая подробностями и размышлениями на тему: а сдались бы нам эти Воловцы? Провалились бы они пропадом к Истоловой сили в преисподнюю!..
Вялотекущая война в последние годы всё более заключалась со стороны Сили в нападении на Воловцы, а со стороны Суломани — в отбивании этих набегов. Союз с Дубрежем у островных северян что-то разладился, а проблем прибавилось: стали пощипывать буйную силь какие-то странные, пришедшие с захода люди. Бают, несли они будто на концах своих пик и мечей, вместе с запахом смерти, нового бога.
Мне казалось, больше врали. Коли бог хорош, силь и без принуждения поставила бы его кумира на своём капище. Никакой народ не откажется почтить сильного, благого бога соседей. А вдруг не зря? А можа пригодится? Всегда лучше иметь чужеродное могущество в друзьях, нежели в недругах.
Но всезнающие кмети в запале спора начинали брехать уж явную несуразицу: будто люди эти не согласны были на соседство своего бога с другими, считая его единым и истинным, раздавая хулы поносные всем прочим верам. Как гучи, что ли? Пёс их знает…
Говорили, что ради него они отреклись от пращуровой веры. Мой дед считал, что хуже такого предательства быть ничего не может. А в моём скудоумном разуме вообще не укладывалось понимание: а зачем? Зачем его совершать это страшное предательство? Какова нужда? В чём сермяжная суть? Может, этот бог настолько силён и всемогущ и дары его так велики, а подавляющая сила властвовать над миром так необорима, что отказать ему людям не стало ни мочи, ни сил, ни… желания? Хотя зачем богу властвовать над миром? Разве он не есть мир? О государь Сведец! Помоги разобраться…
Впрочем, люди эти с заката, снаряженные в чёрные хламиды, вели себя как обычные набежники. Убивали разве что во славу своего бога, а полоняли и грабили во славу своей мошны. И не было разницы разорённым селищам какие знаки малевали богоносцы на своих хламидах и кому клали требы.
Вот и сулемам не было дела до воинственного бога чёрных людей. Хотя, по справедливости, не мешало бы нам найти место его идолу в Болонской кумирне. Ибо его люди здорово отвлекали силь да дубрежь от окончательного растерзания нашей бедной земли.
Воевать «чёрные» любили по лету. Сулемы в это время могли расслабиться — посеять и убрать урожай, подготовиться к походу. А в полузимник, по первопутку, уходило княжье войско к закатным холмам, стеречь изрядно подвинутые силью границы, да отбивать традиционные поползновения на Воловцы, переходящие из рук в руки. Если бы не «чёрные», силь давно бы закрепилась там. А ведь стоит ей только кусок позволить откусить, рот сам на следующий раззявится. Доколе хищникам этим куски те в пасть кидать — до Болони? Неужели и вправду не понимали того сулемы, возмущающиеся ежегодными сражениями за крошечное селище, давно, кстати, оставленное людьми? А вообще-то, этим досужим баламутам всё едино: не отдаем Воловцы — брюзжат, отдадим — освистают.
Хорошо хоть князю на ворота не укажут. Слава богам, у сулемов, не то что у беззаконных полян, блюдут пращуровы традиции честь по чести. Князья — это вам не посадники: захотел — поставил над делами селища, расхотел — погнал поганой метлой. При таком устройстве только и знай с вечем языкатым заигрывай, а не дела справедливые верши. При таком устройстве Суломани уж давно не стало бы.
Не скажу, что у нас князь к вечу не прислушивается, но всё же поступает так, как долг велит, да как княгиня разумеет. Поелику от века у нас над народом большуха стоит. А дочь её, самая ладная да разумная из нарождённых, делам её, успехам и бедам наследует. И мужа она берёт в род свой, а не наоборот, как у полян беспамятных. Берёт такого, чтоб был защитой народу, ей опорой.
Мой отец — вторым князем при большухе. Первого убили дубрежи в битве у Сторожевых холмов. Из той битвы никто не вернулся, посекли всю дружину. Князя в куски изрубили. И княгине голову его прислали: вот, мол, отдариться желаем за новоприобретённые земли. Присылай, княгиня, своих сыновей, чтобы было из чего нарубить тебе ещё подарочков.
У княгини от мужа осталось два малолетних сына: Межамир и Воин. В тот страшный день стояли они одесную от матери, внимая погибельной вести. Что чувствовали они тогда? Что чувствовала княгиня, держа в руках голову мужа? Ни сулемы, ни враги их не смогли прочитать на её застывшем каменной маской лице ничего.
Бестрепетной рукой она передала голову старшему сыну и велела слам дубрежским отнести князю Свиличу своё покаянное слово:
«Вижу, князь, велик ты и силён и всегда добываешь желаемое. Лишили боги меня разума, когда решила я сражаться с тобой, когда решила противиться славному непобедимому Дубрежу. Вижу ныне — глупа была. Не суди строго. Пожалей народ мой, ибо народ мой ныне — бабы да ребятишки. Некому боле выйти в ратное поле, посекли твои мечи булатные удаль сулемскую. Присылай, князь, людей своих думных, пока Силь не опередила твои притязания — уж не смогу я их боле сдерживать. Об одном буду просить слов твоих — о пощаде. И о цене её торговаться не стану. Не след мне теперь торговаться…»
После княгиня пошла за околицу, к моему деду, кузнецу Добрану, поклонилась в ноги:
«Отдай в мой род, отче, сына своего. Позволишь ли принять ему тяготу служения? Ради Суломани…»
Так мой отец, воевода Крайны — бывшего княжеского стольца, — стал князем. Обвели молодых вокруг ракиты с благословения Сурожи ещё до того, как голову первого князя предали огненному погребению. Ибо погребению его не пришла к тому времени пора.
Не знаю почему, но Дубреж таки прислал посольство. Может, рассудил, что для него выгоднее не пустые земли истреблённого народа, но покорённые сулемы, платящие дань мехами да рабами? А может, сам Истола помогал тогда овдовевшей княгине?
Посольство вёл сын Дубрежского князя Витко. В обозе грохотали пустые телеги, должные вернуться домой доверху нагруженными слёзными дарами сломленной Суломани.
Дубрежей приняли. С почётом и уважением. И сама княгиня прислуживала за пиршественным столом. И телеги нагрузили доверху. И дорогих гостей напоили допьяна.
Несколько дней пировали победители, а накануне отъезда праздник был особенно хмелён да весел. Каждому гостю преподнесли по бочонку серебра и каждому обещана была юная дева. Забывшие об осторожности дубрежи в угаре разудалой гульбы упивались крепкими медами, не чувствуя странного привкуса травяной горечи в веселящем напитке. А ночью, здесь же, в гриднице, были перерезаны все, как жертвенные бараны.
Телами их сулемы переложили погребальный костёр погибшего князя. Связанный крепкими верёвками Витко, белый словно снег студенецкий, наблюдал за страшной гибелью своих людей остановившимся взором. Он, видно, только об одном в эти мгновения молил Сведеца — о мужестве принять собственную участь.
Когда костёр, достойный сулемского князя, был сложен, княгиня подошла к пленнику и саморучно отсекла мечом его буйну голову. А вместе с его головой и надежду части своих людей на мирное рабство под пятой корыстного соседа. Ещё тёплое, трепыхающееся тело уложили к княжьей голове на костёр, а голову Витко отправили в Дубреж.
«Я всего лишь взяла недостающее, — передала княгиня дрожащему отроку из дубрежского посольства, нарочно оставленному в живых для этих целей. — Ты забрал у меня всё, а вернул так мало. Ты всё ещё должен мне, князь дубрежей».
Под огнецветной кикой княгини, разменявший на ту пору двадцать пять зим, на коротко остриженных медно-русых волосах никому не видать было раннего снега. Зато народ видел, как споро и деятельно новый князь принялся сколачивать дружину и ополчение. Женщины снимали серебряные колты и червлёные обручья, мастеровые да купцы откапывали кубышки — всё ссыпали в княжий котёл на закуп наёмников.
Кузницы гудели печами день и ночь, переплавляя на оружие свозимую в Крайну железную утварь. Благо кузнецам в их ремесле не требуется пригляд прадеда небесного, его Солнечного Ока — у кузнецов особый закон и особые уговорённости с богами…
Сулемы готовились к неизбежному. А когда оно грянуло — всё равно оказались не готовы. Не готовы к гибели своих лучших сынов и дочерей, не готовы к силе и жестокости удара объединённых сил Дубрежа и Сили. Не готовы к жизни в болотах, куда вынуждены были бежать. Не готовы к судьбе вымирающего, униженного племени. Сознание этого язвило и разъедало душу почище лихоманки, терзающей тело в гнилых топях устья Ветлуги…
* * *
— Скоро отец твой возвращается, — подхватив котёл с кипящей водой, Вежица ошпарила куропаток, выпутанных поутру из силков.
Я подсела к парящему чану и принялась щипать птицу. Руки делали привычную работу, но мысли мои витали далеко — я всё ещё переживала встречу с солнечным конём Варуны, посланным за загостившейся в Суломани зимой. После отдаренного Маконе жреца, не возмогшего приманить благую зиму, не сумевшего полюбиться белокосой богине, — Макона решила задержаться. Сулемы уж и Прощаницы позже справили, чтобы обиды ей не чинить, уж и травень-березозол должон расцветать первоцветами, но тянулся бесконечный полузимник, и, казалось, не будет ему конца…
— Да, возвращается, — сказала рассеянно, погружённая в воспоминания о ласковых поцелуях вешнего солнца.
Теперь, правда, в зеркало на себя будет глянуть страшно: налились медным золотом с приходом Варуны мои конопушки, уж и лица под ними, небось, не разглядишь. То-то даже старая мора отметила.
— Кое-что везёт для тебя, — донеслось как будто издалека.
Припаливая птичьи тушки над огнём, споро потроша их и закидывая в закипающий на очаге котёл, я осторожно ощупывала тлеющий в душе солнечный Варунов жар.
— Рыська! Вот уж блажная девка! Слышишь ты меня, хвороба?
— Везёт? — я покопалась в плетёном коробе, выуживая оттуда пару луковиц, добыла из своего мешка немного драгоценной ржи, почерпнутой из скудных остатков княжьих закромов — будет ужо чем сдобрить юшку. — Отродясь гостинцами мы не балованы. С чего бы?
— Так не гостинец то, — мора прибираясь на столе, шугнула оттуда вальяжную Хытрю.
Кошка мекнула недовольно и прошествовала ко мне, бухнувшись под ноги, подставляя под ласку шею и меховой живот. Я присела над ней, почесала мурке за ушами, запустила пальцы в мягкий плотный мех, приподняв, приблизила к лицу животинкину мордочку:
— Что же это, Хытря? Коли не гостинец, а? Что же везёт мне батюшка? Шелом кметя да комоня ретивого? Пускай-де никудышний вой из никудышней девки сложит геройски руду голову свою в первом же бою, а не бесчестит род существом своим? — Хытря обнюхала моё лицо, лизнула шершавым языком щёку и забила заячими ногами, требуя спустить на пол.
Мора промолчала.
А я поникла внутренне. Остыл как-то внезапно греющий жар Варуны, отхлынуло волной радостное ликование от встречи с чудесным явлением божественной сути. Поблекли краски. Засерели за окном надвигающиеся сумерки. Ох, Сурожь, помоги мне, бессчастной…
После сытной вечери, прикрыв устье дымогона и оставив рдеть в очаге угли, мы полегли по лавкам, плотно укутавшись в мохнатые шкуры — холодно жить без печки-государыни, дом без неё — не дом. А мора — ничего, живёт, не жалуется.
Сон не шёл никак. Я смотрела на перемигивающиеся дивными проблесками угли очага и думала о Миро. Думала, как он красив, и ловок, и силён. Как улыбается мне, когда сталкиваемся внезапно во дворе, или у поварни, или в гриднице…
Пришёл бы он проситься в род, будь я хотя бы вполовину так пригожа как Белава? Нет, пусть даже не так: хотя бы просто бела лицом. Хотя бы вместо ярко-рыжего пуха, который я стягивала в жалкую косицу, голову мою красили блестящим шёлком русые волны. Хотя бы так…
Пришёл бы он тогда? Увлёк бы за собой в Варуновы ночи? Ах, Сурожь… Так легко представить, как подошёл бы ко мне, как подняла бы я на него голубые, будто весенний лёд, или нет — синие, как у Белавы, словно грозовая туча, глаза, а не невнятно-серо-зелёные… Какие навки плеснули этого несуразного цвета в мои бедные очи?!..
Хытря, посунувшаяся было ко мне под бок, замерла, навострив уши и напряжённо вглядываясь в тёмный паутинный угол. Перепрыгнула на стол и уселась там, обернув лапы пушистым хвостом и не сводя расширенных зрачков с чего-то для меня невидимого.
— Что там, Хытря? — прошептала я, приподнимаясь на локте.
— Меу, — ответила кошка, бросив на меня быстрый взгляд, затырчала громко и решительно.
— Бабушка, — позвала я, чувствуя как окутывает меня паутина жути, косматая и липкая, такая же, как в страшном углу затерянной посреди Морана одинокой истопки. — Бабушка Вежица!
— Ну чего тебе, морока? — груда шкур у противоположной стены зашевелилась, явив встрёпанные седые космы и крючковатый нос. Чёрные зрачки моры посвёркивали в неверном свете тлеющего очага праведным негодованием.
— Кошка беспокоится. Она что-то видит там, в углу…
Вежица сердито уставилась на кошку, потом на колышащуюся паутину в углу.
— И что? Кошки часто «что-то» видят. Разве ты не знаешь? Посмотри: она спокойна — уши не прижимает, не шипит, наоборот — мурчит. Значит, нет для нас опасности от того, кого она видит. Спи спокойно.
— От того, кого..? — в ужасе повторила я.
Вежица снова завозилась под шкурами, отворачиваясь к стене. Я уставилась на Хытрю. Та мурчала и смотрела в угол. А угол смотрел на нас. Тяжёлым холодным мраком ИНОГО.
— Бабушка Вежица! — голос мой дрогнул.
Старуха ругнулась и тяжко вздохнула:
— Вот же бесово семя…
— Кто там в углу?
— Маятень, кто ж ещё…
Я резко села, сжавшись на своей лавке и подтянув шкуру до самого носа.
— Ну? Чего подскочила? Лежи, не бойся. Говорю тебе, нет от неё опасности. Частенько сюда приходит, уж свыклась я с ней.
— Она была женщиной?
— Она была морой. Жила здесь, в этой истопке. И умерла неподалёку. Сунежей звали.
— Откуда знаешь?
— Да уж знаю, — буркнула недовольно Вежица.
— Отчего мается душа её?
Мора вздохнула. Кряхтя, снова развернулась лицом ко мне, вытащила нос из шкур. Помолчала немного. Потом села на лавке так же, как я, поджав ноги.
— Честного погребения хочет. Мести хочет. Только ни того, ни другого не получит. Никто из смертных сделать для неё этого не сможет.
— Расскажи, прошу тебя!
Мора фыркнула.
— Нашла сказочницу.
Она по-стариковски пожевала губами, погладила ладонью облезлый волчий мех:
— Да рассказывать тут особо нечего. Просто: жила-была мора, молоденькая совсем, ясноглазая. И была она ни хороша, ни плоха, ничем не особенна, но удостоилась высокой и страшной чести — полюбил её Моран. Окружил заботой, засыпал подарками — всё, что хочешь, бери, Сунежа, за ласку твою. Желаешь бессмертную юность? Желаешь ведать языками птиц и зверей? Желаешь постигнуть непознанное самыми мудрыми ведунами? Но мора желала только свободы — того, чего Моран дать ей не мог. Он построил для неё крепь, заточил её там, укутав в шелка и любовь. И, скажу тебе, не было на земле любви несчастней.
А на лукоморье Студенца, за Суломанью на полночь, там, где не растёт лес, жил-был великий кудесник, ведун и бывший жрец Морана, давно оставивший своё служение. Ни до, ни после не рождала земля более великого ведуна, скопившего, подобно жадному Истоле, все знания мира. Все тайны земные и небесные покорились ему, и не было мудрости той, что переполнила бы бездонную чашу его разума, той, что утолила бы неутоляемую жажду познания, той, что сломала бы ему спину, превысив ношу знания, положенного человеку сущему. Казалось, никогда для него не наступит время прийти на Мораново капище, стереть мох со старых рун и влить свою мощь, накопленные сокровища ведения в живой источник нашего мира. Напротив.
Возжелал ведун сам сравняться с Мораном, страшно сказать, — стать новым источником для нового мира. Устраивать его и повелевать им так, как сочтёт нужным, создавая божественное и земное.
Мора замолчала, задумавшись. Я ошалело хлопала глазами в темноту, способная внимать её словам, но не способная постичь огромность, бесконечность сути произнесённого. Как маленькая веретеница, поймавшая сдури слишком крупную для себя добычу, я была не в силах её заглотить, переварить и насытиться.
