Семьдесят шестое море Павла и Маши П.

Анна Гайкалова

Психолог Павел Прелапов с трудом принимает решения, во всем сомневается и ищет компромисс между своими принципами и требованиями текущего дня. Неся груз испытаний, Павел старается не задавать вопроса «за что». Но старания его тщетны.Способности Маши, жены Павла, очень странны. И Павел спрашивает себя: что такое этот мир? Возможно ли совместить светскую жизнь и духовность, карьеру и следование заповедям?Павлу помогает найти ответы отец его жены – священник Владимир Бережков.

Оглавление

© Анна Гайкалова, 2020

ISBN 978-5-4483-1629-6

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Этот роман можно прочесть очень по-разному

Один прочтет историю жизни священника отца Владимира, прекратившего свое служение.

Другой — историю странного и счастливого (до болезни жены) брака Павла и Маши.

Третий — полный мистики роман о жизни Маши, настоящей блаженной, в современном мире.

Четвертый — историю любви длиной в целую жизнь, но закончившейся соединением любящих только в старости, после страшного жизненного краха.

Как всегда у Анны Гайкаловой, чтение это увлекательное, дающее ответы на многие вопросы, с которыми все мы, кто задает вопросы, в жизни сталкиваемся, а поговорить о них, чаще всего, не с кем.

Книга глубоко западает в душу и совершенно не забывается, всплывая потом в самых разных ситуациях, казалось бы, никак с нею не связанных.

Мне очень интересно читать все, что пишет Анна Гайкалова и хочется знакомить с ее книгами всех понимающих людей.

Надежда Давыдова

За моральную поддержку, помощь в работе над текстом, а также за тематические разъяснения благодарю:

Сергея Касабьяна

Лею Халанай

Степана Томляновича

Елену Томлянович

Людмилу Фролову

Екатерину Кузнецову

Рену Афанасьеву

Раису Струмба

Маргошу Нейман

Елену Максимову

Глава первая.

Знакомство с героями, или

О чем человек может думать по утрам

Улица, на которой жили Прелаповы, самая обыкновенная московская, из новых. Конечно, все относительно, но Профсоюзная — не центр, и любоваться тут особенно нечем. Хорошо хоть во дворах не так, там уют и зелень, даже изредка встречаются небольшие холмы газонов с искусственной насыпью. Стоит немного углубиться за дома, и можно забыть, что совсем рядом поднимается в горку вечно набитая машинами ворчливая районная магистраль. В общем же, здесь все очень пристойно, и в другие сезоны округа смотрелась бы даже живописно.

Но сейчас, ранним утром темного, раскисшего ноября ни единого намека на красоту Павлу нигде усмотреть не удавалось.

В это время года многослойные спрессованные тучи ползли над городом, заглатывали крыши и срыгивали их обратно рваными клочьями. Даже днем в положенное для света время все вокруг выглядело сизо-серым и безнадежным. Зимы теперь вымирали, снег баловал Москву разве что в февралях, и этот год все тянул и тянул нудную плюсовую сырость. Осень раздевалась медленно, листья кукожились, но держались на ветках и смотрелись неряшливо.

Если бы не собака, Павел так и нырял бы из машины в подъезд и обратно, он вообще не стал бы гулять до снега, настолько отторгающим казался город.

Но выбора не было.

С некоторых пор каждое утро, а иногда и по вечерам, ему приходилось надевать на пса ошейник, пристегивать поводок и тащиться в эту влажную взвесь под небом низким, как потолок хрущевки. В такую серую и безнадежную погоду, когда во дворах асфальт скрывался под густыми тягучими лужами, Павел прохаживался с собакой неподалеку от улицы, чтобы не видеть развезенной вдоль домов вязкой земли, сползающей с газонов. От этого зрелища сейчас ему хотелось одного: немедленно полностью переодеться.

На прогулке Страхго вел себя прилично, шел спокойно по расквашенной земле в полуметре от грязного тротуара и как всегда головы к Павлу не поворачивал, словно поводка вовсе не существовало, и рядом эти двое оказались по чистой случайности. Похоже, они оба так и не смогли примириться с переменой в их судьбах: прежняя жизнь кончилась, а то новое, что наступило, не устраивало никого.

