Раунд. Оптический роман

Анна Немзер, 2018

Анна Немзер родилась в 1980 году, закончила историко-филологический факультет РГГУ. Шеф-редактор и ведущая телеканала «Дождь», соавтор проекта «Музей 90-х», занимается изучением исторической памяти и стирания границ между историей и политикой. Дебютный роман «Плен» (2013) был посвящен травматическому военному опыту и стал финалистом премии Ивана Петровича Белкина. Роман «Раунд» построен на разговорах. Человека с человеком – интервью, допрос у следователя, сеанс у психоаналитика, показания в зале суда, рэп-баттл; человека с прошлым и с самим собой. Благодаря особой авторской оптике кадры старой кинохроники обретают цвет, затертые проблемы – остроту и боль, а человеческие судьбы – страсть и, возможно, прощение. «Оптический роман» про силу воли и ценность слова. Но прежде всего – про любовь. Содержит нецензурную брань.

Оглавление

Из серии: Роман поколения

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Раунд. Оптический роман предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

3. Эффект Допплера

This ain’t a scene, it’s a god damn arms race.

Я даже не знаю, с чего начать. В январе обострился артрит, в феврале написала девушка из России: хочет интервью. Или лучше было бы начать с 1974 года? Или с 2013-го, когда на премьере зал встал и хлопал минут десять точно? Или с тебя, моя радость, ты сломала мне жизнь? Как подводит меня язык, как выплевываются с него штампы, штампы, как он немеет, деревенеет, лежит мертвым грузом, как у человека с сильным нервным расстройством — я слыхал про такой симптом. Мне нечего тебе сказать свежего, яркого, необычного. Мне плохо. А ты уже, небось, и померла. Сквозь прищур и ресницы я вижу тебя ясно, как если бы передо мной была фотография: хренов режиссер, ни одной фотографии твоей я не сделал и на камеру тебя не записал, хотя столько раз мог, и слава богу, что нет. Отчим мой мне всегда говорил: не снимай родных, никогда не снимай родных. А уж он-то толк знал.

Ты длинная, рыжая, тебе сколько лет-то? Девяносто есть или нет? Нет, ты младше меня, моя милая. Нежная моя. До чего ж я мудак.

И вот входит девушка. Ничего общего с тобой: низенькая, чернявая, ничего особенного. Солнце: квартира ослеплена, в окна — мартовское парижское солнце, ровно такое же, как… ну ты помнишь. Девушка щурится, достает компьютер, диктофон у нее в телефоне, по-французски не говорит, по-английски — кое-как. Они сообразили тоже, кого прислать. Она говорит: great honour[1]. Еще б те не honour.

Понимаешь, какая история. Было мне сорок девять, тебе меньше, тебе лет тридцать пять — тридцать шесть. Это, кстати, значит, что тебе сейчас к восьмидесяти, может, ты и жива еще? Вот это был бы номер. 74-й год, Живерни, какие-то кусты ночью — буквально так. Я не помню того момента, когда Люсьен тебя привел; я помню только, как орал на него, что, если он не заменит ассистентку, я уволю ее сам и его тоже к чертовой матери. И вот он нашел тебя, привел, вы с ним вспоминали этот момент много раз, поднимая за меня тосты, но я сам ни черта не помню. И вот ведь странно: мы поездили с тобой с этими съемками, были гостиничные номера, из которых я выгонял тебя ночью и ты уходила, закутавшись в простыню, надеясь, что никто тебя не увидит в коридоре. Чего мы боялись, я не понимаю, я был женат, конечно, но это же смешно. Сколько простыней мы залили моей спермой, твоей смазкой, не перечесть, а я помню отчетливо только эти кусты в Живерни, потому что там, милая, твои пальцы впервые… и первый же вопрос этой девочки выводит меня из себя. Вы, говорит она, первый режиссер, да что там — первый человек, заговоривший о том, что история Шоа не раскладывается на черное и белое. Вы первый человек, сказавший, что все сложнее. Когда вы это поняли?

Что я понял?

Мнется. Повторяет вопрос. Не жалко мне ее.