— Звали его Тэш, — продолжила мора. Паутина в углу плеснула, как от порыва ветра. Хытря чихнула и юркнула ко мне под бок, торопливо прокапывая в шкурах норку. Я запустила её в тепло, погладила успокаивающе по голове.
— Великий Тэш смог обмануть Морана, смог освободить Сунежу и увести её на Студенец.
Мора стала говорить медленно, с продолжительными паузами, как будто через силу. Она снова замолчала.
— Они полюбились друг другу, жили долго и благостно? — подтолкнула я её робко.
— Ну, да, — мора снова стала укладываться. — Он отрубил ей крылья, которые подарил для побега, и зачал ей дитя. Потом отправил в эту истопку на болотах, где она жила, пока не разрешилась от бремени. После чего забрал сына, а её убил, утопив в трясине.
— Боги, зачем? — потрясённо прошептала я.
— Должно, были у него для этого причины, — мора зевнула. — Зачем-то ему нужен был ребёнок и нужен именно от Сунежи. Зачем — не знаю. И зачем эту несчастную убил — тоже не знаю.
— Моран не смог бы ей помочь?
— Он пытался, он спешил… Как может спешить лес. Прорастал рукой в эту теснину и смог добраться до наших болот только спустя годы после гибели своей глупой моры.
— Что стало с Тэшем?
— Тронулся умом великий кудесник, одичал. Бегает, бедный безумец, по Угрицкому Морану, добрых людей пугает. Настигло-таки его возмездие за жадность — не выдюжил хребет груза познания, сломался с громким хрустом. А уж какова судьбина чада его и для чего оно было создано — этого уж никто не знает.
— Скажи, бабушка, разве Сунежа не отмщена? Разве то, во что превратился Тэш, не лучшее воздаяние ему за совершённое?
— Месть, девонька моя, за погубленную душу — не есть простое воздаяние погубителю. Чтобы душа моры успокоилась и растворилась в создателе своём, месть должна разгладить скомканную совершённым злом ткань бытия.
— Чего?
— Того! — раздражённо отмахнулась старуха. — И вообще, с чего ты решила, что отомстить требуется Тэшу?
— А кому же? — вот уж неожиданный вопрос.
— Может, Морану?
Я долго сидела с широко распахнутыми в ночь глазами, обдумывая услышанное. Паутина в углу больше не шевелилась, кошка мирно похрюкивала, пригревшись у моего тела…
— Бабушка! — позвала я.
В ответ раздался преувеличенно раскатистый храп.
* * *
Домой я думала вернуться поутру. Но пока жевала холодную куропатку с сухарём, пока готовила горячий взвар из сушёных трав и ягод, упал ненароком взгляд на пугавшую меня ввечеру паутину. Добыв в сенях тощий прутяной веник, скрутила её со стропил, оглянулась вокруг и… принялась за уборку. Отдраив избушку, почистила снежком шкуры, помогла Вежице устроить помойню, натаскав воды и жарко натопив лачугу, нарубила дров впрок, сбегала обобрать ближайшие силки… Потом, уже ввечеру, уселась чинить скрипучую лыжу.
А и не хотелось мне в Болонь. Здесь было уютнее. Теплее. Безмятежнее. Проще. Да и старухе надо помочь. На охоту что ли завтра сходить?
В общем, задержалась я в Моране. Не впервой, чай. Никто не хватится. Кому я нужна-то? Кто по мне затужит, хоть и вовсе я не возвращайся?..
Встретив меня с добытым зайцем у ступенек истопки, мора забрала тушку и принялась неторопливо разделывать её здесь же, на дровяном колуне.
— Поди в дом, — сказала она, сосредоточенно снимая шкурку. — Я наготовила тебе почитать.
На чисто выскобленном мною столе желтела стопка собранных в книгу страниц: «Сказ о полянах степных — дубрежах, уграх да поморанах, а тако же о полянах полуночных — сулемах, а тако же о горцах кочевых — полянах латыгорских Дестимидосом-путепроходцем составленный».
Дедушка научил меня ещё в детстве читать на полянском, Вежица — разбирать руны сили и витиеватую вязь просвещённого перемского народа, живущего далече на полдень и рождающего множество сочинений. Бывало, весьма полезных сочинений. Но чаще — предвзятых и недостоверных. Хотя Вежица считала, такие я тоже обязана знать. Их польза, говорила она, в обнажении сущности человеческой и нравов народов, населяющих мир за пределами безбрежных полей Суломани. Я с ней спорила: на что мне это знание? Пусть Заряна изучает те нравы и сущности. Ей быть большухой, ей дела править. А моё-то дело телячье. Но с морой спорить бесполезно. И я читала всё, что она мне подсовывала, внимала всему, что она по прочитанному растолковывала мне, глупыхе. Не скажу, что её настойчивость, её учение были мне в тягость — не ведала я наслаждения большего, чем, оставляя неласковую непогожесть судьбины своей, погружаться в сказания мудрецов и книгочеев под тихое потрескивание лучины, среди глухо ворочающегося за тонкими стенами холодной лачуги Морана…
Пустив в дымную истопку волну весенней свежести, мора протиснулась в двери и принялась устанавливать над очагом котёл с зайчатиной.
— Поперву просмотри то, что касается Угрицкого рода.
— Почто? — удивилась я, в предвкушении переворачивая плотные листы. — Почто торопиться? Мёртвые подождут, им спешить некуда…
Мора сердито уставилась на меня:
— Уж больно ты, девка, как я погляжу, спорить горазда, — и продолжила, насупившись, возиться у очага.
— Так почто, бабушка? — я чмокнула её в морщинистую щёку, потёрлась виском о тёплую, пахнущую свежей дичиной, руку.
— Изыди, конопатая! — отмахнулась старуха, изо всех сил стараясь сохранять сердитость. Потом вздохнула, погладила меня по голове: — Им-то оно, конечно, торопиться некуда. А тебе не мешает поспешить, Рысюшка.
— Рыська! — истошный ор во дворе заставил подпрыгнуть меня на лавке, невольно смахнув локтем со стола несколько прочитанных листов. — Рыська!
–Вя-вя-вя-вя! — оглушительно заливалась откуда-то взявшаяся псина.
Что за невидаль? Какого рожна этот спиногрыз здесь делает?
— Чего блажишь, вырыпень окаянный? — осведомилась Вежица. — Устырей болотных поднимешь раньше срока!
— Мне Рыську надоть, — буркнул Светень.
Двери, и входные, и сенные, по случаю разожжённого поутру и всё ещё не продымившегося очага, были открыты настежь. Беседа мне была слышна очень хорошо.
— Ишь ты! — удивилась мора. — А ведаешь ли, невежа, к кому пришёл сестру искать? Ежели и скажу тебе, где она — уж не за здорово живёшь. Готов, возгря, с морой договорничать?
— Нее, — засмеялся нерешительно малой. — Что тут договорничать? Я и так знаю, что она к тебе пошла.
Я вышла в сенцы, прислонилась к косяку в тенёчке. Небо было пасмурно и слезливо, над болотами гудел мокрый весенний ветер, раскачивая по окоёму сосны Моранова ожерелья.
Братец стоял на лыжах поодаль, сдвинув на затылок войлочную шапку. Мокрые белые вихры облепили лоб. Щёки горели жаром — хоть трут возжигай. Голубые глаза с восторгом озирали обиталище моры. Позади него, путаясь в ногах и лыжах, крутился пегий кривоногий кабысдох, прицепившийся с мальчишкой от Болони. Он храбро облаивал небо, прячась за спутника, потому что облаивать непосредственно и целенаправленно мору было боязно — вдруг обидится да огреет палкой. А так он вроде и лает, а вроде и ни при чём.
— Аже человецы у тебя, бабка мора? — во все гляделки таращась на черепа, красующиеся по верхам местами ещё не завалившегося тына, выдохнул мальчишка.
— Человецы, паря, — Вежица постучала палкой по жёлтой кости. — Таки же кровопивцы, аки молод княжич с Болони. Кои шлялись по Морану дозволения без…
— Кои заплутали и достались зверью дивому на растерзание?
— Кои заплутали и достались бабушке море на поживу.
— Ты их съела??
Я решила, что пора выходить, пока братца не разорвало от восторженной жути.
— Съела, съела, — подтвердила я, появляясь в проёме дверей, — и на косточках покаталась. Тебе чего здесь надобно?
Мальчишка сразу поскучнел.
— Межамир за тобою послал. Баял, Рыська вовсе совесть потеряла. Вовсе одичала по лесам бегаючи, дом ей, видать, отхожим местом пахнет. Бает, не чредима девка, своенравна и…
— Чего я Межамиру понадобилась?
— Так дружина вернулась, — ухмыльнулся вырыпень малолетний. — Уж три дня как. И сидение гридницкое уж отсидели. Пир ныне.
— Ну и славно, — я пожала плечами. — Передай Межамиру, другий день буду, — и повернулась спиной, собираясь нырнуть под низкую притолоку.
— Э! Рыська! — запаниковал болонский посланец. — Мать велела привести тебя непременно сегодня! Нужна ты зачем-то…
Вежица перехватила поудобнее палку-ледорубку с крепким железным наконечником и продолжила долбить канавку во льду для стока талости.
— Поди, девка, — молвила она под мерное потюкивание, — поди-поди, не напрасно зовут ныне.
Зима уходила неохотно. Темнела льдом на болотах, мокла и куксилась, прячась в лесу от яростных весенних ветров. Не скажу, что я так уж жаждала её проводить — послезимье в Болони то ещё удовольствие. Время ветряное, промозглое, половодное. Даже редкие и сладкие Варуновы поцелуи его не скрашивают. Но… Но мир держится на хрупком равновесии небесных качелей. Нельзя его нарушать. Нельзя накренять качели без опасения разрушить складность сущего. Поэтому — всё в меру, в силу, сообразно сроку — по закону божественного лада. Уходи, Макона, я буду скучать…
Мы скользили по мокрому каменеющему снегу, оступаясь порой в просачивающуюся из-под него воду. Неудобно уже и тяжко на лыжах, но всё лучше, чем брести пеше, выдирая мокрые валенки из снеговой каши.
— Отец дубрежей привёз, — пропыхтел сзади Светень. Ему, видать, страсть как хотелось поделиться новостями.
— Вот ещё, — буркнула я, — у самих закрома пусты, по сусекам ветер гуляет, пыль гоняет. Чем кОщей-то кормить?
— А вот и не кОщей! — с удовольствием уел меня братик. — Не пленные то — посольство, во!
Ну посольство и посольство. Истола с ним. Не вижу только, о чём нам с дубрежами посольничать? О чём договариваться? Ни в жисть не поверю, что мира они запросили. На кой он им? Это мы в мире нуждаемся, как в хлебе насущном. Но нам он только блазнится… А им-то что? Сильны, сыты, богаты. Землями сулемскими приросли, рабами разжились. Им наша война — мать родна. Хотя попритихли вроде последние годки наши бодания, всё больше с силью ныне ратимся. А всё же — нет, не за миром они приехали. Не вижу причины им мира искать.
Тогда зачем?
— Чего взыскуют? — бросила через плечо.
— Как чего? — показушно поразился Светень. — Приехали, значится, соскочили с комоней ретивых, сложили мечи булатные к матушкиным ножкам. «Ничего, рекут, не пожалеем мы — ни сребра, ни злата, забирайте назад холмы свои Сторожевые, да и нас всех с потрохами, только дайте хоть одним глазочком взглянуть на диво дивное, красу ненаглядную, коей земля ваша на весь подлунный мир славна»!..
— Во дурак! — вздохнула я, безошибочно чуя подвох. — Како тако диво, хребет те набок?
— Так, бают, уважьте — покажьте руду княжну Рысю, свет Вестимировну, дщерь Мстиславы, большухи славных сулемов…
Ловко увернувшись от заряженного мной ему в лоб снежка, он скинул лыжи и с хохотом принялся удирать по мокрым сугробам, отбиваясь снежками и проваливаясь по колено в снег. Собака носилась вокруг, звонко облаивая сосны и радуясь весёлой забаве. Поставив уши торчком, она замолотила лапами по снегу, откопав прошлогоднюю дохлятину, и принялась валяться по ней, привизгивая от удовольствия.
Им, гадёнышам, было весело…
* * *
Княжий двор был люден и многоголос. Кмети, уставшие от трёхдневного затворничества, толклись на грязном снегу подворья за разными надобностями: кто коня обиходить, кто мечом помахать-размяться, кто семечки полузгать, кто лясы поточить…
Вежица сказывала, будто никто уже, кроме сулемов, не блюдёт обычая выдерживать прибывших из похода воев отдельно от людей в течение трёх дней и ночей. Принимают походники других полянских племён очищение доброй баней и мыслят при том, будто вместе с нечистотой телесной сама собой смылась скверна дороги, скверна пролитой крови. С чего бы? К чему блазнити себе? От глупости, суетности, лености душевной?
Да разве ж это просто — кровь смыть! Да не с рук — с души. Дедушка говорил, не смывается она вообще никогда, так и жжёт под сердцем, пока милостивая Макона не накроет тебя и печали твои покрывалом небытия. Пока не уведёт к тем, чью нить жизни ты оборвал, не спросясь небесных прях.
Поэтому сулемы ныне, а ране и воины всех полянских племен, сразившие врагов и благополучно вернувшиеся домой, затворяются от людей, постятся, винятся перед убитыми, хоронят их в своём сердце, требы им приносят — дабы маятней не плодить. Дабы ушли они на посмертные холмы своих богов, дабы приняли те своих детей без отмщения и растворили в сути своей. Ибо как бы ни был ненавистен враг во время сечи — побеждённый он прощён. А значит, заслуживает помощи в своей непростой последней дороге.
Вот и баню возвратившийся походник должен посетить дважды: по прибытии — смывая пыль чужих земель, да по окончании сидения — очищая душу от горечи совершённого.
Потом воины снова готовы вернуться в свой род, обнять детей и взяться неосквернёнными руками за соху.
… Надвинув шапку поглубже, дабы не светить лишний раз яркой, словно морошка, маковкой, не привлекать внимания зубоскалов, я просочилась через двор, юркнув в боковую дверь поварни. Влетев с разбегу в чад и суету готовящегося пира, споткнулась о костыль рассевшегося у дверей Гвиделя, шарахнулась от проплывшего у носа горячего котла, наступила на вбежавшего вслед за мной братишкиного кабысдоха и побежала по крытому переходу в терем.
Девичью горницу я делила с сёстрами. Ныне здесь не было ни души. Да и кому бы сидеть по лавкам среди бела дня? — все, даже малыши, делом заняты. Одна я, как обычно, в поле обсевок…
Где шибалась все эти дни? — спросит Межамир. На охоту ходила? Где же добыча твоя, зверолов? А на поварне, скажу я, глядя ясными глазами ему в очи. А что? Пир всё спишет. Разве там уследишь да учтёшь — кто, чего да сколько?
А коли Послушу, стряпуху спросит? Межамир — он такой, с него станется. Ох, и вредный. Ох, и достаётся нам от него частенько. Но я не в обиде. Он ведь не по злобе, по долгу старшего нас гоняет. Ни князь, ни княгиня не принадлежат ни себе, ни тем более семье. Они — отец и мать всего народа. А нам уж — что достанется. Вот и достался нам братец Межамир. Он — нам, мы — ему. Вряд ли молодцу ретивому, не обзаведшемуся до сих пор собственными чадами, так уж нравилась роль отца семейства, воспринятая им с малолетства. Но он её нёс безропотно и старательно, потому как это была его ноша. Не единственная, но и не последняя по значению.
Готовилась воспринять свою ношу и Заряна. Ещё совсем недавно хулиганистая и смешливая девка, она изменилась сразу и насовсем, вздев на голову тяжёлый венец невестящейся большухи. Вместо меня. Ох, не согнула бы эта тяжесть её белых плеч…
Мать готовит ей незавидное наследство: немирье, тягостно и беспроторно влачимое сулемами, как влачит вязнущий в грязи неподъёмный воз полудохлая кляча; да рваный лоскут родной земли, зело обкусанный соседушками-стервятниками со всех сторон; да остатки народа, забившегося в болота Ветлуги. Эх, Заряна-сестрица, долюшка твоя… Где выход? Где спасение? Как починить расползающуюся под руками ветошь?
Можно было б залатать, говорила, бывало, бабка Вежица, было бы за что хватать…
Впрочем, каждого из моих братьев и сестёр ждёт своя ноша. И всех вместе — одна общая: сражаться, даже когда нет надежды, вдохновлять, даже когда нет спасения, работать, даже когда нет сил, и держать спину прямо, даже когда сломают хребет.
Мне их было жалко. Так жалко! Все они должны. Должны изначально, беспрекословно. Должны только по праву рождения. Нет у них ни выбора, нет свободы. Потому что в княжьей семье рождаются не для жизни, а для служения. Вот так.