В этих ежедневных прогулках существовал один особенно неприятный для Павла момент. Для того чтобы справить большую нужду, пес всегда выбирал самое видное место из обозримых, располагался, будто специально выставляя себя напоказ. Вот и теперь он потянул Павла через грязь, вскарабкался на лысый взгорок поближе к асфальту, растопырился и застыл в той самой нелепой позе, в которой даже крупные животные выглядят беззащитными.

Павел отвел глаза и уставился в неопределенную даль, привычно изображая свою непричастность и к этой собаке, и к тому, на чем она сосредоточилась.

Раньше Страхго гулял только с женой Павла Машей, своей любимицей и единственной хозяйкой. Но это осталось в прошлом, когда беда еще дома Прелаповых не коснулась. Теперь для выгула домашнего чудовища, а некрасив был Страхго чрезвычайно, предназначались двое — сам Павел и его мать Нина Дмитриевна, которой пес хоть как-то симпатизировал, а Павла вынужденно терпел и вел себя с ним высокомерно. Павел считал собаку неблагодарной и тоже не любил ее в ответ. Друг с другом они практически не общались.

Страхго расселся. Чувствуя опостылевшее неудобство, Павел заметил, как открылась дверь крайнего подъезда и оттуда выскочила сгорбленная старуха в сине-лиловом, нереально совмещающая ветхость и подвижность. Старуха сразу взяла в галоп. Павел давно приметил, как ее выносило на автобусную остановку ровно в семь тридцать утра. Она частенько неодобрительно поглядывала на крупную собаку и ее спутника, даже притормаживала, но зацепиться ни за что не удавалось.

— Позагадили все дворы! — неожиданно звонким голосом изрекла старуха, и Павел застыл в предвкушении продолжения. Он и сам глубоко презирал собачьи кучи на земле, хозяев, которые это допускали, страну, где такое считалось нормой, и заодно и самого себя за то, что убрать за своим псом ему было слабо.

Его мать однажды попробовала повести себя как в цивилизованных странах, но ей пришлось с позором отказаться от этой затеи.

Неделю она собирала в целлофановые пакеты объемные отходы Страхго и, аккуратно завязав узел, опускала их в урну на автобусной остановке — не тащить же домой, раз других помоек поблизости не было. На следующий день она находила вынутые пакеты на траве прямо рядом с урной.

Поначалу Нина Дмитриевна недоумевала, поднимала пакеты и снова отправляла их в урну, в которой, кроме пустых пачек от сигарет и пивных банок, больше ничего не наблюдалось. Но назавтра все повторялось. Когда лежащих на земле пакетов набралось семь, Нина Дмитриевна сдалась. Она оставила свои попытки и даже сменила маршрут прогулок с собакой. Ей не хотелось встретить того злокозненного дворника, который сортировал мусор и педантично выкладывал на землю плоды ее гражданской сознательности, а в том, что это был именно дворник, Нина Дмитриевна Прелапова не сомневалась.

Она чувствовала себя глубоко посрамленной и даже приболела немного: «Нет, Паша, я просто потрясена! Неужели же у нас теперь никакие благие перемены невозможны?»

Лиловая тень затормозила напротив собаки и высказалась, Павел остался стоять на пару метров ниже по склону. Страхго принял надменный вид, затем неторопливо распрямился, отчего его зад вознесся на икс-образных ногах выше головы, повернулся к старухе и издал звук, для повторения которого человеку пришлось бы выписать сочным басом полукруглое «ра-а?» и позвучать еще немного, завершая этот маневр, лениво сцепив оскаленные зубы.

Получилось убедительно.

Старуха уставилась на собаку так, словно ее призвал к порядку как минимум человек в погонах, затем отступила на два мелких шага, прокашлялась, пробормотала вяло: «Да действительно, мало ли что…», перекрестилась, как будто согнала с носа муху, и без прежней прыти проследовала к автобусной остановке, где села на лавку, скрутилась улиткой и сделалась незаметной на фоне серо-лилового утра.

Страхго проводил ее взглядом, величественно кивнул и вальяжно направился в сторону дома. Поводок натянулся. Раскачиваясь между желанием пнуть собаку под хвост и переменить свою нетерпимость на более зрелое отношение к жизни, Павел побрел следом в непролазную глубь двора.