Радость моя. Ты моя радость. Это уже не штамп. Это так и есть: если что-то меня и радует в моей утомительной жизни, это ты. Началось это в 74-м году и так и было все эти сорок лет. Сорок лет, боже мой. Боже мой. Я помню запах портера, помню твои скулы и мочки ушей. Вру я, конечно; ты понимаешь, что я помню. Крик твой помню. Сладострастный я старик, удивительное дело. Но хорошо же. И потом, когда я усилием век разгоняю перед глазами вот этот день, ночь, Живерни, я вспоминаю что? Верно. Разговор наш я вспоминаю. Ты рассказала, как девочкой влюбилась в немецкого офицера, который так помогал твоим родителям и который был с тобой так мил, приносил тебе что-то сладкое, всегда так учтиво шутил, два языка, помимо родного — блестяще, эрудит, шармер, осанка, выправка. А как он выручил, когда отец твой заболел, — да вы молились на него просто. Так что не надо вот этого, пожалуйста. Ты сам понимаешь, сказала ты, что и среди немцев были прекрасные люди. И среди евреев, прости, но я скажу, были так себе ребята. Ты вот его снимаешь — ты же видишь, что он за человек…

Я тебя ударил просто потому, что мне надо было прекратить это.

Самое интересное, что не этот разговор нас разорвал с тобой. Ты стерпела и эту пощечину (не сильную, но нестерпимую), ты стерпела мой крик, хрип, я тебя убить хотел. И еще месяц мы были вместе, зажигаясь ненавистью друг к другу с каждым днем. Ты не будешь спорить, что тогда-то было лучше всего? Что с Живерни оно шло по нарастающей, оно кипело внутри каждую минуту, и практически не утолялось, и прекратилось в тот момент, когда сил жить с этим желанием уже не было никаких? Я не помню такой физической измотанности, мы оба заметно похудели, нас выжгло изнутри.

— Ты пойми, кто я, — говорю я тебе. — Тебе пять лет было, а я уже был в Сопротивлении. Я немцев убил — не считал сколько — и жалею только, что не убил еще больше. Вы это хоть понимаете? Вы хоть что-то обо мне читали, прежде чем ехать?

Мнется. Говорит: «Конечно, я знаю вашу биографию. Я изучала. «Википедию» и другие источники. Понимаете, вот ваш же отец — Денис Литвак, он же…»

Отчим. Не отец — отчим.

«Простите, пожалуйста, в «Википедии»… Так вот он же… Он прославлял Советский Союз, но он уехал, сменил точку зрения и уехал, а вы… Просто, говорит, мне кажется, что вы так неоднозначно подходите к проблеме…»

Я ей говорю тогда: «Нет ничего неоднозначного, забудьте вы про это. Все однозначно. Ты дура или что? Еврей. Не может. Быть. Коллаборационистом. Не может. Точка. Убил бы больше; если бы мог, сейчас бы убивал».

У тебя глаза наливаются ненавистью:

— Да ты просто маньяк. Маньяк и ублюдок. Ты тот же нацист, только… почувствовал вкус крови… видеть тебя не могу…

— Видеть не можешь? А если не видеть? А это ты можешь?

Смотрит с испугом, губы нервные:

— Простите, я не поняла, видимо… Тогда другой вопрос… Как вы его нашли?

Английский-то неважный у нее. А я нарочно плохо говорю.

Ты лучше всех была. А мне было что вспомнить.

В мае 74-го года, когда процентов восемьдесят материала уже было снято… нет, когда все уже было снято, оставались монтаж, озвучка, тот еще апокалипсис, а я был уже измотан до предела, и вывернут наизнанку, и выжжен нашим с тобой резко разгоревшимся романом — в этот момент отчим мой, режиссер-документалист — кстати, интереснейший персонаж, авангардист и в свое время новатор, ниспровергатель Люмьеров, изобретатель тех новых методов, которыми сейчас обкармливают студиозусов, — так вот он мне вдруг сказал: а ты знаешь что-нибудь про этого человека? Откуда-то он про него узнал. Он стал мне подробно рассказывать: раввин, староста в гетто, проклят всем миром… Мне не хотелось этого всего знать, но я привык к нему, старику, прислушиваться, он имел на меня влияние. У меня были от него какие-то ошметки дурного русского, ну и в кинорежиссуру я пошел тоже, спасибо ему. Я сказал: ты считаешь, что это имеет смысл? Он сказал: если ты меня спрашиваешь, я считаю, что ты должен его включить в фильм. Я застонал: съемки были закончены, я не знал, как дожил до их конца. Я пережил пять лет этих съемок. Покушения — в Польше в меня стреляли на улице. На Украине пытались отравить. Потоки ненависти. Потоки обожания. Пресса, следящая за любым моим словом и шагом. Какая-то безумица поселилась у моего подъезда и каждый раз при виде меня доставала фотографию своего сына — макизара, убитого немцами; она всё мне руки рвалась целовать, а я жалел ее и не вызывал полицию. Потом ты с этим твоим запахом, ненавижу тебя. Иными словами, не было у меня больше сил ни на что. Но я привык, привык верить его чутью. Я попросил ассистентов узнать номер телефона. Дальше было нетрудно. «Я совсем-совсем не хочу сниматься, — весело сказал он. — Ну приезжайте, конечно, если вам охота». Я понял, что сниматься он будет. В тот же день я сообщил оператору, что отдыха ждать не следует. Я сказал тебе, что беру нам билеты в Вену. Без тебя я уже не ездил. Каждая ночь с тобой меня… да что говорить. Но без тебя было еще хуже.