Даже странно подумать о том, что белобрысый Светень, которому мне так часто хочется настучать по темечку, и тот через пять-семь зим должен будет стать взрослым и воспринять это служение. Должен будет вести людей в бой, поднимая на ворога своим примером. И никому не будет интересно, что воинский путь, может, не для него вовсе. Что, может, вышел бы из парня добрый кузнец, как из деда нашего, или стал бы он дюжим усмарем-кожемякой, как Деян, или добрым землепашцем, справляющим каждую весну свадьбу с Землёй-кормилицей. А, может, собрал бы он котомку да отправился в страны чужедальние, написал бы сочинение о своих странствиях ещё и получше Дестимидоса Путепроходца. Да не на перемской вязи, а полянскими ясными рунами. Может быть…
Но о его желаниях и склонностях никто не узнает. Даже он сам может не успеть понять своей склонности до того, как геройски погибнет в жестокой сече с сильскими наёмниками, сражаясь за эти истоловы Воловцы — пропади они пропадом!
…Одной мне, навкину подкидышу, княжья кровь не судила ноши. Проживу на свете сорняком — ни пользы от меня, ни радости. Хорошо то? Плохо ли?..
Затолкав под лавки заплечный мешок, наскоро переодевшись в девичью рубаху, подвязавшись клетчатой понёвой и сунув ноги в старые, разношенные поршни, бросилась было вниз по всходу, но — остановилась. Вернулась в горницу. Заглянула в маленькое бронзовое зеркальце, бликующее на бревенчатой стене. Вздохнула над вызолоченными Варуной ланитами, пригладила волосы, изрядно смачивая их медовой водой, дабы лежали как следует, а не топорщились круг лица огненными всполохами. Переплела растрёпанную косицу. Прислонила мокрые валенки к каменному печному дымоходу, проходящему через горницу и согревающую её теплом топящейся внизу, в большом срубе, государыни-печи. Накинула душегрею. Ну, теперь-то уж всё, вроде.
Я притворила дверь и побежала в поварню.
Межамиру, слава богам, недосуг было меня сегодня распекать. Он прислал в поварню старого коща, который передал мне повеление брата: завтра присутствовать на соборе в гридне, а сегодня — на пиру. Всенепременно. Коли забегу куда — кощ засмущался — брат обещал косы повыдергать.
Продолжив невозмутимо чистить репу, я кивнула старику:
— Передай княжичу, я его услышала, — нахмурив брови, усиленно задвигала носом, принюхиваясь. — Послуша! Пироги!
— Ахти его! — перепугалась стряпуха, кидаясь к печи.
Я подхватила покинутый ею нож, быстро отделила им добрый шмат ароматного солёного сала, закинула его тряпицей и догнала Межамирова посла у двери.
— Дедушко Сван, — прошептала я, ловко забросив сало ему в пазуху. — Поищи Держену, голубчик. Скажи ей, пусть заглянет в поварню.
Ещё по дороге из Морана я не удержалась, выспросила у Светеня — вернулась ли подруга? Всё ли с ней благополучно? Весела ли, здорова, не ранена? Мне не терпелось свидеться с ней. Но, и так провинившись долгой отлучкой и бездельничаньем, не рискнула снова отправиться по своим делам. Вот коли она сама наведается, тут уж никто не осудит за радость случайной встречи.
И ведь наведалась. Не минуло и пары вёдер репы, как свет подруженька, ясно солнышко предстала на пороге поварни среди угара и чада подготовки большого пира…
Держена — славная поляница: плечистая, коренастая, крепкая. В жилах — огонь, в ударе меча — ярь и удаль, мощный лук, кой не всяк муж натянет, бьёт без промаха, секира рубит без пощады. Держена — один из лучших кметей в дружине князя. А вот девка…
Девка она не чредима. Не доброзрачна. Глядя на неё трудно поверить, что кто-то из сулемов когда-либо попросится в её род. Не столь забоясь силищи и буйности её, паче смутясь непригожести девичей. Загорелое, обветренное лицо походника, широкий нос и коротко обкромсанные тёмные волосы, рано залегшие у рта складки и туго перетянутая под рубахой грудь — рядом с ней даже я могла показаться жениховским загляденьем. Как истый кметь она груба и остра на язык, скора на расправу, неразборчива в удовлетворении похоти, жестока даже в потешных боях и непримирима в спорах.
Но была ещё одна Держена. Та, что между походами, сменив штаны на понёву, ходила в девичьих хороводах, загрубевшими пальцами, привыкшими к ежедневному воинскому правилу, вышивала на посиделках корявые стежки на приданых рушниках к своей свадьбе. А в Варуновы ночи, нацепив нарядную рубаху и нахлобучив на лохматую круглую голову венок из златоцвета и огнёвки, с таким трепетом выглядывала не суждёного ей суженого, что мне становилось мучительно, до слёз жаль эту несгибаемую воительницу, кованые доспехи которой, оказывается, так хрупки.
Люди посмеивались над ней. За глаза, конечно. Попробовал бы кто потешаться в открытую — костей бы опосля не собрал. Удар у Держены сокрушительный. Материно наследство. Мать-то у неё тоже поляницей была. Как родила её в ту памятную ночь в обозе, оправилась слегка — только её и видели. Покинула ребёнка на род свой, вскочила на коня и унеслась прочь из болот, туда, где дружина князя прикрывала отход народа. В одном из тех сражений она и погибла. И муж её погиб — Вышемир Бешеный.
Говорящее прозваньице у Держениного батюшки, да. Старые вои, знавшие его, бают, дочь многое взяла у родителя своего. Среди кровавого месива боя дух Вышемира будто вселяется в тело её, наливая красным девкины очи, пьяня её запахом смерти, брызжа вокруг свирепой яростью — рычащей, разящей, безумной. Бешеной.
Испугалась бы я, узрев свою добрую подругу такой? Смогла бы по-прежнему любить её и жалеть?
Не думаю, что мне хотелось бы узнать это наверняка…
— Рыся! — заорала подруга с порога. — Злата моя! Куда княжну мою дели, вырыпни морожены?!
Я бросилась ей на шею. Расцеловавшись, мы закружились за руки, смеясь и нещадно толкая Гвиделя, поносящего нас последними словами.
— Цела? — спросила я, оглядывая крепкую фигуру в дублёных штанах и короткой, стянутой на поясе куртке.
— Ужо давно почата, рыжик!
Я покраснела:
— Вот уж язык твой поганый! Не об этом я.
— Да ладно, ладно! — смеялась поляница. — Всё со мной ладно. Так, слегка царапнута, да и то заросло всё как на собаке — пропадёшь пока найдёшь.
Я потащила её в свой угол, к бадейкам с репой — дело-то не ждёт. Блестя глазами над очистками, тихонько хихикая и взрываясь громким смехом, мы лихорадочно повестили и сплетничали.
Внезапно Держена осеклась на полуслове, уставилась мне на лоб, словно там звезда воссияла.
— А где твой венец?
Я дёрнула плечом и шмыгнула носом.
— Понятно. Заряне?
Голова моя мотнулась, изобразив натужный кивок, и свесилась уныло над репой. Надо же. Вот уж не чаяла, что затужу вдруг над своим развенчанием. Ведь сама себе говорила и верила — так лучше для всех. И для меня в перву голову. Но подружка спросила сочувственно, помолчала, словно над упокойником, вот и поплыла я. Обидно — аж в груди жжёт. Да не на родных обида, лишь на судьбу свою.
— Не быть тебе, выходит, большухой, — задумчиво произнесла подруга. — Но тогда как же?.. — она уставилась, не мигая, в стену поверх моей головы.
Я недоумённо подняла на неё глаза.
— Видишь ли, — неуверенно протянула она, перехватив мой взгляд, — князь там посольство привёз…
— Дубрежей? — блеснула я познанием.
— Не совсем, — Держена снова замолчала, уставившись на меня. Казалось, в голове её сейчас рождается некая догадка, и догадка эта ей не очень по нраву. — Посольство Угрицкого князя.
— Какого князя? — я рассмеялась. — С того света?
— С этого, — строго осекла Держена.
— Вот уж чудеса! И какого Истолы ему понадобилось в Суломани? Да и откуда он вообще взялся? Их же никого не осталось после нашествия гучей?
— Стало быть, остался. Один. Объявился, бают, три зимы назад в Дубреже, у родичей матушки своей. Род его признал. Теперь он, вроде, Зборуч наново поднимает.
— Неужто? Вот уж чудеса! — повторяла я вновь и вновь.
— Чудеса, — согласилась Держена, швырнув недочищенную репку в бадью. — Не говорят об этом пока. Но я случайно кое-что слышала, — она утёрла руки ветошью, посмотрела на меня мрачно. — Сватов князь прислал в дом твой.
— Кого же сватает князь? — прошептала я после долгого молчания.
— Ну кого же он, интересно, сватает? — раздражённо вопросила Держена, упершись руками в бёдра. — Может, первую из дочерей на выданье, окромя наследной большухи? А?
Ох, Держена, Истола тебе в печёнку…
* * *
Вечером в девичью горницу, наполненную визгом, писком, смехом и вышитыми лентами, заглянула большуха.
Она внимательно и бесстрастно оглядела наши с Заряной наряды, прицепила к моему налобному обручу принесённые с собой колты червлёного серебра, перевязала Заряне поясок. Выдернула из стайки запыхавшейся мелюзги, присмиревшей при виде матери, тринадцатилетнюю Мстишу, велела нам помочь ей одеться.
Княгиня удалилась. Метнулись в проёме двери пёстрые клетки длинной, до пят понёвы, вспыхнула ярким огнём рогатая кика, звякнули поясные обереги… Мы с сестрой переглянулись. Я уже успела поведать ей о цели прибывшего посольства.
— Видно, не надеется, что меня возьмут, — с привычной горечью сказала я. — Мстишей хочет подстраховаться.
— Рыся! — бледная Заряна беспокойно пыталась заглянуть мне в глаза. — Неужели ты думаешь, мать может извергнуть дочь свою из рода? Неужели ты так думаешь? Как это возможно? Испокон веку сулемы по женщине род вели. Не уподобится же княгиня беспамятным дубрежам, давно позабывшим закон богов и предков?
— Думаю, уподобится, — буркнула я, натягивая на Мстишу праздничную узорочную рубаху.
Заряна стояла посередь горницы поникшая, растерянная, словно пришибленная.
— Сестра, опомнись! — воскликнула я. — Посмотри вокруг — если ничего не изменится, и не изменится очень скоро, сулемам недолго останется чтить свои традиции. Нам нужен мир с Дубрежем. Нам нужна поддержка против сили. Это посольство — дар богов, мать в него сейчас вцепится волчьей хваткой. Надо будет — она с тебя венец снимет и тебя отдаст. Ведь Угрицкий князь — родич дубрежи. Наверняка за невесту мзда причитается в виде союза. Иначе отец не стал бы тащить в Болонь это посольство.
Переплетая Мстишину косу, я нервно дёргала пряди. Сестрёнка шипела и хныкала.
— На кой же полянскому князю сулемская невеста? — прошептала Заряна, опускаясь на лавку. Ох, не сильна будущая большуха… Ну, ничего, закалится со временем, заматереет. — Отродясь такого не бывало.
— Не бывало, а ныне будет, — я добыла из скрыни более или менее целые башмачки, кинула их сердитой на меня малявке. Почесала затылок. — Должно, объявившийся князь — не особо ценный жених. Сама посуди: ни рода, ни племени, ни земли. В одном кармане вошь на аркане, в другом — блоха на цепи. Кто из полянских княжих родов породнится с таким захочет, с сиротой беспортошным? Вот он и нашёл тех, кто захочет. Да ещё и за великое благо почтёт.
В дверь заглянула коща, присланная за нами, потопталась нетерпеливо на пороге.
— Готовы что ль? — вопросила недовольно.
— Ладно, — я оправила рубаху, приложила ладони к горящим щекам. — Пошли уж. Поглядим сватов…
В горячем мареве развешанных по стенам гридни факелов я сразу отыскала незнакомые лица. Их и было-то не боле двух десятков воев. Видать, невесте в сопровождение назначенных. А где ж думный их? А! вот, вижу. Сидит одесную от матушки. Такоже, видать, воин. Рослый, плечистый. Тёмные пряди падают на лоб. Борода с прорыжью. Глаза смеющиеся, незлые. С интересом поглядывает на нас троих, рассаживающихся напротив, ошую от князя.
— Твои дочери, княгиня, прекрасны, словно юная весна, — сказал он. — Но я вижу, одна из них прочена в большухи. А младшая куклами ещё, видать, забавляется? — он отсёк ножом ломоть дымящегося бараньего бока, шлёпнул на расписное блюдо чёрной глины. — Выходит, в невесты моему князю прочится эта солнечная дева? — он улыбнулся мне.
— Это не смотрины, сотник. Они сидят за столом пиршественным, потому как в возраст вошли. Но… — мать помолчала, наполнила гостю чашу. — У меня много дочерей, Сурожь не обидела. Коли тебе приглянётся для князя не старшая, другая, — она кинула быстрый взгляд на обмершую Заряну, — у меня будет, на кого надеть венец большухи вместо неё.
Заряна опустила глаза. Я сжала под столом ободряюще её ледяную руку. А она никак не ответила на пожатие.
Во всяком пире наступает время, когда девкам, не обрезавшим кос, положено удалиться в свои горницы. Ни к чему им наблюдать во всей красе разудалую гульбу перепившихся кметей.
Мы чинно поднялись из-за стола и направились к двери. Я помахала Держене, но она, увлечённая яростным спором со своим однокашником, меня, кажись, даже не заметила.
Во дворе было свежо после дымной душной гридни. Полная луна примораживала весеннюю грязь, подсвечивая её белым колдовским сиянием.
Сёстры засеменили друг за дружкой по утоптанной среди грязи тропке в сторону терема. Я сказала, что догоню.
Запахнув поплотней душегрею и привалившись к срубяной стене гридни, пыталась привести в порядок мысли. Они скакали, словно потревоженные блохи — множественные, неуловимые — и никак невозможно было упорядочить их.
Просверкивали угли костров, поджаривающих туши кабанов, коз, гусей. Переговаривались и пересмеивались костровые. Кто-то наигрывал на волынке, кто-то нестройно и пьяно выводил скабрезную песню на мотив сильской героической «Пхъёвалы». БУхала дверь гридни.
— Государыня пресветлая, — шевелились мои губы на запрокинутом к небу лице, — ясное око Маконы, хтяще назирати персть юдольную, тужную, болящую. Протяни десницу крепку внуце своея. Дай мудрости, дай ясности, рамени, смелости — не для себя, государыня, для земли своей прошу. Мабуть, то не слы дубрежски, мабуть то ныне мое проуставание с захода пришло? Або хубава моя блазнит?..
Тёмный силуэт, загородивший око Маконы, заставил меня вздрогнуть. Железные руки упёрлись в сруб по обе стороны от лица.
— Что, Рыжуха, побалУемся в стожке? — от Миро плеснуло тяжёлым духом сивухи, лука и перебродившего в желудке жареного мяса.
Я упёрлась ему в грудь ладонями.
— Поди себе, — прошипела, дрожа от страха и отвращения, — поди по-хорошему…
Клещи МИровой шуйцы сомкнулись на запястьях привычным движением, пока другая рука, царапая мне ноги трофейным обручьем, задирала подол. Кметь дышал тяжело, взгляд его поплыл, рот приоткрылся… — боги! Да что же это! Я забилась, рыча от злости на собственное бессилие. Брыкнулась, выпростав ногу, прижатую коленом Миро к стене. Он только ругнулся и больно ущипнул за бедро. Я вскрикнула и зарыдала в голос.
Парня от меня отшвырнули.
— Али не видишь, что не люб девке? — мрачно вопросил Межамир. — Али объяснить?
Он взял меня за шиворот и тряхнул. Голова мотнулась как у тряпичной куклы.
— Хорош голосить, люди невесть что подумают…
Подавив рыдание, вдохнула поглубже. Задержала дыхание. Незачем злить брата. А то как бы сама не полетела вслед за кметем кочки по двору считать. Слёзы продолжали течь по лицу, щипля невесть откуда взявшуюся свежую царапину. Сквозь них, притихнув, я смотрела как пытается Миро подняться с четверенек, как шатает его и ведёт. Здорово же упился, вырыпень болотный. Чтоб провалиться тебе трижды, Истолово отродье. Чтоб ни одной девки тебе боле не щупать. Чтоб…
— Всё кочевряжишься? — Межамир тоже наблюдал за бесплодными потугами своего побратима. Он не смотрел на меня. — Чего ждёшь? Ведуса Плешивого в женихи? Али мнишь, глупая девка, Угрицкому князю повезут тебя? — он зло зыркнул в мою сторону. — Заряну они сейчас сговаривают! Слышишь? Заряну!
Он досадливо поддел носком сапога разбитую кем-то крынку.
— Хоть кто-то по пьяни польстился на конопатую. Мужика бы узнала, может, боги смилостивились, и понесла бы. Или так и собираешься впусте век вековать? Седину отца с матерью позорить?
Я сжалась у стены, ожидая увесистого подзатыльника и… мучительно икнула. Межамир уставился на меня ошалело, потом плюнул и ушёл.