Он вошел в квартиру и тут же понял: провести утро в покое не удастся. Распахнутая в комнату матери дверь говорила о том, что жена уже встала и заглядывала к свекрови, чтобы убедиться: ее не оставили одну. На кухне позвякивала посуда.

Павел разделся, куртку для прогулок с собакой повесил на дальний крюк прихожей, дверь в комнату закрыл, пусть мать поспит, намочил тряпку и вернулся к собаке. По размерам пес был меньше дога, но крупнее других больших собак. В молодости темно-серый, сейчас он излинял и сделался землистым. Шерсть на его широком мосластом теле росла клочьями, передние лапы, в отличие от икс-образных задних, кривились наружу словно под тяжестью и были покрыты черными крапинами, которые тоже от возраста поблекли и казались пятнами грязи. Короткоухий, лобастый, с отвисшими брылями, он даже в щенячьем возрасте отличался уродливостью, за что тесть с первого взгляда окрестил его Страхом Господним, едва только Маша притащила домой свою блохастую драгоценность.

Это было очень давно, лет пятнадцать назад, а то и больше. Все крупные ровесники Страхго поиздыхали, возмужало новое племя, а он все жил и, кроме как сединой, ничем своего возраста не выдавал.

Маша с первого дня любила этого пса как ненормальная, а теперь, когда она так изменилась, и вовсе утверждала, что Страхго — существо особого рода. Она говорила, что жизнь его течет по другим, не совсем собачьим законам, и что никто, кроме нее, этого не видит, потому что люди вообще ничего не видят в жизни, кроме своих же отражений. Так она на разные лады повторяла, касаясь то одной, то другой грани этой немыслимой собаки, все о которой, конечно же, придумала сама, а потом со вздохом добавляла неизменное: «Поверь мне, Пашенька».

Как и большинство молодежи его возраста, Павел в юности увлекался придуманными мирами и нереальными персонажами. Это было модно, читанная вдоль и поперек «Библиотека современной фантастики» издательства «Молодая гвардия» до сих пор хранилась дома на книжных полках и выносу из квартиры не подлежала. Но это пусть научные, однако, сказки.

От тщетности попыток найти хоть какие-то здравые объяснения происходящему с его женой, Павел зверел. Все казалось притянутым за уши, все выглядело насмешкой. Маша говорила об общеизвестном так, словно открывала Америку, несла банальщину с глубокомысленным видом, Павла теперь ничто не удовлетворяло. И еще по одной нелепой, но не менее весомой причине, спокойным ему оставаться не удавалось.

Он ненавидел свое имя в любом уменьшении. Назови его кто угодно «Пашенька» или вот еще хуже «Павлик», это действовало на него как красная тряпка на быка, как барабанная дробь, под которую он всякий раз ощущал одну и ту же необходимость немедленно маршировать пешком под стол. А так, как это было прежде, и как Павел любил, когда считал себя самым счастливым в мире обладателем самой изумительной женщины на свете, Маша к нему больше не обращалась.

Он вытер собачьи лапы, и Страхго тут же отправился к хозяйке, совершил вокруг нее круг почета, протерся боком о Машины ноги и рухнул на свой коврик рядом с угловым диваном.

— А где вы были? — рассеяно улыбнулась жена, включила телевизор, метнулась через кухню и полезла в холодильник, зашуршала пакетами.

Дурное настроение сформировалось окончательно. Павел ненавидел всяческую суету, а утреннюю особенно. Если ему случалось проспать, он заранее считал наступающий день испорченным. Приходилось собираться быстро, тащить волоком на улицу не склонную к поспешности собаку, есть на бегу или не есть совсем. Это вышибало из колеи, и дело тут было не в изнеженности и не в язве желудка.

Павел вообще на здоровье не жаловался и вполне сносно терпел любое воздержание, но при непременном условии: если оно планировалось заранее. Когда же вдруг на голову падала необходимость одеться не глядя, насухо побриться электробритвой и забросить в рот кусок безразлично чего, он ощущал себя обворованным.