Он действительно не хотел сниматься и позвал меня только поговорить, посмотреть на меня — ему стало интересно. Я думал, что уломаю его легко, а он уперся как баран. Мы бесконечно пили коньяк на закате, я был терпимее некуда, я терпел, аргументировал, подлизывался, подтрунивал и демонстрировал смирение и почет. Но в какой-то момент я озверел и заорал на него: какого черта он тогда меня звал? У него бровь приподнялась, и он едко сказал: вам, видать, очень дорог ваш фильм. Или как-то так. Вы, видать, очень всерьез относитесь к тому, что делаете. Он вообще так говорил — с такой скоростью и четкостью, так сыпал блестящими формулировками и остротами, — какое там «не хотел сниматься»! Только того и ждал.

В общем, он согласился.

На самом деле это ты его уломала. По-немецки. Он тебя как увидел…

Я помню этот день, ты помнишь этот день? Самолет, сортирная кабинка, да? Потом гостиница — было десять минут бросить вещи, принять душ, но мы и тут успели, вышли на полчаса позже договоренного, съемочная группа ждала смирно в лобби. По дороге в машине на заднем сиденье… Пальцы мои… Я сам уже ничего не мог, но и не мог тебя оставить в покое. Съемочная группа… Ты краснеешь пятнами, дурочка. В лифте, когда мы к нему поднимаемся на четвертый этаж. В лифте!

Договор был такой: идем вдвоем. Он даже не знал, что со мной операторы. Приходим поговорить, он сниматься не собирался, но по легкости своей согласился встретиться. Но я, конечно, подстраховался и велел парням ждать снаружи — долго, может, и вообще напрасно. Они к этому были готовы, сели на тротуар и закурили. Оливье достал кроссворд.

Он встретил нас смехом: «Что это вы, господа, столько времени делали в лифте, застряли, что ли? Я же видел вас с балкона, как вы входили в подъезд; я, кстати, и этих ваших с камерами видел — вон они там».

Циничный прелестный мужик. Голова как шар, толстый, плохо ходит.

Мы говорили на дуболомном английском не без изящества, со страшным акцентом — он с ефрейторским раскатистым «р», а я помню, как неплохо выученный и много раз использованный английский вдруг перестает умещаться у меня во рту, весь мой наработанный цитатный бонмотизм — a little more than kin and less than kind[2] — встает поперек горла. Мне подсунули какого-то переводчика, но я его не пустил, конечно.

— You know, kids, — сказал он, — there is no more need in this kind of stuff[3].

Я понял, что он кокетничает, ленится, ждет уговоров, просто искренне не считает это дело полезным, все разом. Я подумал, что надо уходить, и что сил нет, и черт меня дернул. И тут заговорила ты по-немецки:

— Seit meiner Kindheit spreche ich Deutsch. Er kann es nicht hören, er wuerde mich in diesen Momenten gerne getoetet haben[4].

Он улыбнулся коротко и хищно, налил без разрешения мне еще коньяка, ее спросил: «Want some?» — плеснул, вышел на балкон, постоял, вернулся.

— It’ll start raining in two minutes[5]. — Потом обернулся ко мне и сказал: — Ich bin bereit[6].

Так я его и нашел.

Мартовское парижское солнце слепит без пощады. Девушка спрашивает:

— Как ваш фильм принимали в Израиле?