* * *
Проснулась среди ночи, да и не смогла боле сомкнуть глаз — таращилась в темноту, ожидая, когда же начнёт сереть рыбий паюс в оконцах. Дождавшись, отбросила стёганое шерстью, тёплое и лёгкое одеяло, принялась торопливо одеваться в зябком сумраке остывшей за ночь горницы.
Заряна тоже зашебуршилась на своей лавке, поднялась, подвязывая понёву и просовывая голову в меховую запону. Обув поршни, подхватила венец со скрыни.
— Не надевай, — бросила я от двери. — Межамир баял, сговорили тебя давеча. Не быть тебе большухой, сестрица.
— А тебе? — сипло осведомилась она. — Тебе кем быть, навка рыжая? Тебе-то что светит в жизни?
— Заряна, ты чего?
— Глаза бы мои на тебя не глядели, мамонь криворылая! Всему, всему безлепию — ты причина! Зря не удавили тебя, истолово отродье в младенчестве! Сама выродок и другим от тебя бессчастье одно. Почто мне за тебя расплачиваться? Сначала судьбу бульшухи от тебя воспринять, потом — судьбу извергнутой из рода? А с тебя — как с гуся вода. Гадина подколодная!
Заряна нахлобучила венец на встрёпанную голову и выскочила за дверь.
Пробудившаяся Мстиша, приподнявшись на локте, недоумённо хлопала сонными глазками.
— Буди малявок, — велела я ей, дрожащими руками подпоясывая запону.
На улице подмораживало. Серый рассвет вызывал неудержимую зевоту у снующих по двору обитателей княжей хоромины. Но чистое небо обещало солнышко днесь. А солнышко обещало быть тёплым — всё же весна давно перевалила серединку-маковку, давно должна бы хозяйничать окрест — придётся ей теперь навёрстывать упущенное…
Всё у меня сегодня не ладилось. Сперва опрокинула полный подойник, потом, споткнувшись с вилами, сыпанула добрую охапку сена в грязь. Коща, приставленная к скоту, обругала меня и велела убираться. Сена было жаль. Его оставалось совсем мало — только для растелившихся коров, да и тем не вдосталь. Ежели травка не проклюнется в ближайшие дни, придётся скотинку на голую солому переводить…
Я присела у просыпанного, стала вылавливать из лужи травинки.
Что же делать? Неужели ничего не изменить? Бедная Заряна. Ведь и в самом деле она в который раз вынуждена брать на себя мою ношу, а я и в самом деле живу в родительском доме, будто меня ничего не касается. А ведь и впрямь не касается — ни лётом, ни скоком, ни задом, ни боком — всё стороной обходит. Будто заколдованная я княжна в заколдованном тереме, не видима я ни для бед, ни для радости…
Я сбросила собранное обратно в лужу, стряхнула с красных, негнущихся от холода пальцев прилипшие травинки, выпрямилась во весь рост, зажмурилась и сжала кулаки. Ой, щур, помоги мне, непутёхе…
Площадка за гридней, отведённая под воинское правило, уже почти просохла. И солнце уж вынырнуло из Нави — яркое, нарядное, будто праздничное. Но упражняющихся кметей было не видать — не мудрено после вчерашней-то попойки.
Единственным воином околачивался здесь сотник Угрицкого князя. Да и то — не мечом махал, а сидел на широкой завалинке, устроив оружие на коленях и подставив лицо солнцу. Рыжие нити в его бороде горели густой медью.
— Не велика дружина твоего князя, коли он сотника во главе посольства отряжает, — сказала я ему, останавливаясь неподалёку.
Он лениво перекатился затылком по стене, посмотрел на меня прищурясь и улыбнулся.
— Чай не велико дело — невесту привезти, — отповедал он, ничуть не обидевшись. — С таким делом и десятник справится.
— Справится, говоришь… А коли матушка раздумывать бы начала? Сомневаться? Вот тут и понадобился бы думный муж, мудростью и опытом житейским наделённый, дабы сговориться к обоюдному согласию.
— Раздумывать? — усмехнулся он. — Вот уж вряд ли. Ваша княгиня в этом сговоре нуждается боле моего князя.
Мы помолчали.
— Твоя правда, сотник. Нуждается. Да только, как видно, и ваша нужда не меньше.
— Отчего же это видно? — фыркнул мой собеседник.
— Оттого, что князь ваш — сирота. Один в роду. Все смотрят сейчас на него и думают — даст ли он новую жизнь угасшему роду? Иначе зачем тогда огород городил: добивался признания, собирал дружину, отстраивал Зборуч? Ожениться ему ныне край надо для упрочения своего положения. А с невестами, видать, туговато приходится, раз в Суломань вас занесло. Вы ведь знаете наши обычаи?
Сотник хмыкнул.
— Наверняка знаете. Поэтому о сулемской невесте думные твоего князя должны были в последнюю очередь вспомнить. Видимо, в последнюю очередь и вспомнили. Когда остальные-то нос отворотили. Так, сотник?
Отлепив, наконец, голову от стены, он с интересом посмотрел на меня.
— Откуда же ты взялась такая грамотная?
— Отсель не видать.
Мы молча взирали друг на друга, пока глаза мои не заслезились от напряжения. Опустив их долу, я шагнула к завалинке и присела рядом с сотником.
— Ты ведь не поболтать пришла? Я верно понял?
Я повертела в пальцах кисточки опояски, вдохнула поглубже…
— Пришла просить.
Кровь прилила к лицу, застучала в ушах глухо, горло стиснули непроизносимые слова:
— Я пришла просить оставить Заряну в роду. Пришла просить не лишать Суломань наследной большухи. Быть матерью народа ведь нелегкая задача. А сёстры малы. Пока вызреют, да оженятся, да науку материнскую переймут…. Мало ли что может за то время случиться, — облизнула сухие губы, нервно потёрла локоть. — По родовому закону с вами должна поехать я.
Сотник молчал, рассматривая меня без всякого выражения. Дрожащими руками я обмахнула с коленей ломкие сенные травинки, собралась с духом, подняла глаза.
— Я понимаю, почему ты выбрал для князя Заряну. Не меня. Не ту, кого должен бы. Княгиня поспешила заверить тебя, что готова на любые условия ради мира с Дубрежью. Готова развенчать будущую большуху… Не скажи она ту фразу на пиру, ты ведь и не задумался бы над выбором, сотник? Взял бы меня?
Сотник задумчиво погладил лежащий на коленях, упакованный в кожаные вытертые ножны двуруч.
— Возьми меня для князя, — я насильно вытолкала застревающие в горле слова. Казалось, испытываемый мною ныне стыд при любом исходе в будущем я буду стараться запрятать в самые дальние уголки тёмных клетей памяти, дабы реже натыкаться на неприятные воспоминания этих минут. А коли нечаянно наткнусь на колючки их, шаря в темноте ночных дум, немедля затолкаю ещё дальше. Поможет ли только? — Возьми, сотник. Не для себя берёшь жену, а государю свому нужду. Пожалей Правду сулемскую. Не топчи её сапогом кованым.
Мой собеседник опёрся локтями на колени, пристально рассматривая землю под ногами.
— Прости, княжна. Не убедила ты меня. О невесте всё уж решено. Перетолмачивать не вижу нужды. А до Правды сулемской мне дела нет. Это вы её блюсти должны — вы же её сами и попираете. При чём здесь я? Моё дело чужеземное — я всего лишь озвучил предложение своего князя, от которого сулемы вольны отказаться, коли с Законом вашим предложение сие в разладе…
Неожиданно вскинув глаза, он недоумённо уставился мимо меня. Я повернула голову. В нашу сторону, оскальзываясь на грязи, ковыляла мора, опираясь на длинный посох. Виданное ли дело — мора на княжьем дворе! Я, открыв рот, следила за её приближением.
— Вот так встреча! — изумился сотник. — Бабка Вежица — ты ли?
— И тебе здравствовать, паря, — ответствовала та, приблизившись. — Совсем одичал, гляжу, по эту сторону Морана. Уж и не вспомнить тебе, дубинушке, как стариков уважить при встрече — а и поклонитися, зад поднямши, а и поздоровати, о делах, о внуцах повыведывати…
Воин рассмеялся, обнял старуху, приподнявшись, похлопал ладонью по её согбенной спине.
— И как же внуки твои, бабка, поживают?
— Неважно, — отрезала та сурово. — Разумом их боги обошли. Чудят, спиногрызы, да дурью маятся. Приехали, стал быть, невесту сватать давеча — и давай перебирать да носами воротить: то масть им не та, то сваха скупа.
Сотник покосился на меня.
— Поди, дева, — бросила мне мора. — Мы тут с воем славным покалякаем о том, о сём. О холодце с поросём…
* * *
День отъезда выдался погожим и солнечным. Вся Болонь толпилась на княжьем дворе, да за оградой, да вдоль Большой улицы — сулемы провожали свою княжну в чужие земли. В чужой род.
Народ переговаривался негромко, настороженно поглядывая на красное крыльцо княжеского терема. Как отнестись к небывалому сговору, нарушившему сулемскую Правду? Как проводить княжну — с надеждой на скорый мир или со страхом отступничества от Закона пращуров, не давших запрошенного у них большухой благословения на совершаемое? Промолчали. Не одобрили. И оттого людям было не по себе. Ибо впервые они задумали деяние, не освящённое ладом предков. Топтались ныне на ласковом Варуновом припёке и чувствовали себя татями, чинящими непотребство, и обмирала душа в ожидании неминуемого воздаяния. Но никто не роптал. Знали все почему большуха поступает так. Разве не выражает она волю народа? Разве волей народа не является его выживание? Разве непременным условием выживания ныне не является мир с Дубрежью и союз против Сили?..
Не успели петухи проорать третью зарю, как на крыльце появилась большуха с мужем да Угрицкий сотник, крепко держащий за руку невесту.
Князья поклонились народу и остались стоять наверху, наблюдая за сошествием невесты с высоких ступеней. Позвякивали длинные чернёные колты, прицепленные к скромному невестиному увяслу, вспыхивала белым в лучах разгорающегося солнца праздничная вышитая рубаха, заметала половицы длинная епанча…
Сотник подсадил невесту на гнедую кобылицу, вскочил в седло сам. Отвесил в сторону красного крыльца лёгкий поклон и тронул поводья, понукая коня пятками. Поравнявшись с невестой, неожиданно накинул ей на голову плачею. Белое полотно покрыло лицо и спину, спрятав, по полянскому обычаю, сговоренную от недобрых глаз и ревнивых навий.
Толпа загудела растревоженным ульем, только сейчас, казалось, осознав происходящее. Чужой обычай, не принятый у сулемов, ярко высветил суть совершённого: сторговали сулемы деву свою, словно кощу последнюю — выгодно, с наваром; исторгли из рода-племени без всякой провинности, обрубив живую веточку на увядающем древе племени. Не стоять в Болони ещё одному большому общинному дому, полному чад и домочадцев, не рождаться в нём крепким воинам и светлым девам. Охти нам, сиромахам…
Толпа вспухла, как подходящее тесто, надрывно охнула, качнулась растерянно…
— Люди мои! — воззвала большуха. Глубокий, низкий голос плыл над толпой, усмиряя, успокаивая, остужая. — Сурожь одобрила выбор княжны вашей. В этой жертве — её судьба. Недаром небесные пряхи не спряли ей ни большухина венца, ни жениха из славных сулемов. Они готовили ей иную долю. Не лучшую долю. Но нам ли судить? Такова их воля. И в этой воле — спасение Суломани. Разве не об этом мы молили богов все лета невзгод? Разве не просили помощи, какова бы она ни была? Так вот же оно — спасение наше! Будьте готовы принять его и уплатить за него! И будьте готовы не осудить меня…
Я откинула с лица полотно за спину и улыбнулась народу. В кружащихся вокруг меня бесчисленных очах был интерес, сожаление, восторг, слёзы… Не было только насмешки и презрения, как ране.
Поклонившись на все четыре стороны, я тронула с места кобылицу. Она вынесла меня за ворота, протрусила важно по Большой улице, ступила за ограду… Я не обернулась. Позади меня шумел длинный поезд из кметей Угрицкого князя да Межамира с дружинниками, да повозок с фуражём и коштом. Чего на него оборачиваться? А родную Болонь я бы всё одно не разглядела сквозь бликующую воду слёз…
* * *
— Зря ты это сделал, — буркнула я подошедшему сотнику на первом привале. — Зачем нужно было народ баламутить плачеей этой? Люди и так в смятении от сотворившегося…
— В смятении, как же, — усмехнулся он, протягивая мне мису с наваристой кашей. Я удивилась, но взяла, хмуря брови. — Рады, небось, без памяти, что сторговали выгодно единокровницу свою.
Ох, ты ж, бирев угрицкий… Всё-то про всех ведаешь, всё за всех чувствуешь. Тебе ли, наёмнику, судить нас, день за днём, лето за летом тяжело отбивающих у судьбы право существовать, право называться народом, право на свою землю?
Я не стала объяснять. Коли сам не видит, другие глаза не вставишь. Уж убеждалась в том не раз — люди упорны в своих суждениях. Смотрят на мир сквозь них и встраивают мир в них, а не наоборот, как, по моему скудоумному размышлению, должно бы. Что здесь поделаешь…
— Тебе не понять.
— Куда нам, дуракам, чай пить, — он резко поднялся на ноги. — Прошу тебя, княжна, богов ради, надень на голову ты эту тряпку! А то как бы и мои кмети в смятение не пришли, наблюдая столь явное попирание традиций. Сама напросилась на роль невесты, так уж изволь ею казаться не только прощаясь со своими возлюбленными сулемами, но и перед тем народом, которому теперь принадлежишь.
Он отошёл. Держена, молча слушавшая наш разговор, сплюнула в траву сосновую шелуху, попавшую в кашу.
— Индюк надутый, — пробормотала она и продолжила загребать кленовой ложкой горячее варево.
А мне есть что-то расхотелось.
До сих пор не могу понять, как это случилось. Как случилось, что я еду среди дружины загадочного Угрицкого князя ему невестой — я, а не Заряна? Никогда не думала, что со мной произойдёт подобное на самом деле. Даже решившись памятным для меня утром на разговор с сотником, пускаясь в объяснения и униженные просьбы, прилагая все силы для того, чтобы изменить его решение, была уверена, что изменить мне его не удастся. Зато, думала, потом не стану корить себя за бездействие, за неспособность (или нежелание?) помочь сестре: помочь, поддержать, перехватить у неё свою ношу — СВОЮ, не её! — ношу жертвы, принесённой на алтарь блага своего народа.
Когда Межамиров кощ позвал меня на собор, я, наскоро переодевшись, отправилась выслушать о деле решённом, пожалковать о сестре, сглотнув в очередной раз горький стыд своей виновности в её горькой судьбе и — испытать огромное облегчение, что доля моя меня вновь минула, оставив в тепле и сумраке определённости.
В большом печном срубе, где у северной стены потрескивала жарко государыня-печь, освящающая решения большухи честным огнём, рассаживались по лавкам думные. Вон и посадник Болонский, и старосты ближайших селений — Нырищ да Забурачья. А вот и угрицкий сотник с ближниками. Заряна в большухином венце, бледная как полотно. Межамир, старший княжич, да Болеслав — третьяк наш, опосля меня да Заряны рождённый. Второй сын княгини, Воин, со своей сотней ныне в разъездах приграничных.
Я присела на лавку у двери — подальше от сестрицы ярой, подальше от глаз людских.
— Подобру вам, люди думные, — поздоровалась княгиня, ворвавшись стремительным ветром через боковую дверь, опустилась на резной столец у печи. — И вам поздорову, гости дорогие. С добром ли, с худом пожаловали?
Угрицкий сотник встал с места, поклонился княгине да князю, стоящему за её правым плечом.
— Мстится нам, с радостью великой да надеждой долгожданной, государыня княгиня, — молвил он. — Рады мы будем, коли сулемам наша весть столь же блага покажется, какой мы её видим. Мой князь говорит: устали два полянских народа — сулемы да дубрежи — заносить боевые секиры над головами друг друга, устали удобрять давно не распахиваемые поля плотью братьев своих. Князь дубрежский говорит: не пора ли накрыть окровавленные нивы браным свадебным полотном, дабы согласие воцарилось в мире?
— Князь дубрежей Прилут, сын Свилича, разумный муж, — отозвался князь-батюшка после небольшой паузы. — Мир между братьями — великое благо. Это погибель для их врагов, это тучные нивы, сытые люди, многия чада. Отчего бы не позабыть нам распри ради сих благ?
Думные настороженно поджали губы.
— Кого же прочит Прилут в наш род?
— У князя дубрежского есть родич из Угрицкого рода — древнего, славного, княжеского. Он вернулся на землю предков, чтобы вновь выросли её города, чтобы дать ей жизнь и вернуть прежнюю славу. Люди зовут его Радимом. Он просит у сулемов невесту.
Думные не спросили, не возразили, не шелохнулись. Сидели, поникнув бородами в пол, словно приговор им оглашали.