Теперь в течение дня он был обречен сомневаться, действительно ли в порядке его гардероб; бессчетное количество раз проводить рукой по лицу в поисках «мхов и лишайников» — так в прежние времена называла Маша непробритости мужа, которые неизбежно оставались у него на щеках, если он тщательно не поработал помазком. В таком состоянии Павел постоянно дергался и самого себя адекватно не воспринимал.

Что касается завтрака, то в таких обстоятельствах любая еда теряла смысл, поспешное заглатывание пищи он считал занятием вульгарным и воспринимал исключительно как проявление бескультурья. В торопливых утрах он считал отвратительным все.

К счастью, подобное, как и ранние вставания жены, случалось редко. Как правило, Павел просыпался раньше будильника, который, как и себя самого, заводил с запасом минут в пятнадцать. В среднем выходило около получаса свободного времени, и это было как раз то, что могло его хоть как-то устроить.

Но сегодня день уже шел по другому сценарию. Маша проснулась, и это означало «минус уединение». Она включила телевизор, из чего следовал «минус покой», в сумме это давало беспросветно погубленное утро. Тем не менее, сохраняя внешнее спокойствие, Павел обстоятельно позавтракал. Теперь он пил кофе и еще минут пятнадцать, пусть и без удовольствия, мог никуда не спешить.

В другие дни эти минуты одиночества и тишины поддерживали в нем миражную надежду, что именно он хозяин своей судьбы. Или хотя бы какой-то ее части.

Верить в это Павлу казалось необходимым.

Маша не умела нежиться в постели. Едва открывала глаза, поднималась и теперь находила себе занятия, порой довольно неожиданные. Например, могла с семи утра завести генеральную уборку, когда без предупреждения и подготовки требовалось отодвинуть мебель от стен, что Павел с чистой совестью приравнивал к вселенскому потопу.

— Двери с петель снимать не будешь? — спросил он не так давно, забыв, что на шутки жена теперь не отвечает, да и на реплики реагирует не всегда.

— Давай! — радостно воскликнула она, отчего в груди у него екнуло, и он сам себе показался мерзавцем. — Как ты догадался, Пашенька, что их надо смазать?

В другие дни, едва открыв глаза, Маша решала немедленно пересадить цветы, к чему в который раз и приступала, невзирая на сезон.

— Ты пересаживала их две недели назад, — не сдержался он как-то.

— Ты специально путаешь меня, Паша, зачем это тебе? — не отрываясь от копания в земле, укоризненно вздохнула Маша, и его снова посетило паршивое самоощущение: виноват! А Маша продолжала. — Я же точно знаю, что хотела это сделать еще в прошлом году, но все руки не доходили, а ты шутишь надо мной. Я и так живу грустно, может даже я почти вымерла, как злосчастная пещерная рукокрылая мышка бесхвостая и свиноносая. Тебе бы меня поддержать, а ты что?

Маша умела так сокрушаться, что хотелось тут же броситься ее утешать — редкий, по мнению Павла, дар. «Мой язык — простыня на морозном ветру», — качала она головой, туманясь взглядом, и сразу же представлялась белоснежная хрусткая ткань в мареве ледяной отдушки. Воплощенье чистоты, надежность истоков. Туда влекло прильнуть, вдохнуть запах, коснуться руками, не открывая глаз.

Когда Маша так говорила, планы Павла мешались.

«Овца я мериносная!», — покаянно провозглашала она, и сразу становилось ясно, что очес этой овцы особенно дорог. «Нет, это не голова, а кусок карельской березы!», — горестно жаловалась она на свою память, и Павел ловился, склонялся рассмотреть причудливый узор «древесины» из следующих слов, которые вполне могли не прозвучать.

Он пытался себя контролировать, останавливать реакции, но не удавалось, ум не успевал за порывами сердца, и Павел разбивался снова и снова, осознавая ускользающий мираж прошлого, в котором он был так немыслимо счастлив. Он и впрямь готов был поддерживать жену во всем, что бы она ни придумала в их прежние дни.

Сегодня Маше показалось необходимым почистить селедку. Перенести это было все же проще, чем раннее снимание мебели с насиженных мест, когда Павлу казалось, что его выселяют, причем, не только из квартиры, а и вовсе из жизни.