В Израиле. Я почему-то тогда уверился, что ты жива и ты там. Кто-то мне что-то… что дочка твоя… А ты была же замужем за каким-то русским, и дочка у тебя была… и вот эта дочка вышла замуж за ортодоксального, то ли тоже из России, то ли с Украины, и переехала туда, в Израиль, детей нарожала. И помстилось мне тогда, что она тебя забрала к себе — хотя сложно себе вообразить это все. Чтобы ты — да на какую-то опеку… Но я уже себя убедил, что ты стала другая, я увидел тебя седую, нечесаную, тощую. Впрочем, тощая и нечесаная ты всегда была. В общем, я извертелся в этих бархатных креслах. На каждую высокую женщину… И вот анекдотический старик — эдак подробно себе тебя нарисовал, старую, настроил себя, а подскакивал-то каждый раз на молоденьких. Подскакивал. Сердце подскакивало, больше похвастаться нечем. Зал хлопал стоя, минут десять, ты не пришла; тогда я решил, что ты умерла. Как бы ты иначе могла не прийти, когда ты так орала на меня, срывая голос?

Я лучше слов помню твой запах, но могу заставить себя вспомнить — про него мы говорили, какое говорили — орали, шипели. Съемки были закончены, я сел за монтаж и понял, что сейчас умру. Я его отменил. Я сказал, что не буду. Он не вписывается. Если я буду его пытаться впихнуть, я просто угроблю фильм. Просто вообще никакого фильма не будет — а тут важнее показать то, что уже смонтировано.

Девять часов осталось после монтажа, еще четыре — ну куда?

У меня правда не было сил.

Ты орала, что я струсил, что я увидел, как он упивается своей властью, и боюсь показать это всем. Что ты мне говорила об этом: история не делится на черное и белое, а я не хотел слышать и вот теперь-то должен увидеть это своими глазами. Что он мерзавец, а я трус. Что он ломает мою идеальную картинку, а я, значит, что-то там… прячу правду. Ересь. Мне хотелось тебя не убить, а ударить. И я говорю мрачно:

— I’m in pain. How many questions do you have?[7]

Я прямо нарочно хамлю, могу себе позволить.

— Just a few more.[8]

Ну и потом она уходит, я допиваю виски через силу, на самом деле это не виски, это слабый чай в стакане для виски, куда мне виски-то сейчас — и через пару дней она шлет мне это свое интервью. Я не отвечаю; через полторы недели — робкий вопрос: мол, когда же? — пишу: дайте время еще, вы там изрядно налажали; еще две недели: ну? — не отвечаю — еще две — и я, нащупав точку гнева, взрываюсь желчным фонтаном: как вы могли подумать, что я дам это публиковать?! А если вы опубликуете без моего разрешения, я засужу вас!

Больше она мне не писала. И тебя я больше никогда не видел.

***

В августе я на день поехала в Берлин, мы с Кириллом прошатались одиннадцать часов по городу, большей частью по каким-то мостам и железнодорожным путям. Эта история уже не так меня разъедала, как год назад, но спокойно жить все равно не давала. Я, кажется, тогда уже рассказала Верке и Вене — они сказали: ну, напишешь большой текст или книжку, это же интересно. Серая зона как есть. А Кирилл меня жалеть не стал. Ну у нас это и не в заводе было — друг друга щадить. «Нельзя нарушать риторические табу — в этом твоя ошибка. Нельзя подвергать сомнению расстановку сил. Нет такой опции с Холокостом». Как мне объяснить, что я-то не подвергала? Но он же сам! Слова-то, пароли-то. Я помню это мучительное ощущение неклеящегося разговора, сопротивления, его раздражения — и в то же время свою мазохистскую надежду: для интервью это все могло быть очень и очень неплохо.

На этом месте должна бы быть кондовая журналистская вводка, но я не хочу до такой степени заигрывать с жанром. Семилетняя связь с Симоной де Бовуар, и он считает Ханну Арендт вздорной бабенкой. Макизар. Сопротивление. «Шоа» — кино, перевернувшее мир и так никогда толком не показанное ни в СССР, ни в России. Показанное, но таким малым экраном. И наконец — вот тогда — четырехчасовая лента про Беньямина Мурмельштейна, старосту Терезинского гетто.

И знаешь, давай я сейчас просто дам тебе прочесть это интервью, потому что оно меня измотало вконец. Я достаточно про него выдумала. Теперь пусть говорит документ.