Посадник зыркнул глазами по сторонам, огладил пегую бороду, сдвинул лохматые брови:
— Для чего же он отстраивает землю свою, коли прочится в род наших князей? Его жизнь и его родина отныне — Суломань. Её ему и поднимать…
Ой и напрасно, дядько Могута, ты брови хмуришь, не обманет никого твой строгий вид. Уж все на соборе ведают и дело, с коим послы пожаловали, и исход его. Со всеми княгиня заранее беседовала, всем объяснила, всякому негодованию дала время остыть. На соборе склоки и сомнения ей были ни к чему. Не приведи, Сурожь, из-за упёртости кого-либо из думных упустить божий дар — посольство мира.
Но традиция требовала обговорить дело, закрепляя решение в сознании людей, вплетая его в полотно божественного промысла. Вот и обговаривали…
— Мой князь просит нижайше мудрых сулемов отпустить назначенную ими невесту в его род, — сотник улыбнулся, сверкнув белыми зубами, совершенно уверенный в успехе предприятия.
А он хорош, помстилось мне. Высокий, мощный. Прямой нос, тёмные пряди, падающие на лоб, глаза прищуривает смешливо, отчего в углах их тонкие лучики… Ох, до чего ж я девка легкомысленная: третьего дня лишь о Миро мечтала, ныне уж и не вспоминаю о нём. Сотника разглядываю. На губы его засмотрелась в жёсткой щетине бороды… Что бы это значило? Оборони, щур, от желаний суетных… А ведь губы его что-то говорят. Что говорят?
–… княжну Рысю Вестимировну.
Что? Что это на меня все так таращатся?
Большуха, не сумевшая скрыть удивления, медленно перевела дух.
— Ты уверен, сотник, что выбор твой будет одобрен князем Радимом?
Сотник поднялся со своего места, поклонился присутствующим:
— Уверен, добрая княгиня, — и вместе с ближниками вышел за дверь.
Следом выскользнула и я, оставив собор переваривать произошедшее.
— Ты назвал моё имя? — догнав сотника, коснулась его локтя, попыталась заглянуть в глаза.
— Решил послушать тебя, княжна, — сказал он, — ты была так трогательна в стремлении к самопожертвованию. Преступно отвергать подобные порывы…
— Смеёшься надо мной? — речи его были странны. Вроде по-полянски говорит, а всё же как-то иначе.
Он покачал головой.
— Не меня ты послушал. Мору ты послушал. Что она тебе сказала? Почему ты изменил решение?
— Много будешь знать, плохо будешь спать, рыжик, — стряхнув мою руку с локтя, он загремел коваными сапогами по ступеням красного крыльца.
* * *
Многия чады породила Сурожь плодородная от супруга своего вечного — государя Сведеца. И до сей поры рождает. Не старится чрево её, не убывает лад супружеский — всё так же, как и на заре времён, обнимает нежно небо светлое землю красную, лаская светом, оплодотворяя дождём — и нет, мнится, силы той, что разорвала бы эти объятия…
Но было время невестино, и было время жениховства. И сватался к юной Сурожи, не украшенной ещё плодами материнства, не только Сведец храбрый, но и тёмный Истола. Отвернулась Сурожь от страсти его безумной, скользнула равнодушным взглядом по дарам бесценным, отвела лёгкой десницей душный морок его желаний. Отвергнутый, затаил он злобу чёрную да обиду горькую, стал выжидать срока для мести.
А у божественных супругов родился тем временем первенец — Варуна ясный. Озарил он жизнь отца и матери своих, воссиял радостно: улыбнулся Сведец, расцвела Сурожь и стала ещё прекраснее.
Сын рос — достиг юности, вступил в пору зрелости. Отправился искать свою Варуницу по белу свету и… попал в сети Истолы. Заманил Премудрый Змей ясного бога к себе, обещав поведети дочь свою юную. И не обманул. Вышла к Варуне дева белоликая да белокосая, укутанная в печаль и тёмные одежды. И вложил Истола руку дочери в руку Варуны, и велел ей поцеловать наречённого. Но как только коснулись губы девы губ влюблённого бога, упал сын Сурожи замертво и погас свет солнечный в новорождённом мире.
Взревел гром боли и ярости Сведецевой, постарела и поседела, обмерла Сурожь. Заплакала белокосая Макона, ибо и ей приглянулся ясный сокол, не желала она его погибели. Но как исправить непоправимое? Как возродить умершее? То не ведомо даже богам…
И решилась дочь Истолы на отчаянный шаг. Втайне от отца, ликующего свершившимся отмщением, Макона замкнула временнУю бесконечность в круг и закрепила концы его страданием земным, небесным и своим. Нет той скрепы надёжней, никто не в силах разорвать бесконечно повторяющийся цикл: Варуна рождается, Варуна взрослеет, Варуна умирает. И всё вокруг него радуется его пришествию в мир и всё оплакивает его уход. И всё на свете живёт в кольце замкнутого времени — боги, земля, небо… И люди. Которые рождаются, взрослеют и умирают. Чтобы в своём потомстве вновь и вновь повторять тот же Варунов оборот, чтобы вновь и вновь любить, страдать, совершать одни и те же ошибки, что и многие поколения до них, не в силах разомкнуть кольцо, не в силах что-либо изменить…
А печальная Макона бродит по земле одна, навечно разведённая с любимым. Ходит за ним по пятам, надеясь догнать, коснуться золотых кудрей, согреть зябкие ладони в его горячих руках. Да только обречена она вечно опаздывать, обречена лишь на излёте дня зацепить взглядом всплеск его удаляющегося за горизонт червоного плаща.
Встретиться они могут только в Варуновы ночи, на берегу белого Студенца, где сходятся день и ночь, свет и тьма. И встреча та бывает прекрасна — полна любви и неги. По всему миру разливается благодать и ничто живое не способно в это время устоять против колдовства божественной любви…
Именно в светлые, пьяные Варуновы ночи мы прибудем в Дубреж, где остановимся ненадолго перед дорогой в пустынные Угрицкие земли. Сотник сказал, в Зборуч отправимся вверх по Ветлуге.
Что ждёт меня в Дубреже? Уж точно не объятия лады, не варунов костёр, не хоровод девичий. Ждут меня враги давние, злейшие кровники, волей небесных прях ставшие моими родичами. Как встретят они меня? Как встретят их пращуры? Примут ли? Позабудут ли, простят ли кровь внуков своих, пролитую руками моего народа?
Ох, щур, помоги мне, щур…
* * *
К вечеру второго дня наш обоз одолел с божьей помощью переправу через один из рукавов Ветлуги — с пойменной стороны на нагорную.
По-весеннему полноводная чёрная река зыбилась недовольно вокруг мостовых быков, обнося их редкими пористыми льдинами. Мост — единственно возможное сообщение с Болонью — строили здесь с учётом половодий, но всё же порой Ветлуга разбухала так, что становился бревенчатый накат моста одиноким островом посреди могучего ледяного разлива. Нынешняя малоснежная зима не раздоилась должной глубиной — лошади добрели до моста по колено в воде, пронеся на себе поджимающих ноги всадников да протащив вязнущие в течении телеги, не замочив особо поклажи.
Обонь пол, взобравшись на крутояр, мы оглядели широкую яругу с сулемскими селищами. Рассмотреть их можно было только отсюда — со стороны Болони. А от враждебного заката они умело прятались за белыми каменистыми осыпями, перелесками да зелёными холмами. Вон и Нырища, где мы подумывали заночевать, через перелесок — Силяжь, Байстрюковы хутора спрятались в лядине, Курицын брод притулился у речки-журчалки…
Падающее за дальние холмы солнце красило белые камни и курящиеся дымки тёплым золотом. Мир казался тихим и уютным. Невесомым. Умиротворённым. Увижу ли я эти места ещё когда-нибудь?
— Вряд ли, — буркнула Вежица, останавливая рядом со мной своего старого мерина. Хытря высунула голову из пазухи хозяйки, оглядела окрестности, чихнула на солнце и спряталась снова.
Мора пристроилась к нашему поезду в день отъезда. Просто зашагала за одной из обозных телег, возникнув из ниоткуда, со своим узелком и кошкой за пазухой, даже не подумав испросить на это позволения. Заметив новоявленного походника, сотник хмуро распорядился выдать старухе заводного мерина. А она и не отказалась.
— Ты чего тут, бабка Вежица? — поинтересовалась я недоумённо.
— Надо, стал быть, — отрезала та.
Показалась она мне какой-то чужой, неприветливой. Совсем не такой, каковой знала её в Сунеженой истопке. Поэтому я подумала и не стала расспрашивать о разговоре с сотником. А ведь страсть как хотелось узнать — отчего же он после того переменил решение? Почему назвал невестой меня вместо Заряны?
Я поёрзала в седле, стараясь примостить свои натёртые долгим конным переходом телеса поудобнее, почесала нос в раздумье… Может, отойдёт ещё бабка? Взглянет на меня поласковей? Тогда и спрошу.
Тронув бока своей кобылки пятками, я помыкнула её вниз, с откоса, к тёплым избам гостерадных Нырищ.
А море я ничего не ответила. Пусть себе каркает, старая карга. Никто ж не заставляет тому карканью верить…
* * *
— Ети ж тя задери волохатого! Зенки заведёть да и прёть по ежам, лихоманка проклятая! — ругалась басом крепкощёкая девка, опрокинутая Лиходеевым гнедым у самых ворот крепкого тына Нырищ. Плюхатясь в глубокой мутной луже посреди въезжей, пугая верещащих уток, она пыталась выбраться на берег, увязая в жирной грязи.
Лиходей хохотал до слёз, хватаясь за бока. Кмети, посмеиваясь, объезжали лужу.
— На кой ляд под коняку бросаешься, дурында?
— Жениха, мабуть, ловила, утица?
— Была бы утица — ловчей бы подгребала! Кура то водоплавающа!
Раздавая проклятия весёлым поезжанам, девка выбралась из лужи и, пыхтя, бухнулась на широкий зад. Принялась распутывать мокрые завязки поршней.
— Зозуня! — я обомлела от смурного предчувствия. — Ты чего здеся?
— От же ж! — удивилась та, обтирая грязные руки о грязный подол. — Ведомое дело — госпожу сопровАжую. Чего мне туточки одное-то шукать? Рази что тётку проведывать, — она заговорщически подмигнула Лиходею, обомлевшему от проявлений подобной интимности, — так я скажу: нету у меня такого желания. Тётка у меня тут живёт, в роду Потаты Трясогузки, коей мужик, Вятка Овчар, у прошлом годе волкам бычка скормил. Двухлетка. От добра была скотинка! Уж как Вятка убивался, всё боялся жинке своей рассказать — пришибёт. Рука-то у неё тяжёла. Уж я-то покуштувала ейное битиё всласть — так уж приложит, аж гул и звон кругом стоит. Меня чуть не прибила за захромавшую овцу! Хорошо, тётка встряла, предложила сменять меня в Болонь на тако ж бычка. Вот и сменяли. Да я вам скажу — не такой то бычок, куды ему! И масть друга, и стать не та. В лобе не крут — не выйдет из него доброго бугая. Так, бугаишка, мабуть. Да всё одно… Тётка баяла, что даже за середнячка таких, как я, трёх штук мало. Стал быть, с прибытком сменяли. Да и то верно — на кой Овчарам девку-приблуду кормить? Я ж сиротина горька, — девка шмыгнула носом и заморгала глазами, — рода мово не осталось, всех дубрежи пожгли да порезали, — она утёрла мокрый нос рукавом, высморкалась в подол и заголосила внезапно: — Закрылися ихи очи светлы, упали рученьки белы, головушки посечёны, упокоились резвы ноженьки!..
— Чего рты раззявили? — гаркнул сотник на кметей. — Девку-замарашку не видали? Проезжай давай!
Держена наклонилась с седла и отвесила дурёхе подзатыльник:
— Где хозяйка твоя? — прошипела она, брезгливо вытирая ладонь о штанину.
Девка не обиделась. И голосить перестала. Почесала ушибленный затылок.
— Шо ж драться-то? — глянула исподлобья на поляницу глазами цвета линялого неба. — Я б и так свела…
Зозуня зачавкала мокрыми поршнями по улице, косолапя слегка и безостановочно шмыгая носом. Мы с Держеной двинулись следом.
— Поляница на свинье,
Кметь впряжён в телегу, — заголосила она вдруг, плюхая впереди. Я подпрыгнула в седле от неожиданности.
Скачет княжич на скамье
На потеху всем в рванье,
Спать ложится на стерне,
Мышу жарит на костре —
Празднует победу!
— Ох и шумна ты, коща, — буркнула я, переводя дух. — Неудивительно, что Овчары тебя сбагрить торопились.
— Коль попалась на вранье —
Киньте, други, в реку! — весело подхватила Держена и шуганула певунью. Та, завизжав, неуклюже ринулась вперёд, отчаянно косолапя. Опосля оглянулась и, отметив, что никто не собирается её преследовать, дабы кинуть в реку, снова размеренно заплюхала впереди, притопывая да приплясывая, громко и бестолково голося.
— Отуточки, девоньки, — объявила она, останавливаясь у крепкого длинного сруба с тёплой земляной крышей, поросшей первой весенней зеленью.
… Внутри было сумрачно и душно. Въедливый дух простоявшихся щей, мнилось, годами пропитывал это жилище, внедряяся в дерево стен, полотно рушников и одеял, кожу людей…
— Здравия вам, люди добре! — поклонилась я в пояс от порога. — И дедушке вашему запечному, и деткам в люльке, и коровкам в стойле — жита и благости.
Навстречу мне поднялась дородная Трясогузова большуха.
— И тебе здравствовать, княжна, — сказала она, кланяясь. — Проходите, гости дорогие, к столу.
Домочадцы засуетились, забегались, накрывая несвоевременный обед. Большуха хлопотала боле всех.
— Уж така радость в нашем дому ныне, любезная княжна, — растекалась она патокой, пока мы с Держеной рассаживались по лавкам. — Уж така радость! А ведь чаять не чаяла, что случиться она, что заглянёшь в скромную лачугу Потаты, удачу в неё принесёшь, добрая княжна…
Скоблёный стол покрыла узорочна скатерть, на колени легли шиты рушники.
— А испробуй, светлая княжна, кисельков ягодных, пряничков медовых, крендельков маковых. А от уж и взвар подоспел! Ох, и хорош-то у нас взвар, лучше моей Стаськи никто его не готовит! Отведай, не обижай пренебрежением…
Было странно и сладко принимать её хлопоты. Чувствовалось в них не только гостеприимство сулемское, но почитание и почтение. Словно не Рыську, княжью дочку неудАлую, принимали, а государыню добрую, украшенную годами, чадами многими и многими добродетелями. Неудобно это, неправильно. Хотя… Горечь, сочившаяся сквозь сладкую щекотку тщеславия, свербила, не давала забыть, что почести все и любовь народная бывшему навкину подкидышу не просто так насыпаны. А за ту жертву, на кою меня, исторгнутую из рода, обрекли. За ту жертву, на кою я безропотно согласилась.
Одиночество обступило ватным туманом. Я схватилась за пирожок, надеясь скрыть замешательство, жевала, не чувствуя вкуса, и думала о том, что сейчас я для сулемов всё равно что умершая. Душу мою, скорбящую о покинутых родных, прибывающую среди них, надо почтить. Но это не надолго. Скоро тело возложат на погребальный костёр, пропоют прощальную… Только душе отлетевшей лучше будет за смрадной Смородиной, нежели мне на степных берегах Ветлуги. Душа встретится с пращурами ласковыми — и снова в семье, снова с родичами, не одна. У исторгнутого из рода нет никого. И даже щуры мои от меня отвернутся.
— Благодарность прими нашу, мать славного рода, — молвила Держена, покосившись в мою сторону, — за хлеб, за квас, за добро, за ласку. Видим ныне, не зря слава о гостеприимстве Потаты Трясогузки столь велика. Каждый, далеко оставивший родной кров, может в твоём доме не странником перехожим принят быть, но родимичем дорогим.
Домочадцы захихикали, зашушукались, топчась за широкой спиной большухи. Хозяйка важно кивнула головой.
— А скажи-ка нам, многоуважаемая, не приходилось ли тебе привечать кого на днях, притекшего, как и мы, их Болони?
— А как же, госпожа! — Потата зыркнула в сторону Зозуни, коя у порога задумчиво ковыряла в носу. — Как же не приветить путника? Как не накормить, не обогреть, в баню не сводить, спать не уложить? И пытать принудными расспросами в доме моём не станут, коли сказывать сам не восхочет. А как же, госпожа? Мы свято блюдём пращуровы заветы, от светлых богов заповеданные…
— Что-то не упомню я завета, по коему единокровницу свою принято в кощи продавать, — вырвалось у меня совершенно для самой себя неожиданно.
Хозяйка осеклась, домочадцы припухли.