Телевизор раздражал. Второй раз за утро Павел почистил зубы и переоделся к выходу на работу. Только что он уловил обрывки сообщения об очередных сиамских близнецах, сросшихся головами, их готовили к операции. Предстояло разделение мозга, хирурги должны были быть ювелирами, чтобы дети остались живы. И как минимум богами, чтобы их умственное развитие пошло потом без неприятных сюрпризов, — не сомневался Павел.

С чашкой кофе в руках он подошел к окну и, вглядываясь в полумрак, в который раз за последний год подумал о том, что отсутствие детей не самая страшная кара из тех, что у Господа Бога в ассортименте.

— По данным Госкомстата среднедушевые доходы россиян в октябре две тысячи третьего года составили пять тысяч пятьсот восемьдесят восемь рублей десять копеек, что на девять и четыре десятых процента превысило показатель сентября, — бесцветным голосом изрекла диктор. На экране телевизора замелькало нечто, не особенно внятное в отражении оконного стекла.

«Среднедушевые доходы» как крючком зацепили и вытащили из памяти нелепый эпизод.

Нарисовалась картинка пионерского лагеря, огромное напаренное помещение бани, тощие голозадые мальчишки под строгими взглядами старших: пионервожатого и физрука. Старшие были одеты в плавки и перемещались по мокрому скользкому полу в шлепанцах. Эти шлепанцы и особенно плавки не только подчеркивали разницу между взрослыми и детьми, они делали одних надзирателями, а других как раз «среднедушевыми», «средненикакими», словно лишенными и воли, и пространства.

В такой бане однажды Павел впервые ощутил подобие клаустрофобии. Покинуть это непрозрачное липкое помещение, не предъявив свое тело, не разрешалось. Мальчишки подходили, старшие их проверяли, — ноги, уши, волосы, подмышки, даже зад, — некоторых отправляли на «перемыв», кому-то разрешали вытираться, а он никак не мог заставить себя подчиниться и позволить, чтобы его осмотрели. Процедура казалась унизительной, было не ясно, почему другие ребята покорны и не возражают.

Воспоминание оставило кислый привкус, утро продолжало нагнетать дурные мысли. Павел стоял у окна и смотрел на улицу.

Поднялся ветер и теперь то и дело бросался на две старые липы напротив, скручивал их ветвями. На фоне пасмурного неба деревья выглядели неприятно. Всякий раз в неспокойную погоду чувствовалось одно и то же, стоило хотя бы на минуту прикоснуться взглядом к этим липам у окна. Фатально-неподвижные в тяжести стволов, кронами они пребывали в беспорядочной и назойливой суете.

Казалось, именно так устроена человеческая жизнь: ни секунды отдыха и ни шанса на перемену.

Вспомнилось, как однажды, в далекой Павловой молодости, когда он еще изредка заходил в храм, на проповеди Владимир Иванович, тесть Павла, преображавшийся на амвоне подобно артисту на сцене, воскликнул: «Все мы в определенные минуты жизни спрашиваем — за что? Кто из нас хотя бы однажды не задавал этого вопроса? За что?! Да ни за что! Ни! За! Что!»… Эти слова потрясли. «Ни за что»! Практически то же самое, что и «неисповедимы пути», только более конкретно.

Более агрессивно и приближенно к жизни.

Хаос. Высший порядок. Стоит всмотреться пристальнее, и как знать, не это ли мгновение станет началом рождения божества. Павел говорил себе, что детерминированность можно отправить к черту и даже еще дальше. Потому что рассуждать о причинно-следственных связях вышло из моды. Только кто бы пришел и дал наконец хоть какую-то интерпретацию поведения системы, именуемой «моя собственная семья», той именно системы, в которую эта семья превратилась.

В самом деле, все движется, не так ли? Как эти ветви за окном. Динамика ветвей привязана к стволам. Любое движение младших Прелаповых и их родителей привязано теперь к этой девочке, и вот она — статика, потому как, что бы Маша ни сказала, что бы ни сделала, ничего хорошего в жизни семьи уже не произойдет.