***

— История Холокоста в культурной парадигме — это история черного и белого, а вы ломаете этот стереотип…

— Я бы так не сказал. Девяносто девять процентов евреев пострадали в Катастрофе — и вопрос ваш нерелевантен: они были несчастные жертвы, вот и все. Можно спросить, как, почему люди выполняли приказы немцев — но они же были принуждены, у них не было выбора. Один выбор у них был — слушаться или умирать. С петлей на шее.

А вся эта теория этой вашей так называемой серой зоны — это мне неинтересно. Евреи евреев не убивали. Их немцы убивали. Вот и все.

Мурмельштейн — это другая история. Почему я его выбрал, почему я с ним решил провести целую неделю — потому что он был первый человек, которого я в этой истории увидел. Это было для меня сильным логическим противоречием: идея, что можно одновременно быть коллаборационистом и евреем-жертвой. Тогда я осознал: не было евреев-коллаборационистов. Были французские коллаборационисты, бельгийские, много разных — но они разделяли нацистскую идеологию, они были с ними заодно; это другое.

Евреи были вынуждены выполнять решения нацистов, но у них не было выбора, кроме как умереть. Но никоим образом вы не можете сказать, что они были коллаборационистами. И не спрашивайте меня, когда я это осознал: с самого начала… Не забывайте, что я был в Сопротивлении, я сражался с нацистами, я их убивал и жалею, что не убил больше. Это никогда не было для меня проблемой — вопрос антисемитизма. И я удивлен, как это вы приезжаете из Москвы, вы работаете в еврейском издании и спрашиваете…

— Давайте я скажу иначе. Мурмельштейн — настолько необычная фигура, и его манера говорить настолько не вписывается ни в какие стереотипы, его сарказм…

— Он мил и умен, вот что я вам скажу.

— Да, но смотрите, что именно вы ломаете. Вот есть ваше интервью с Яном Карским, где он начинает говорить и не может, потому что плачет, а вы не выключаете камеру — это трудно смотреть, и это страшный, но гораздо более привычный тон разговора о Катастрофе.

— Ну, знаете, Мурмельштейн — не Карский.

— Да, он гораздо сложнее для понимания. И у него двойственная репутация: немногие считают его подвижником, гораздо больше людей его проклинает. И может быть, это трудно — принять его ироническую манеру говорить о прошлом? Вам самому не было трудно его слушать?

— Простите меня, я сделал фильм длиной в четыре часа, чтобы показать, что он не предатель и не подлец. Меня не интересуют готовые идеи и образы. Он необычный тип. На протяжении я уж не знаю скольких лет он жил на краю смерти, смерть была вокруг него повсюду. И он прекрасно знал немцев и понимал, что жалости от них ждать нечего — а он мог как-то заставлять их делать то, что ему нужно.

— Как вы его нашли?

— Я знал, что он живет в Риме, я ему написал. Но он не хотел сниматься, и у нас шел долгий процесс переговоров. Но потом он согласился — и был абсолютно великолепен. И я полюбил его! Чем больше я с ним говорил, тем больше я любил его. И я счастлив, потому что я его полностью реабилитировал. Ему удалось помочь почти двадцати тысячам евреев эмигрировать из Вены почти без денег. Он сделал все, что мог.

— Почему вы так долго ждали, прежде чем сделать этот фильм? И что вас побудило к нему вернуться?

— Разные причины. Давайте по порядку. Во-первых, «Шоа» — фильм эпический. Фильм о смерти, не о выживших; о radicalite of death[9] и напряжении, которое не исчезает с экрана на протяжении всех девяти часов.

И в «Шоа» нет серой зоны: не забывайте, что главные действующие лица «Шоа» — это люди из зондеркоманд. И потому они никогда не произносят слова «я», они говорят «мы», они не могут сказать «я», у них нет ни возможности, ни интереса сказать «я», потому что они говорят от лица смерти.