— Светлую княжну, должно, обманули, — просипела хмурая баба от печи. Сухая, рослая, с крупными узловатыми руками, почерневшими от тяжёлой работы, устало сложенными на впалой груди, она смотрела исподлобья колюче и напряжённо, поджимая тонкие губы. Темный платок вместо гордой кики, знаки вдовства и бездетности на ожерелье неряшливой вышивки — вся она, как укор беспечной радости. — Девка сия к роду Овчаров не имеет никакого касательства. Я и сама-то здесь седьмая вода на киселе — сестра жены сводного брата Потаты, взятого в наш род на Болотные Межи. А Зозунька вообще сбоку припёка. Подобрала я её в лопухах, когда бегла от дубрежей проклятых. Притекла вот к родичам сама, да хвост приволокла. Благодарение Потяте добросердечной — приняла обеих, не погнала в шею, не захолопила…
Она потупилась хмуро в пол, расцепила руки, огладив корявыми пальцами латаный передник.
— А рода Зозунька самого худого, из всех, что жили на Межах — негодящего рода, беспутного. Бездельники да сиромахи блажные породили девку сию людям в тяготу. Сидят, бывалоче, посиживают, в потолок поплёвывают, то на гусельках бренчать, то в небо глядять. Срамота! Коровёнка голодная орёть надрывается, а хозяйка мух у оконца давит. Не пахали они николи, не сеяли — то кляча, бают, сдохла в зиму, то зерно посевное по голодным Прощаницам стрескали. А уж коли посеют, так всё одно не вырастят, а коли вырастят — не сожнут, а сожнут — так сырьём сгноять. Перебивались едино общинным коштом, токмо от доброты людской ноги не протягивали…
— Да уж, Квасена, княжна и сама, мнится мне, не слепая, — встряла хозяйка, — сама видит, что девка-то нечредима, дурковата, от худого роду. Куды ея девать, непутёху?
Непутёху? Вот, значится, как… Духовная мне посестра, видать, эта красномордая дубинушка…
— Зозуня, поди сыщи госпожу, — бросила Потата в угол.
Девка встрепенулась от задумчивого ковыряния в носу, стукнулась лбом о косяк, неловко протиснулась в приоткрытую дверь и загрохотала в клети, напоровшись на пустые вёдра.
Потата выразительно вздохнула.
— Мы же со всем нашим радушием, госпожа, — она поджала губы, сложила руки на животе, под передником. — Приняли, значиться, сироту безродную, вырастили, выкормили. Мы б и оженили ея, да хто ж на таку позарится? Безродну да блажну?..
Стремительно распахнутая дверь бухнулась об стену, загремел опрокинутый сотрясением ухват.
— Доброго дня в добрый дом, — хмуро буркнул Межамир, появляясь на пороге. — Прости, хозяйка, за гостевание незваное. А токмо с сестрицей милой в разлуке день за год, тоска заедает. Позволь увесть ея из дома твого гостерадного, мать славного рода, Потата Вышатична.
Во дворе я попыталась отнять у брата руку. Напрасные труды.
— Чего вытворяешь, девка? — прошипел он мне в висок. — Почему никого не упредила об отлучке своей?
— С чего бы?
— С того, дурища, что не принадлежишь ты боле себе! Не ходишь боле где вздумается и когда вздумается!
Мы свернули за угол, и Межамир разжал пальцы. Я скривилась, поглаживая помятое предплечье.
— Али запамятовала уже, для чего на тебе плачея дубрежская? Для чего ты в Нырищах этих очутилась ныне с сопровождением, достойным перемского господаря?
Брат перевёл дух, смиряя раздражение. Я подалась было к воротам, но он перехватил за локоть, остановил:
— Рыся, — сказал проникновенно, почти ласково, — мало принять свою ношу, надобно осознать её. Неужто не разумеешь, что ныне собой являешь?
Ох, не говори мне этого, братец. Прошу тебя, не говори вслух! Ведь сказанное слово крепче камня — пригвоздишь-припечатаешь, после уж не перекрутишь, по-иному не вывернешь. Пусть останется невысказанным — подозрением, догадкой. Пусть я буду льстить себя надеждами на видимость благообразия творящегося…
— Аманат ты, Рыся, ныне. Аманат чаяний сулемских, надежд угрицких, тщеславия дубрежского. Многое ныне решается через тебя, нельзя в этой игре ошибок допускать.
Он помолчал, глядя на макушку моей поникшей головы.
— Мнишь, для красоты тебя кметями окружили? Думаешь, в этой игре все по одной стороне доски бирюльки расставили? Как бы не так. Есть те, кому не по вкусу происходящее. Кто совсем не жаждет мира. Кто не желает возрождения Угрицкого рода. Кто легко устраняет затыки в виде маленькой рыжей девки меткой стрелой в спину.
— Не разжёвывай мне словно младенцу неразумному, — сказала я. Голос дрогнул. Вскинула глаза на брата. Он смотрел в сторону, сквозь бродящего по двору кочета, с деловитым видом роющего влажную землю мосластыми чешуйчатыми ногами. Во взгляде княжича была тоска. Мне стало жаль его — здоровенного, сурового, родного…
— Стрела может прилететь из любого куста. Поэтому спина твоя должна быть всегда прикрыта спинами кметей… Ты уразумела, поляница? — бросил он в сторону подошедшей Держены. — Хорош в салки скакать, да по углам шептаться. Кончилось ваше детство, девоньки. Не подружанька она тебе боле, а стерегомая отныне. И до века. Поняла? Ты первая за княжну и посунешь голову свою бестолковую. Коли лишишься её — урон небольшой. Одним кметем меньше. Коли княжну не довезём — Суломань не простит.
— Тяпун тебе на язык, — прошептала я потрясённо. — Неужто жизнь человечью равняешь ты с успехом дела порученного? Ведь Держену ты с малолетства знаешь… Неужто тебе в самом деле не жаль никого?
— Народ мне свой жаль, — выплюнул он сквозь зубы. — Детей его нерождённых. Землю свою растерзанную. Предков своих, чью славную память бесчестим мы трусостью да осовелостью разума нашего сонного, погрязшего в путах закостенелости своей. Вот чего мне жаль, Рыся. А жизни, положенной за Суломань, мне не жаль. Ни чужой, ни своей. Лишь бы не зря жизни те класть, как все эти годы…
Развернувшись, он зашагал к воротам, кивнув заполонившим двор кметям.
— Межамир! — окликнула я. Он оглянулся. — Коли не довезёшь меня живою, о ком заплачешь? О сестрице кровной али о несвершившемся уговоре мирном?
Брат, не ответив, шагнул в отверзтую калитку.
На сотника я наткнулась взглядом сразу же, как из Потатиных ворот вышла. Он сидел верхами на комоне своём яром, перебирал рассеянно поводья, слушая донесение дозорных. Рядом топтался бирев нырищский с калачём на рушнике да большуха его.
Я закусила губу. Вот и приветствия должного не вышло, встречи правой, лепой не свершилось — всему бестолковость моя причиной.
— Госпожа Рыся! — пробасило из-под комля верейного столба.
За плечом толстомордой грязнухи маячило белое личико хозяйки. Она нетерпеливо пристукивала ножкой, замаявшись, видать, дожидаться.
— Рыся! — кинулась она ко мне. — Пошто долго так? Ажно проросла в землю корнями, пока дожидалась тебя!
— Я же сказала тебе ещё в Болони, что не возьму с собой! — прошипела я зло.
Ох, сдавить бы своими пальчиками шейку ейну белу, да так, чтоб хрустнуло! Жаль, силушки недостанет!
— Рысюшка, не погуби! — с придыханием зачастила Белава, обливаясь легко текучими, обильными слезьми. — Нету мне дороженьки назад. Убегла я из дому, не благословясь, у отца, у бабушки родимой не спросясь. Изверглась из рода тебя ради. Коли не возьмёшь с собой, всё одно — в дыру эту возгряну не вернусь, мира не поглядемши, лучше в Ветлугу студёну, к водяницам хладным в рученьки…
— Скатертью дорога! Там тебе, дуре, самое место!
Да скорее Ветлуга пересохнет, чем примет эту докуту Истолову! Скорее солнце погаснет, чем эта вертихвостка живота себя лишит! Уж я-то её прекрасно знаю.
— Боишься? — прищурилась Белава, упёрла руки в бока, внезапно просохшие глаза заблестели вызывающе. — Боишься красы моей, рудая княжна? Можа, опасаешься, князь в мою опочивальню по ночам чаще бегать будет, чем в твою? Меня не берёшь, возьми хоть кощу мою Зозуньку. Рядом с ней-то да с навкой этой Держеной даже ты павой помстишься! — она повернула голову и вскинула точёный подбородок. — Добре окруженьице для непродажного товара, коий ты, сотник, князю свому подсунуть желаешь!
Божежки! Неужто сотник всё это время слушал нашу грызню? Охти мне, жалице бессчастной… Возжелалось провалиться сквозь землю, да земля не приняла. И стояла я у ворот Потатовой одрины красная, растерянная, жалкая, втоптанная в грязь изящными башмачками Деяновой работы…
— Ах ты, курва аркудова, — медленно проговорила Держена, двинувшись к ней. — Я щас сделаю из тебя красавицу, таку уж расписну, словно прялка узорчата…
— Отставить, девоньки! — сотника, мстилось, ничуть не потешила устроенная на его глазах склока. Он будто о чём-то своём размышлял, прислушиваясь к нам, а ныне, видать, осенило его. Он спешился неторопливо и отвесил в мою сторону низкий поклон, забавляясь, по всей видимости, оторопью видаков.
— Позволь, светлая княжна, слово молвить.
— Отчего же, — растерянно облизнула я губы.
— Осмелюсь посоветовать оставить при себе сию вздорную девицу. Княжне в просвещённой столице дубрежей необходимо достойное сопровождение.
Не дожидаясь ответа от «светлой княжны», растерянно лупающей на него глазьми, сотник подозвал кметя и велел устроить «девицу с кощей ейной аки подобает».
— Напрасно взял ты её, сотник, — ухмыльнулся Миро, сдерживая пляшущего под ним коня. — Раздор в дружине посеешь. Это ж не девка, а погибель сущая.
— Коли понадобится мне выслушать твоего совета, кметь, тебе сообщат, — ответил тот спокойно. — Размещай воев, староста, — обратился он к биреву, — хорош тут с караваем топтаться. Торжественный митинг отменяется по техническим причинам.
— Чего отменяется? — озадаченно прошептала мне в ухо Держена.
Мы проводили сотника взглядом, да и отправились к старостину дому под охраной десятка оружных из Межамировой дружины.
Держена пнула камешек носком сапога.
— Ужо и этот угрицкий петух возмечтал на куру нашу взгромоздиться, — буркнула хмуро.
— К чему изветишь? Не таков он… — я потёрла горящие уши. Отчего слова её укололи внезапно и болезненно? Какое мне дело до развлечений угрицких воев?
— «Не таков», — передразнила поляница, бросив на меня жалостливый взгляд. — Ох, Рыся, дурочка ты моя рыжая…
* * *
Староста нырищский расстарался: пир, устроенный им ввечеру, был выше всяческих похвал.
Убранные полотном столы в общинном доме ломились от снеди, несмотря на послезимник. Весна-то она, можа, и красна, да зерном пуста — все поскрёбыши вылизаны, все сусеки выметены. Токмо широко принять гостя, накормить так, что ни вздохнуть ему, ни охнуть, напоить так, чтоб два дни после икалось — святая обязанность каждого сулема. И откуда только что берётся? Вот уж диво так диво. Сами-то по весне пустые щи на крапиве хлебают, хорошо, коли репкой заедают. Дичину и ту жалеют — плодится она по весне, зверят малых выгуливает — грех трогать зверьё ныне. Да и себе в ущерб. Но коли гостя принять выпало — тут и пироги с требухой, и калачи с маком. Хозяйка знай мечет на стол разносолы и виниться пред людьми не забывает за скудость угощения…
Вервь поклонилась княжне славными куницами, столь ладно выделанными, что в шубе, из них пошитой, не стыд и в пресыщенном Дубреже показаться.
Я благодарила общину, улыбалась большухе, кивала старосте, пила не хмелея, ела, не чуя вкуса… В чадном мареве факелов, гуле голосов, взрывах хохота, треньканье гуслей пиршественная зала мнилась наваждением. Тяжким сном, от коего должно очнуться — да затянул, не пускает. Хотелось зажмуриться и проснуться. Оказаться дома, под родным одеялом, прислушаться к сонному дыханию сестрёнок, к стрёкоту серой кошки, к возне и попискиванию её котят-слепышей и… понять, что ничего не было: ни угрицкого посольства, ни сватовства, ни злых Зоряниных слов — НИЧЕГО! Только низкое небо Болони, лесные тропки — знакомые, словно линии на ладони, — истопка в Моране, широкая Ветлуга в густой осоке…
Боги… Почто я всё это покинула? Куда полезла, поперёд собственной судьбины? К чему эта жертва? Кому эта жертва? Суломани? А что такое Суломань? Земля? Трава на ней? Небо над ней? Зачем траве и небу мои страдания? Не всё ли одно земле чьи ноги ходят по ней — сулемов ли, сили, дубрежей? За каким же Истолой мы бьёмся за неё и умираем?
Нет же. Глупости говорю. Суломань — это народ, порождение той земли и того неба — Сурожи да Сведеца. Отними у человека дом — станет он шишей презренным. Отними у народа землю — не станет народа…
Выходит, им ты должна, людям своим? Всю свою жизнь должна. За что? За то, что презирали тебя? Смеялись над тобой? Обижали тебя?
Кого ради, боги?
Ради матери, которая двух ласковых слов мне за всю жизнь не сказала? Ради Межамира, который, коли долг потребует, продаст меня и купит, а коли надо — и голову снимет? Ради Белавы? Зозуни? Лиходея? Миро? Ради какого народа, боги?
Я зажмурилась. И открыла глаза. Ничего не изменилось — сон не развеялся, тяжесть с души не стекла мутной водой… Попробовала ещё раз.
Держена покосилась на меня обеспокоенно. Я сидела между ней и братом. За спиной возвышались безмолвными идолами два кметя при оружии и в байданах. Отныне повсюду с ними. Лишь при походе в кусты братец милостиво позволил ограничиться сопровождением Держены.
Межамир молча отодвинул от меня кубок с хмельным мёдом. От него, видимо, тоже не укрылись мои гримасы.
Из рыжих колеблющихся всполохов соткалось лицо сотника, сидящего напротив Межамира. Склонившись ошую, к Белаве, он что-то говорил ей вполголоса.
Прелестная как никогда, в высоком девичьем венце с жемчужными подвесками, тонкотканой рубахе, расшитой цветами и птицами, в душегрее собольей, с перекинутой на высокую грудь золотою косой, она слушала воя, опустив пушистые ресницы, и лёгкая рассеянная улыбка блуждала на её румяных губах.
Я любовалась Белавой. На красоту такую можно смотреть до веку — глаз не оторвать. То-то кмети соловели, останавливаясь на ней взглядом. Но, правда, отводили глаза тут же. То, что сотник посадил её рядом с собой, красноречивее слов объясняло остальным, что с девкой этой никому боле не светит.
… — Гляжу, выскаквает прям на меня из-за угла вырыпень энтот, — доносилось до меня через Межамира. Рассказчик имел голос зычный, привыкший перекрикивать спорщиков на пирах и шум сражения в вольном поле. — Морда кровью размалёвана, здоровучий, аки бугай, лохматущий, аки шатун в линьке. Топориком покручивает, страшненько так порыкивает — куда как хорош! Ну я и отмахнулся от его секирушкою своея, да дале пошёл. Не успел познакомиться. Эт мне уж опосля сказывали, что непобедимого бешеного бера я походя распластал. Нету в них, балбес, ничего ужасающего, — поучал голос кого-то, кому в назиданье, должно, и предназначалась баснь сия, — скоморошество одно, кое только мальцов-первоходков устрашить может. А по мне — хоть бер, хоть хер собачий. Я тех дубрежей рубил и рубить буду! Неча меня в бок пихать, — тыркнул он сидящего рядом, — щас так пихну — рёбра в брюхо ссыпятся!
Я увидела, как сотник, отвлекшись от Белавы, откинулся спиной на срубяную стену, вытянул руки по сторонам свого блюда, побарабанил пальцами.
— Межамир, — сказал он медленно и будто бы негромко, но как-то гулко что ли, так, что голос его спокойный перекрывал гвалт и ближние выкрики. — Я не дубреж и не служу дубрежскому князю. Но дружина моя, мои побратимы большей частью из тех краёв. Боюсь, они могут не понять выступлений некоторых твоих людей. И не найти им оправдания во хмелю.
— Оправдания?! — взвился смутьян. — Эт хто ж тута оправдываться перед дубрежью собрался?
Я немного подалась назад, чтобы рассмотреть разбушевавшегося кметя из-за широкой спины брата.
— Дядько Сван, — нахмурился Межамир, — придержи язык.