— Ad finem saeculorum, — шепотом произнес Павел, что означало «до скончания века». Он завершил привычные раздумья беззвучным перифразом другого известного выражения. «Все течет и ничего не меняется». Такой стала формула его жизни, и каждый текущий день без усилия вписывался теперь в схему, очень похожую на ту, что была вчера. Однако никаких статических данных, — одернул он себя. — Теория хаоса их не предполагает.

За спиной грохнуло, в окне отразилась жена с табуреткой в руках. На эту табуретку дважды в день водружался таз с собачьей едой. Маша утверждала, что с пола Страхго есть не должен, это вредно для его позвоночника. Павел уже давно не выходил из себя из-за подобных мелочей, хотя порой расковыривал себе душу мыслями, что начни он сам есть с пола, жена не обратит на это никакого внимания.

Маша поставила таз с едой на табуретку, придвинула ее к стене, сказала: «Иди, милый», присела на корточки перед подошедшей собакой и посмотрела ей в глаза. Оба застыли.

Взглядом Павел прошел насквозь отражение жены в оконном стекле.

Это было невыносимо — видеть, как женщина и собака общались, как могли по нескольку минут неотрывно смотреть в глаза друг другу. Невыносимо, потому что после таких «гляделок» Маша изрекала дикие вещи, с которыми приходилось считаться. Это взрывало любые попытки построить что-то стабильное, смириться с обстоятельствами и их принять, потому что никакие объяснения не удовлетворяли. А как можно смириться с необъяснимым? Кроме того, оказалось, что со многими умозаключениями согласиться практически невозможно, если они касаются твоих близких или лично тебя.

Это напоминало цепную реакцию. Каждый новый довод, чем более разумным он казался, тем скорее рождал вопросы следующего уровня, и эти вопросы рассыпались в пространстве поля неизведанного, на фоне которого Павел чувствовал себя пылинкой.

Его приводило в ощущение собственной ничтожности все, чего он не умел обосновать. Единственным утешением, которое срабатывало, был батя и его вера в Бога, о которой касательно себя Павел точно не знал, истинна ли она. Может, он ее придумал для собственного комфорта? Так или иначе, но с верой жизнь принималась легче.

Когда-то, пару раз испытав зависть к тем, кто сомнений не ведал, Павел выбрал для себя верить и, честно стараясь от своего выбора не отступать, ждал, когда количество перейдет в качество, поддерживая при этом безопасную дистанцию и уважительный, как ему казалось, суверенитет. Теперь он в который раз поздравил себя с тем, что дождался. До него донеслось: «Спасибо, что предупредил, кушай, мой хороший!», он передернулся и подумал: «Сейчас начнется».

Собака завозила тазом по табуретке, Маша застучала ножом по столу, зашуршала полиэтиленом, добавила: «Воду забыла включить, все краны будут в селедке» и тут же исчезла из поля зрения. Павел услыхал шаги за спиной и звук воды из крана. Только что жена виднелась на фоне снующих веток, теперь кроме их пляски в окне ничего не осталось.

Но вот Маша заговорила, — легко, доверительно, как будто они давно и с удовольствием беседовали, делясь друг с другом последними новостями.

— А матушка скоро улетает на страшные принудительные работы, почти на рудники, почти на лесоповал, почти на галеры. Потому что летит она с подругой, а подруга с внуками. Причем младший у нее хоть и холерик, но вменяемый, а старший может быть вообще ни в какие рамки не помещабельным. Поэтому матушка в скорбях, но бодрится: решила сделать доброе дело, значит, должна она полезать в кузов. Надо было тебе воду включить, не пришлось бы мне возиться с кранами, все-таки селедку чистить, это всегда заляписто. Но чего ради вас не сделаешь! Из-под ногтей не выберу, и буду я теперь на весь день завонялая.

«Ради вас». Никто об этой селедке, тем более утром, никого не просил. Маша снова отразилась в оконном стекле, и Павлу почудилось вдруг, что он видит эту женщину впервые и знакомиться с ней не намерен. Запершило горло.

Такие моменты обреченности, даже завершенности жизни последнее время зачастили. В те минуты, когда не хотелось больше видеть жены, Павел сам себе казался отреченцем, предателем, это отбрасывало его от себя, обесточивало и тупило. Он старался не поддаваться, вот и теперь напрягся, резко переключился: подумал, что бы сказал Владимир Иванович, услышь тот эти мысли. Порылся в памяти и нашел подходящий ответ.