Почему я выбрал именно их — потому что они были на последней стадии, на последнем этапе процесса уничтожения. В самом конце — в крематориях, на пороге газовой камеры — я выбрал их, потому что они, как правило, единственные свидетели гибели евреев. Вместе с нацистами, само собой, — но они-то не были нацистами. И они не были евреями. Возьмите парикмахера из Треблинки или Филиппа Мюллера, возьмите любого члена зондеркоманды — они же были в точно таком же положении, что и Мурмельштейн. Не в той же роли, потому что ситуация у них была иной, — но в целом, глобально, — одно и то же. И никто не осмелится обвинить парикмахера из Треблинки или Филиппа Мюллера в том, что они были коллаборационистами. Это было бы непристойно — так сказать, и все знают, что это непристойно. Но тон «Шоа» и тон Мурмельштейна не совпадали совсем, не подходили друг другу. Мурмельштейн ироничный, сардонический, безжалостный ко всем и к себе — но глубочайше честный, очень искренний, он ни разу не солгал. Он рассказал мне такое количество чудовищных историй, потому что, знаете ли, условия Терезиенштадта — не лучшее место для проявления лучших качеств человеческой души.

Мурмельштейн отказывался подавать список людей, обреченных на высылку. Предыдущие начальники еврейских советов, юденратов — Эдельштейн и Эпштейн — подавали такие списки. А немцы были заинтересованы в цифрах: если они считали нужным выслать 5 тысяч человек, так им надо было, чтобы это было 5, а не 4,99. Но они соглашались на замены людей внутри списка.

У Мурмельштейна — у единственного — была хоть какая-то власть, потому что он мог отказаться это делать. Он говорил немцам: вы можете нас убивать, высылать — давайте, вы сильнее нас, мы не можем вас остановить. Но заставить нас выбирать — этого вы не дождетесь. Люди приходили к Мурмельштейну с просьбой заменить одного человека на другого — потому что они привыкли, что с Эдельштейном или Эпштейном это срабатывало, те говорили: да-да, что-нибудь придумаем, не волнуйтесь. А теперь они приходили к Мурмельштейну: пожалуйста, у меня там девушка — и она в списке на следующую высылку, помогите, пожалуйста. А тот отвечал: нет, я не могу ничего поменять. Если вы мне ответственно говорите, что вам надо спасти эту девушку, — хорошо, но вносите тогда свое имя в список вместо ее.

А в этом случае уж, знаете, не до милосердия или благотворительности.

И вот Мурмельштейн — а он необыкновенно артистичен и ярко разыгрывает сцены — рассказывает, как пришел к нему некий юноша, рыдая, потому что он был в списке, и умолял Мурмельштейна его вытащить. Тот сказал: не могу, невозможно. Через несколько дней, накануне высылки он увидел этого юношу веселого, как ни в чем не бывало, полного радости, и спросил: «Что случилось? Вы были в отчаянии, а теперь вон что делается». — «Нет, нет, это был не я, это была ошибка, это был Väterchen, petit papa, то есть его отец. У него было то же имя».

Видите, это все — не про совершенство человеческой натуры.

Но я не мог перемешать эти стили, стиль героев «Шоа» и Мурмельштейна — невозможно это было: в «Шоа» нет ни слова рефлексии — только сухие свидетельства, это конструкция фильма, его внятность, вразумительность, его суть. Если б я держался этого закона, мною придуманного, если бы я включил Мурмельштейна в фильм, он длился бы еще на шесть или семь часов дольше. Это тоже невозможно.

И последняя причина — я забыл про Мурмельштейна. Съемки «Шоа» были настолько мучительными, страшными и так меня вымотали — физически, эмоционально, морально: бог знает сколько поездок в Германию, опасных поездок, сколько-то поездок в Польшу… Я сказал в какой-то момент: ну хорошо, посмотрим, когда фильм будет закончен.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Раунд. Оптический роман предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

great honour — большая честь (англ.).

2

A little more than kin and less than kind — «Племянник — пусть; но уж никак не милый» (цитата из «Гамлета» В. Шекспира, перевод М. Лозинского)(англ.).

3

You know, kids, there is no more need in this kind of stuff. — В этом нет больше никакой нужды, детки (англ.).

4

Seit meiner Kindheit spreche ich Deutsch. Er kann es nicht hören, er wuerde mich in diesen Momenten gerne getoetet haben. — Я говорю по-немецки с детства. Он не может этого слышать, он готов меня убить в такие моменты (нем.).

5

It’ll start raining in two minutes. — Через две минуты пойдет дождь (англ.).

6

Ich bin bereit. — Я готов (нем.).

7

I’m in pain. How many questions do you have? — У меня боли. Сколько еще у вас вопросов? (англ.)

8

Just a few more. — Еще немного (англ.).

9

radicalite of death — радикальность смерти (фр. и англ.).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я