— Ты, княжич, рот мне не затыкай, — кметь поднял на него тяжёлый взгляд, ржавая борода его подрагивала. Он был не молод, но могуч и справен. И всё ещё ходил в походы с князем вместо того, чтобы ремесленничать да хлеб сеять в Болони, да внуков белобрысых тешить резными свистульками. А и не было у него внуков. И жены не было, и детей, и добротной одрины на высоких сваях. Только дружинный дом да лучший меч в Суломани из наикрепчайшего и наизвончайшего булата табирского, взятый в бою много лет назад. — Мнишь, коли большуха повелела с дубрежами челомкаться отныне, коли родной дочки для сего не пожалела, думаешь все так и кинуться брататься? Знай, не быть тому! Слишком много крови между нами. Куды девать её прикажешь? Сделать вид, что не было ничего? Не было на свете никогда моих четверых сынов, а, княжич? Коих дубрежи посекли? Не было родичей моих со Сторожевых холмов, коих умучали люто? С этим-то что делать прикажешь, Межамир? На кой мне это твоё замирение? Ради чего мне с дубрежами брататься?
Он прижал к глазам кулаки, унимая злые пьяные слёзы, отвернулся.
— За ради Суломани, Сван, и людей её, кои сынов своих ещё не потеряли. Али желаешь горе своё их горем сделать?
— Ради Суломани… — буркнул сидящий рядом с дядькой Сваном воин. — За ради Суломани давно наёмники в походы ходять. Половина княжьей дружины из них. Нету, поелику, у сулемов воинов — кончились! Скоро-от одна большуха в Болони останется. Вот нехай сама и ходить за Суломань…
Даже в тёплых отблесках факельного огня было видно, как побелело лицо брата и костяшки стиснутых им кулаков. Я почувствовала холодный пот на висках и провела по лбу дрожащими пальцами.
— Кто ещё так думает? — проговорил княжич глухо.
— А многие, — ответствовал тот же воин. — Многие говорят, что княгиня довела Суломань до погибели. Местью своей за отца твого. Говорят, будто на погребальный костёр она не только Витко дубрежского положила, она всю Суломань к Истоле сраному спалила в ту ночь!
— Да ладно тебе, — откликнулся с противоположного края молодой долговязый кметь, которого Сван насчет непобедимых беров наставлял, — будто княгиня эту войну начала! Будто для радости душевной она того Витку порешила. Чай, князь-то ейный не с коня сверзился-убился, а в битве с дубрежью пал…
— Может и не она начала, — преувеличенно ровно ответствовали ему, — может, он и в битве пал. Только был тогда у ей случай с дубрежью замириться, а большуха сулемская вместо переговоров кровавую ярмарку устроила.
— Замириться?! Истола тебе, окаянному, в печёнку! Разумеешь ли что говоришь? Замириться, чтобы кем стать под Дубрежью? Данниками жалкими? Рабами бессловесными? По девке с дыму, по кунице с рыла? Полста парней кажын кологод набранцами бесправыми в войско дубрежско? Тем замириться? Легше бы стало Свану, коли сыновья евойные не за родную землю да за волю полегли, а за жито Дубрежское? Достойная замена!..
— Не тебе, соплезвон, судить что было бы, чего не было бы!..
— А ну! — Сван, оторвав руки от лица, вскочил вдруг, перемахнув через лавку, выхватил свистнувший меч. — Кто напервой — подходи, вырыпни дубрежски!
Зашипели потянутые из ножен мечи, кмети стали привставать настороженно.
Межамир перекинул ноги через лавку, поднялся тяжело, грузно как-то, стал напротив буяна.
— Ну, я напервой, — молвил он севшим голосом. — Руби, дядька Сван, авось полегчает…
Досаду на нежданного безоружного супротивника смела клокочущая ярость, прорвавшаяся глухим рычание. Ярость взметнула горящую огневыми всполохами сталь дюжей лапищей старого воя и обрушила её на голову ставшего на пути.
Завизжала Белава и взвизгнула сталь Сванова о прикрывший княжича меч Миро. Крепок оказался булат табирский, крепка рука, им владеющая, — подставленное под удар железо разлетелось осколками, зазвенев о морёное дерево стен и половиц. На рассечённой деснице Миро вспыхнул чёрной влагой разруб. Свану уже выкручивали руки, кто-то приложил его череном по затылку, угомонив старика…
Белава давно не кричала, но в ушах у меня по-прежнему звенел её заполошный визг. Будто в той звериной девичей плище воплотился для меня весь ужас, вся невообразимость происходящего.
Я растерянно повела глазами по залу. Звон продолжался, заглушая крики и брань. Испарина выступила под нарядной рубахой, перед глазами зажужжал чёрный рой диких лесных пчёл. Я с усилием мотнула головой, отгоняя их, и стала заваливаться на Держенино плечо. Последним всплеском сознания был хлёсткий ожог, полоснувший кожу на шее, вибрирующая у лица сталь метательного ножа, звонко врубившегося в резную спинку кресла, чёрный водоворот падения в пустоту и тяжесть Держениного тела сверху.
«Уведите княжну!» — кричал кто-то. Но кто? Этого я уже не поняла, проваливаясь в неудержимо заглатывающую меня черноту.
* * *
Ночной лес безмолвствовал. Видно, усыпил Сведец весенние буйные ветры, запер их в Ворчун-горе на семью семь замков серебряных, на тридесять цепей железных, дабы ничто не нарушило волшебства перехода ночи травня в ночь цветеня. Он возжёг частые звёзды на синем скарлате, сплёл из них причудливые узоры, красуясь пред супружницей своей, Сурожью цветущей…
Высоко вознесла око своё Макона, озирая юдоль земную да беспредельность небесную в напрасной надежде узреть Варуну. Молочный свет её касался верхушек тёмных елей, перебирал их ветви, пытаясь заглянуть в мрачную, дремучую глубину — может, любый просто играет с ней в прятки? Не ушёл, не сгинул за горизонтом — почему бы не подождать ему Макону горькую сегодня? Ведь она почти нагнала его… Чем крепче весна, тем меньше меж ними расстояние. Случается, удаётся ей налюбоваться на него издали, поднявшись высоко в голубом небе ещё незавершённого дня.
… Хрустнула ветка. Я вздрогнула, озираясь и… перевела дух, уразумев, что хрустнуло под моей ногой. Двинувшись наугад в чернильной темноте подлеска, я изредка поднимала глаза к светлым вершинам елей, дабы убедиться, что не ослепла. Моё дыхание, шорох травы и хруст шагов казались оглушительными в застывшем безмолвии. Но слышать их было спокойней, чем не слышать ничего.
Я шла вперёд, вытянув руки и не задаваясь лишними вопросами. То, что меня окружал Моран, я поняла сразу. Учуяла, мабуть, его особливое дыхание? Отчего бы и нет… А вот как я здесь оказалась? И зачем? Что делать дальше? В голове было легко и пусто. Я просто шла в темноте, вдыхая запахи цветущей земли, не маясь замятней по поводу окшеней и волчих ям. Мне было отчего-то покойно.
Подлесок расступился широко, открывая сверкающую под луной заводь лесного озерца. Залюбуешься невольно его призрачной красой: берегами, поросшими зорянкой; мшистыми валунами, разлёгшимися у воды большими сонными медведями; ракитами, полощущими растрёпанные космы в серебре воды; темнеющими у берега листьями кувшинок и… бледными водяницами.
В полной тишине грелись они в свете луны, подставляя ладони под лунное молоко, проливая на себя его колдовской свет. Сидящая ко мне ближе всех чесала длинные тёмные волосы, стекающие сквозь зубья гребешка, словно масло. Она повернула ко мне белое лицо с чёрными провалами глаз — пряди перетекли ей за спину, оставив одну на груди водянистою веретеницей.
«Ты пришла, рыжая княжна», — колыхнулись над головой листья.
Длинные космы, укрывающие валун под ней, играли бликами, шевелясь слегка, словно от лёгкого ветерка.
«Устала ждать тебя…», — движение воздуха, лёгкое, словно выдох, тронуло мою щёку.
— Кто ты? — прошептала я, складывая за спиной пальцы в солнечный знак и глядя завороженно в неподвижное лицо.
«Водяница горькая».
— Кем была ты?
«Морою».
— Как прозывали тебя?
«Сунежею».
— Чего хочешь от меня?
Водяница медленно, с усилием повернула голову, подставив лицо луне.
«Разве ты не ведаешь, — зашелестело вокруг меня, — разве не догадываешься? Али мало старуха рассказала обо мне?»
Я молчала. Молчал и лес.
«Утешения ищу. Боли своей утешения, обиде своей, смерти своей лютой… Не нахожу. Где оно, княжна? В чём оно, ведаешь?»
Медленно, рывками изогнув шею, водяница вновь уставилась на меня могильной ночью глаз.
«Может, в возмездии оно?»
Шелест слов утих, канув в мёртвую тишину леса. Тишина окружила, укутала тяжким душным одеялом — гулкая, вязкая, словно вода. Я помотала головой.
«Как глаголит Правда сулемская? — зашелестели вновь листья. — Умерший поганой смертью, погубленный татем не найдёт дороги через Калинов мост, покуда отомщён не будет. Но кто заступится за бедную деву безродную, сироту горемычную? Кто, княжна? Маюсь я водяницей от веку, нету мне избавления…»
Око Маконы мазнула по краю лёгкая перистая тучка, притушила сияние его истовое. Водяница будто вздрогнула, выронила гребень. Подружки её, белея холстом рубах, завесив мёртвые прелести водорослями волос, побрели в озеро, натужно переставляя ноги.
«Сунежа… Сунежа… Сунежа… — перекликались голоса в листве. — Отпусти её, Сунежа, не губи её, Сунежа, жемчугов речных соберём тебе на очелье…»
Водяница поднялась с камня неровно, неловко, повернулась спиной ко мне и зашагала в воду.
«Помоги мне, — шептали листья, — помоги мне, княжна. Чем хочешь одарю — златом, властью, силой, другом милым, давно желанным… Что хочешь? Знаешь ведь кто я, только попроси…»
— Мира, — хрипло произнесла я, — мира хочу в душе. Можешь?
Лунный свет истаивал, пожираемый чёрным облаком — мутная, словно завешенная тонким полотном луна слепла, из последних усилий сопротивляясь опутывающему её мороку, провожая бедную жалицу свою — водяницу — в её стылую могилу.
Сунежа остановилась по пояс в воде.
«Не нужно, княжна… Не нужно пытаться хитрить со мною. Я столько веков ждала твоей помощи, что ныне уж не отступлюсь. Ты всё равно сделаешь это для меня…»
Луна погасла, погрузив лес в непроглядный мрак.
— Почто я? — мой крик увяз в темноте, упал тяжелым камнем, стух…
Руки шарили вокруг, пытаясь схватиться за что-нибудь в огромной чёрной пустоте. Хоть за что-то — уцепиться, подтянуться, выбраться… Я знала, что должно получиться. И получилось. Крепко вцепившись в спасительный посыл яви, я начала споро пробираться на свет, на звуки, на запах… Да, я поняла, за что уцепилась: это был густой травяной дух, даже скорее сенной — сладкий, чудесный, живой.
Мнилось мне, что заснула в сеннике дедовой одрины — сейчас поверну голову, и защекочат лицо травинки-соломинки, открою сонны очи — и зажмурюсь от бьющего в чердачное оконце солнца. Под рукой нащупала шелковистый мех, запустила в него пальцы…
— Киса-киса, — позвала дедову пегую кошку.
— Очнулась, — сказал кто-то надо мною гулко, будто в ведро. — Подай чашу.
Я попробовала открыть глаза. Удалось не сразу. Я лежала на лавке в светлице дома Нырищского старосты. За бычьим пузырём окон было темно. Горели, потрескивая, несколько лучин в резных кованых светцах — не бедствовал, видать, бирев.
Надо мной сидела бабка Вежица. Она подтянула повыше укрывавшее меня меховое одеяло, в которое я вцепилась пальцами, и приняла от кого-то глиняную кружку с крепким травяным взваром. Козий вьюнок, подумалось отрешённо, это он так пахнет.
— Бабушка, — голос звучал сипло и слабо. — Что было?
— Обморок на тебя нашёл, — мора подула на парящую кружку.
Я прикрыла глаза, потом снова посмотрела на неё.
— Она приходила ко мне, — прошептала я одними губами, поймав взгляд Вежицы. — Сунежа. Мести жаждет чрез помогу мою…
Лицо старухи затвердело как-то сразу, окаменело скорбными морщинами своими, напряглось.
— Ты согласилась?
— Нет, — беззучно шевельнулись мои губы.
Вежица поставила кружку рядом с собой. Легко, за подбородок, повернула мою голову набок, принялась протирать и смазывать саднящую шею.
— У неё нет власти заставить тебя…
— А мне почудилось, будто есть. Я боюсь, Вежица.
— Давай присядем, дитятко, — мора помогла мне подняться, вставила в холодные ладони кружку. Я аккуратно, дуя на кипяток, мелкими глотками отпила обжигающего отвару, прислонилась спиной к тёплой срубяной стене.
— Не бойся её, — тихо проговорила старуха, не глядя на меня, усердно перебирая свои лекарские снадобья. — Себя бойся, девонька…
В голове моей светлело, разум прояснялся постепенно, отряхивая путы морока, напоминая о произошедшем на пиру и всё более отодвигая в зыбь сновидений явление Сунежи. Я потянулась пальцами к шее, но мора хлопнула по руке, погрозила пальцем:
— Нечего мацать, заразу часом занесёшь! Давай перевяжу…
— Что у меня там? Откуда?
Я наморщила лоб, вспоминая. Скрипнула дверь.
— А что с Держеной? Где она?
— Да туточки я! — отозвалась поляница, возникая над плечом моры. — Бегала посты проверяла под твоими окнами — бдят ли…
— Посты, значиться… — протянула я, чуя внутрях мерзкую холодную щекотку. — Ужо мне, бедунице…
Деланно бодрое лицо подруги помрачнело.
— Того, кто ножик-от в тебя метнул, так и не нашли. Межамир бесится, готов всю дружину вокруг светёлки твоей расставить. Да толку-то. Вои они к открытому бою привычные, не к игрищам этим Истоловым. Тати бьют исподтишка, да в темноте, да так, что концов опосля не сыщешь. Энтот-то сучий потрох — умелец, видать, каких поискать. Так измудрился, чтоб метнуть незаметно — из-под полы, да без замаха, дабы не углядел никто. Да и времечко выбрал удачное — так ужо все увлечены были представлением Свановым, вельбруда бы не углядели, что уж до мужичка скользкого…
— Кого не углядели? — удивилась я.
— Вельбруд, — почему-то смутилась Держена, — сие зверь есть диковинный в полуденных землях. Зело мохнат, огромен и норовист. А из спиняки евойной два мешка растут — в одное он воду запасает, в другий — харч. Оттого может цельный год не есть и не пить. Во как! Кощ один баял. Мы его нынешним студенцом в сражении взяли. Он не дубреж, наёмником сражался. Дивно выглядит — черняв глазами да волосом, кожей тёмен… Я за ранами его ходила, вот он мне побасенки-то всяки сказывал. Смешно так по-полянски изъяснялся, — смущённо улыбнулась поляница, просветлев грубыми чертами лика свого, — будто дитя малое слова коверкал. Не всегда и понять можно было. Говорил, возьму тебя, воительница храбрая, в жёны, славных воинов ты мне родишь…
— Ну, сие-то ты поняла, видать, — Держена шмыгнула носом, заозиралась по сторонам сердито. — Ну и где ж тот кощ? Чегой-то не припомню такого в Болони… — я протянула кружку Вежице.
— Допей! — буркнула та сердито. Я послушно залила в себя остатки.
— Так не довезли, — подруга махнула рукой, хохотнула как-то натужно, — помер в дороге-то.
… Выходит, ожог на шее, гулко дрожащий в стене нож у самого лица — это всё мне не приснилось. Это не обморочный морок, как явление Сунежи. Это явь. Кто-то, среди друзей, в родных Нырищах, метал мне нож в горло, дабы умерла я, захлёбываясь собственной кровью. Страшно? Пока нет. Потому, видать, что неуразумеваемо.
— Понеже он…
— Послушай, — поглощённая своими думами, я перебила Держену, — ведь можно же проследить путь ножа по тому, как он в стену вошёл, узнать с каковой стороны он прилетел, кто за столом в том месте сиживал…
Держена споткнулась на полуслове, поперхнулась воспоминаниями, из коих её так грубо выдернули. Наивно-блаженное выражение сползло с её лица, она нахмурилась.
— Так смотрели, а как же. Положили, что ножик не от столов пиршественных прилетел, а от перехода в поварню. Там и челядь, и кощи сновали, и кмети мимо ходили к выходу — кто до ветру, кто до девки, кто так, освежиться, мабуть…
Значит, вот она — та самая стрела в спину, о коей Межамир толковал… Быстренько же опасения его воплотились, и дня не прошло с разговора нашего. Кому же помешала никчёмная сулемская княжна, ставшая невестой угрицкого князя?..