«Исповедуйся в слабости без сокрушения. Что, если ты призван не истребить свою слабость, а всего лишь познать ее, чтобы не возноситься над другими?»

Год тому назад жизнь Павла резко и неожиданно изменилась. Маша, его смешливая неутомимая жена, имеющая до этого только одну видимую печаль, да и то телесную, — по женской линии, попала в больницу с диагнозом «аневризма головного мозга». К счастью, — хотя, о каком счастье тут можно говорить, — вспоминая, каждый раз хмурился и вздыхал Павел, — он оказался дома, когда она внезапно потеряла сознание.

«Вроде, в тот день у нее болела голова, — напряженно вспоминал он позже, — но кто сейчас в нашей жизни обращает внимание на такие мелочи? Болит и болит. Пройдет». Еще утром Маша выглядела бледной, но ни на что не жаловалась. Он звонил ей днем, она гуляла с собакой и тоже ничего необычного не сказала. Все случилось вечером, едва он вернулся домой.

Она как раз сидела на диване, поэтому не упала, когда внезапно, беспомощно пискнув, потеряла сознание и завалилась на бок. Страхго монотонно завыл, лежа у дивана, и один только звук его воя мог свести с ума кого угодно, даже если больше ничего ужасного не происходило.

Павел бросился звонить в «Скорую помощь» и матери. Нина Дмитриевна сообщила Владимиру Ивановичу, тот кому-то что-то сказал, начались звонки, суета, но «Скорая» отвезла Машу в районную больницу, а уже оттуда, с предварительным диагнозом нарушения мозгового кровообращения ее переправили в институт Бурденко, к известному профессору нейрохирургу, с которым договорились по цепочке знакомых Владимира Ивановича, и отследить потом эту цепочку так и не удалось.

После операции кома длилась неделю.

Павел не мог отделаться от чувства, что с исходом все ясно. От собственных мыслей ему было грузно и отвратительно, он сдавался и не находил себе места. Ему казалось, что не только жизнь жены висит на волоске, но и его собственная, как, впрочем, и жизни близких, вот-вот перейдут в сплошную линию медицинского компьютерного монитора, и серый матовый скотч несуществования намертво залепит не только рты, но и лица всех участников этой драмы. Впереди вздувалось и ширилось зловещее ничто, в котором, как в преисподней, должны были навсегда кануть и Маша, и все, кто ее любил, потому что жизнь захотела избавиться от них, как… Как от воды в раковине самолета. Нажатие на клапан, эвакуация и пыль, невидимая пыль в ледяной атмосфере земли.

Павел наполнялся мрачными фантазиями и терял над собой контроль, рассматривая картинки, которые то и дело подкидывало воображение.

Вдруг вместо безвестных частиц, в которые он вслед за своим отчаянием увлекал чуть ли не все человечество, ему представлялась Маша в гробу, даже сон приснился однажды, что она лежит там в спортивном костюме, держит в руках собачий поводок и смотрит на мужа со скорбной укоризной. Так наверно смотрела, едва умерев, несчастная княгинюшка Болконская, — думал Павел, и во сне оставаясь достойным сыном своей матери — учительницы русского языка и литературы. Сон длился, спящий в нем отвлекался от Маши на осуждение князя Андрея, который, вместо того, чтобы любить, ждал от женщин чего-то немыслимого, а когда снова о Маше вспоминал, перед глазами опять возникал гроб и собачий поводок в руках умершей жены. Правда, глаза у Маши оставались вполне живыми, но, несмотря на этот факт, Павла не оставляло ощущение вещности сна и мысленно он готовился к худшему, за которым для себя утешения не находил.

Вопреки похоронному настроению мужа, у Маши начался процесс возвращения, — медленный, опасливый, будто нереальный. Когда она впервые пришла в себя и увидела близких, взгляд ее исполнился такой теплоты и нежности, что Павел и сам воскрес. Но ненадолго.

Сейчас жена продолжала говорить так артистично, словно кто-то невидимый стоял напротив, смотрел ей в глаза и неотрывно слушал, уже раскрыв ладони для аплодисментов.