— А бросок был куда как хорош — не иначе щур тебя уберег обмороком этим. Коли не начала б ты в миг тот роковой падать — попал бы ровнёхонько в цель. И не успела бы я, сторожица твоя, ничего предпринять. Эт я уж опосля тебя с лавки сдёрнула под себя, гаркнула, чтобы татя держали — не все ж и поняли сразу, что произошло. Межамир с сотником угрицким ныне там свирепствуют. Свана в поруб кинуть велели, да не аки буяна пьяного, аки пособника убийцы! И Дражко с ним, того, что подпевал дурню старому, княгиню пустословьем своим бесчестил. Пытать, видать, будут, дознаваться имени подельников. Кощей всех допрашивают, поварню вверх дном перевернули. Самой большухе нырищской и то недоверие высказали — слыханное ли дело? Кто ж из сулемов на гостей руку поднимет?
— Хорош трепаться, — буркнула Вежица от противоположной стены, устраиваясь на ночь. — Будя.. Спать пора. Иди, Зозуня, не нужна боле.
Тут только я заметила Белавину распутёху. Она сидела тихохонько в углу, забравшись с ногами на лавку, перебирала кисточки своей понёвы, представляя их в виде кукол, разговаривая за них полушёпотом и переставляя по замызганному холсту передника. Зозуня вскинулась, услышав распоряжение, соскользнула с лавки и закосолапила проворно к двери.
Я проводила её взглядом и тут же о ней забыла.
Держена, отстегнув меч, стала укладываться прямо на половике у моего ложа.
— Держена! — прошипела я. — Что творишь?
— Я сторожу тебя, княжна. Так положено, — она спокойно улеглась на бок, сжав в руке древко боевого топорика.
Вежица не стала гасить лучины. Мало ли что — вдруг тать проберётся? При свете-то распознать угрозу и обличье умысла всё ж сподручнее. Они горели, тихонько потрескивая, роняя шипящие угольки в корытца с водой. Я долго наблюдала их трепещущий свет сквозь закрытые веки…
— Держена! — позвала я.
— Ммм…
— Дивлюсь с тебя… Порою такая ты умудрённая, меня наивностью попрекаешь. А порой сама на веру принимаешь побасенки разны, словно дитя неразумное… Это ж надо было кощу тому чернявому поверить, сказкам евойным!
Держена молчала. Я уж решила, что не добудилась её, когда она проговорила тихо:
— Мнишь, не пошёл бы он в род мой… мужем моим?
— Да при чём здесь..? Ну, это само собой… Ты ж раны его врачевала, вот он и удерживал тебя при себе обещаньем-то, обадил… Но я не об этом. О вельбруде. С мешками на спине это он уж явно перегнул! Вот уж враль-то знатный! Один, значиться, для воды, другий для еды! — я фыркнула. — Ему бы гусли в зубы, да по Суломани бродить, басни честным землепашцам наговаривать — ни дня б голодным не сидел!
Держена не ответила. Я полежала какое-то время, раздумывая о странах неведомых, полуденных, потом свесилась с лавки:
— Держена! — позвала шёпотом. — Держена, спишь?
— Не таков он, не знала ты его, княжна, — раздалось глухо.
Ох, чегой-то не то я, видать, сболтнула. Не то, да не так. Неужто в сердце запал ей этот полонянник, умерший в дороге от ран? Ведь не рассказывала она мне про него никогда, а тут… Прорвалось потаённое, болезненное, да наткнулось на равнодушие моё, на недоверие…
Что же это? Совсем оглохла да ослепла душа моя? На что обидела посестру свою? Я отвернулась к стене тихонько, осторожно укладывая перевязанную шею. Одинокая слеза скатилась через переносицу в подушку. Жаль было себя. Жаль Держену.
Макона ласковая! Почто мучаешь меня? Впусти в мир своих сновидений, помоги забыть о боли и обидах, тех, что мне причинили, тех, что причинила я…
Заснула не вдруг — Вежица уж пару раз сменила прогоревшие лучины. Мне снился огромный мохнатый чудо-зверь с мешками вместо ушей. На спине его восседала Зозуня с черными глазами водяницы и, горланя похабные частушки, запускала в меня из пращи отравленные стрелы: «Повернись спиной, хвороба! — покрикивала она грозно. — Повернись спиной!»
* * *
На рассвете Варуна явил лик свой притихшим Нырищам. Обозрел происходящее на вечевой площади, зажмурился, закутался тучами серыми, заплакал мелкой моросью… Видно, не по нраву пришёлся ему, справедливому, суд княжий, коий по Правде сулемской вершон быть должен, под бдительным присмотром солнышка ясного.
Измученные, едва держащиеся на ногах, поелику допросы с пристрастием сил никому не прибавляют, стояли приневоленные перед Межамиром, повесив буйны головы, в холстяных неподпоясанных рубахах, босые — уже приговорённые. Крепкое кольцо наемников княжеских да угрицких мечников окружало судилище, оттесняло дружинных сулемов. Ибо те взирали на творимое бесчиние весьма недвусмысленно.
— Испросим божьей правды, княжич, — прохрипел Сван. — Нету видаков вины тобою на меня возложенной. И я её не признаю. Выходит, твоё слово против моего…
— Дела твои разом и за тебя, и за видаков говорят, — зло бросил Межамир. — Вина твоя не кричит, нет — вопиет о себе! Видели вечор и слышали все достаточно. А с татем ратиться я не стану. Вот с тем, кто усомниться в праведности суда нынешнего, с тем поспорю на мечах.
Тишина висела над лобным местом Нырищ — вязкая, злая, полная невысказанных сомнений, подавляемой яри.
— Ну? — княжич крутанулся на месте, озирая ряды кметей. — Кто желает быть очистником умыслам сим? Кто уверен в невиновности их? Кто не видел вчера устроенной ими бучи? Кто не узрел удара мечом по мне и ножа, прилетевшего в княжну? Кто смело назовёт это нечаянным совпадением и ответит за свои слова перед ликом Варуны?
Нестройное шевеление в рядах сулемских кметей всколыхнулось было да и угасло, так и не выродившись в протест. Сомнения терзали людей, обездвиживали, обескураживали…
— Братья! — крикнул Межамир. — Видели вы от меня хоть раз неправедный суд? Видели, чтобы казнил я дружинных своих даже за весомые проступки? Тех, с кем сражался бок о бок, тех, кто не задумываясь, как побратим мой, примет удар, назначенный мне? Рискну ли, братья, свершив сгоряча необдуманное деяние, потерять доверие ваше? Рискну ли после того пойти в бой с теми, кто сочтёт водима свого неключимым, неправедным? Вы ведаете ответ… Никогда я не посмею никого из вас осудить напрасно, но, напротив, лишь заступу во мне найдёте пред всеми, аки прежде!
Межамир помолчал, свесив голову. Кмети внимали ему в мёртвой тишине: сулемы хмуро, дубрежи равнодушно.
— Ведаете вы тако же, куда мы ныне идём и зачем. Что значит для нашей земли посуленный мир. Ведаете, что есть те, кому сей мир — костью поперёк горла. Потому я ждал удара. Я был готов к нему. Но не был готов к тому, что удар этот нанесут свои!
Он гневно сверкнул глазами на судимых, удобнее перехватил меч и в сверкнувшем пасмурным небом замахе отсёк голову Свану. Голова мягко шлёпнулась в весеннюю травку, засевая ея по широкой дуге рубиновыми каплями.
Дражко, не имавший сил подняться на ноги, стоящий пред княжичем на коленях, с усилием задрал подбородок, вытягивая шею.
— Руби, княжич, — просипел он, — авось, полегшает…
Я опустила глаза, уставившись на судорожно переплетённые пальцы рук. Услышала как свистнул меч, как ругнулась сквозь зубы стоящая рядом Держена.
Когда я снова решилась взглянуть на судилище, увидела спину Межамира, шагающего прочь, намеренно выбирающего путь там, где сулемов стояло погуще. Они молча расступались пред ним. Что думали они о происшедшем? Осуждали? Одобряли? Их хмурые лица были непроницаемы и тяжелы, словно камень.
Мы выступили в путь не медля, прямо от лобного места. А и чего время терять? Староста обещал позаботиться о телах казнённых, и у реки уже складывали погребальные костры.
Я взгромоздилась на свою гнедую, перехватила ватными пальцами поводья и уж совсем было собралась толкнуться пятками, когда почуяла, что на ноге повис кендарь живого веса.
— Княжна, княжна! — шептала бледная Белава, закинув вверх испуганное лицо. — Позволь мне домой ехать. Я всю-то ноченьку думала-винилась — коли не позволяешь сопроваживать тебя, надобно послушаться…
— Забздела? — усмехнулась я. — Али не говорила тебе сразу, ещё в Болони, что не на веселье собираюсь?..
— Верно, верно, правда твоя, Рысенька, правда твоя, — зачастила подружка, заглядывая мне в глаза. — Глупа была, каюсь. Прельстили-поманили дальние дали, невиданные земли, не соизмерила силушки своея.
— Как же вернёшься, позорница?
— Паду в ноги бабушке, она простит. И Деян простит, куда он денется…
— Я повсюду искал тебя, Белава.
Девка вздрогнула и обернулась. Битюг сотника с хозяином на спине переступал за её спиной мощными мохнатыми ногами.
— Княжна отослала меня домой, — дрогнувшим голосом заявила она.
— Но ты ведь объяснила княжне, что остаёшься? И остаёшься не просто так, а поелику возложена на тебя важная задача — послужить княжне своей и Суломани по мере твоих слабых сил?
Белава молчала.
— Не успела, должно? — понимающе кивнул сотник. — Ну, не беда. К чему лишние объяснения? К чему слова? Слова — пыль, дела — соль.
Он свистнул одному из кметей. Тот подвёл сумного мерина — пожитого да невзрачного.
— Пересаживайся, княжна.
— Что?
— Делай, как говорю.
Я молча соскользнула с горячего бока своей родовитой красавицы-кобылки.
— Отдай Белаве плачею.
Он накинул покров на золотоволосую голову подруги, укрыв лицо, придавив сверху моим скромным венцом.
— Держена, — окликнул сотник ошарашенную сими действиями поляницу. — Вот таперича твоя стерегомая.
— А княжна?.. А коли что?..
— Коли ты крутиться подле неё станешь, нам вряд ли убийц обмануть удастся. Всем известно — ты при княжне неотлучно. Вот и будь при княжне.
Он нахлобучил мне на голову войлочную шапку.
— Спрячь кудри свои, а то за версту светят.
Повернулся к Держене:
— Рысю Вестимировну я сам постерегу. Не боись, не хуже тебя управлюсь. А коли позволение Межамира тебе требуется, так он его уже дал, можешь пойти спросить.
Мы ехали почти в хвосте обоза, среди угрицкой дружины. Ложная «княжна» в окружении охраны — в голове. Её поникшие плечи мелькали порой за спинами дружины, и я отводила глаза.
Умучаю ли сама себя муками совести? сгрызу ли себя раскаянием, коли погибнет глупая девка заместо меня? Али всплакну да утешусь своей беспомощностью, тем, что не я решала судьбу её, что за меня решали?
— Как прозывают тебя, сотник?
Сильный ветер, задувающий с утра из-под солнца, бросающий в лицо холодную водяную пыль, подхватил белое полотно плачеи, затрепал его над головами всадников — ох, и издалека же видна невеста…
— Слышала, вои тебя Ипатом окликают. Да только — то ж не имя и не прозванье. В дубрежских землях так, вроде, воеводу величают…
Сотник глянул на меня быстро да отвернулся снова по окрестностям глазеть — бдит, значиться. Невесту стережёт князюшке свому. Я вздохнула.
— Тебя-то чем прозванье сие не устраивает?
Я дёрнула плечом неопределённо:
— Странный ты какой-то, сотник. Прозванья у тебя нет, а имя бережёшь своё. Изъясняешься чудно, словами неведомыми…
— Это все мои странности?
— Не все! — я с вызовом уставилась на него. — Девку свою не пожалел на заклание отправить!
— Ты, княжна, совестить меня собралась, что ли? Так не утруждайся напрасно. Спит моя совесть сном дремучим, таким, что слезами легкомысленной девки её вряд ли добудишься, — он помолчал, перекладывая удобнее сулицу, уложенную по-походному в седле. — Совестливым быть хорошо тому, кто ни за что не отвечает. Особенно — за чужие жизни.
Ну что тут скажешь?
— Ты смерть постиг. Сам убивал. Как все витязи. Перестал человека видеть. Все они для тебя словно хряки, что на мясо заводят. Кормят, холят, а время придёт — так и съедают. Для того ж и заводили — чего их жалеть, хряков тех…
Сотник вскинул насмешливо брови:
— Эка ты обо мне думаешь! Весьма прельстительно.
— Ты как Межамир! Тот тоже от людей токмо пользы имает, ни к кому он не привязан, ничем не дорожит. Одним лишь благом Суломани. И то — как он его разумеет.
— Ты меня с братцем своим не ровняй. Я пока не палачествовал и на невиновных не клепал.
— Невиновных? — меня словно обухом огрели. — Почто говоришь так? Умыслы оне…
— Ежели они чего и умышляли, так всего лишь застарелое недовольство большухой высказать. Да и раздухарились по пьяному делу, чуть до смертоубийства не дошли, диссиденты херовы. Но в сговоре с теми, кто на тебя покушался, княжна, они не состояли и не участвовали. Это даже для меня очевидно. А уж для Межамира, который знает их всю жизнь, — и того паче.
— Почто же?.. — прошептала я.
— Не за сговор с убийцами он их казнил, а за речи крамольные. Понятно?
Мы ехали бок о бок молча. Его слова насыпали мне за шиворот целый муравейник зябких мурашей. Плечи мои невольно передёрнуло, и мураши снова забегали под рубахой. Я плотнее запахнула меховую куртку и натянула поглубже на уши шапку.
— И правильно сделал, — добавил сотник через время. — Коли крамола в войске завелась — то не войско уже, а сброд. С коим каши не сваришь.
— Ты же, вроде, осуждал его?
Сотник усмехнулся:
— Жизнь сложная штука, княжна. По общечеловеческим соображениям, он злодей и подлец, по государственным — мудрый и решительный лидер. И как бы ещё обернулось, поступи он иначе? Прояви благородство к тем, двоим? Не погибло бы людей больше, если бы продолжили они воду мутить? Не поставило бы это под удар всю миссию?
Я похлопала глазами, стараясь уразуметь речь, перенасыщенную незнакомыми словами. Его, видимо, потешил мой озадаченный вид. Сотник улыбнулся, сверкнув зубами, и потрепал по гриве моего облезлого мерина.
— Да и не моя девка Белава. Поторопилась ты меня сосватать. Я перед тобой за неё слово замолвил, чтоб сей обмен воплотить…
Обоз наш благополучно миновал перелесок, где можно было опасаться засады, и снова двинулся по открытому полю. Кмети, плотным кольцом движущиеся вокруг нас с сотником, немного расслабились. И тут же подобрались, заслышав короткий свист дозорного. Но обоз не остановился, продолжая движение как прежде, и стало ясно, что свист не был предупреждением об опасности. А о чём?
…На обочине малоезжего большака, оседлав спящий холмик муравейника, сидел человек. Одноногий. В знакомой облезлой свитке с плеча братца мово молодшего Болеслава. С нечёсаным колтуном седых волос над коричневым лицом. С всклокоченной бородёнкой, расписанной жёлтыми нитями седины. С красными воспалёнными глазами пьяницы.
— То ж Гвидель! — воскликнула я, поравнявшись с ним.
Кмети посмеивались, интересуясь каждый на свой лад тайной волшбы, с помощью коей калека обскакал наш поезд на единой ноге. Тот даже не отбрёхивался, как обычно, ему, казалось, и дела не было до поезжан: он кого-то пристально выглядывал в движущейся змее поезда. И вот, прощупывающий взгляд замер на… мне? Нет. На сотнике рядом со мной.
Гвидель ощерил чернозубый рот, закхекал скрипуче:
— Эй, Бадарин! — крикнул он, взмахнув костылём. — Разговор есть. Может, остановишься? Перетрём?
* * *
Цельный день старый пьяница трясся в телеге — то придрёмывая, то к бутыли заветной прикладываясь, то песни горланя, то с дружинными переругиваясь — поелику в силу мерзопакостной сути своей не цеплять всех и каждого он не мог.
— Ба! Ражко! Ты что ль, трясца тя задери? А я думаю, что за девка мерина оседлала? «Застигнут ярой бурей посередь Студенецких ска-а-ал…» Эй, смуглявый! Тебе бы всё жрать, хвороба! Как ни гляну, всё жуёт чегой-то. И как комонь твой до сих пор тебя носит, порося жирного? Уж, небось, давно спиной мается. Ты спроси, спроси у него, поинтересуйся!.. «Наш славный сильский ярл однажды погиба-а-ал!» Милой! Уж отсыпь дедушке сухарика. Неужто поперёк горла он у тя не встаёт, как взглядываешь на меня, сиромаха гладного?..
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Моран дивий. Книга вторая. Реноста» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других