— Почему так тяжело открывается холодная вода? Потому что я вся скользкая и неискусная. А когда матушка вернется домой, то будет валяться как в обмороке и изо всех сил оберегать свой суверенитет. Чтобы ее никто не кантовал, никто за советом не обращался, мнений не высказывал, «что будет, если» не выспрашивал, «скажи ему» не взывал, «это не дети!» не восклицал, и вообще, она будет в экономном режиме восстанавливать изъеденную за прошедшие дни нервную систему. Естественно, что ее близким в связи с такой картиной не к кому будет в минуту слабости голову преклонить. Нам точно известны эти тусклые последствия, но она все равно поедет, потому что матушка в этом вся, и чего ни сделает, только бы себе на вред. А вся эта афера почему-то называется отпуском!

Ветви деревьев будто тянулись за кем-то убегающим и грозили ему вслед. Кран действительно прокручивался, давно пора сменить прокладку, но не доходили руки. Эти «нам известно» Павел ненавидел.

Несколько дней после того, как пришла в сознание, Маша молчала. Близких узнавала, смотрела с благодарностью, но только и всего. Больше порадоваться было нечему. Профессор подбадривал родных, однако было видно, что и он встревожен. Мать то замыкалась, то квохтала, полуживой Владимир Иванович беспрестанно молился.

В один из вечеров Павел сидел рядом со спящей женой, с тоской вглядывался в ее осунувшееся лицо, когда она открыла глаза, медленно похлопала пересохшими губами: «пэ-пэ-пэ» и, посмотрев сквозь реальность, еле слышно произнесла:

— Штормовое предупреждение… Дерево упало на гараж, сломало заднюю стенку и пробило крышу. — Маша будто случайно коснулась руки похолодевшего Павла, улыбнулась слегка и снова уснула, а ее муж впал в депрессивную тревожность. Жена не лишилась речи, теперь это стало ясно, но Павел холодел от мысли о том, что может их ждать.

…Ему должно было исполниться двадцать семь, а Маше двадцать, когда он решился наконец сделать ей предложение. Не спал две ночи, строил фразы, представлял, как отреагирует она. Несмотря на то, что знал точно, ни с кем она не встречается, ни в чем уверен не был. Наконец позвонил, пришел. Она открыла дверь, в зубах сухарик. Увидела его, сухарик выдернула, догрызла откушенный кусок:

— Привет, Паш-Паш! Страхго, смотри, какой у нас гость! — серые в крапинку глаза под нахмуренными короткими бровями, прозрачные кудряшки надо лбом, маленькие уши без мочек, над одним ухом оттопыренный в сторону русый хвост. — Ты все не шел и не шел! Столько дней. Почему? — чмокнула его звонко, потерлась об щеку носом и отстранилась — не помедлила, но и не поспешила.

Павел руки не протянул, обнять не решился, только сердце ухнуло. Через гулкий коридор прошел в комнату, потоптался так, словно видит тут все впервые, вынул из-за спины и положил на стол букет из трех лохматых гладиолусов. Сел на диван. Протянул было руку, чтобы погладить пса, но тот отстранился, медленно поднялся и отошел к окну, лег под громоздкой батареей.

— Ой, цветы! — Маша взяла букет, отодвинула его от себя на вытянутых руках ножками наружу, цветками к лицу. — А ты знаешь, как они еще называются, гладиолусы? Шпажники, да! Потому что похожи на шпаги! И «gladus» по латыни как раз шпага! — она неожиданно застеснялась: — Хотя ты это все знаешь, конечно… Я — представляешь? — про них сегодня случайно читала, — Маша засмеялась и закружила по комнате, слегка приподняв цветы над собой. Голые ноги, закатанные рукава мужской рубахи, полукружьем надутой на попе… Павел на минуту отвел глаза. — Правда я почти ничего не помню своими мозгами отощалыми, ну и ладно. Зато там написано было, что гладиолусы не пахнут. А это неправда, нет! Цветов без запаха не бывает, точно! И эти тоже пахнут, теплым таким, цыплячьим, только что раскаленным, а теперь остывающим. Глупые, кто их не любят, потому что желтые цветы всегда хорошие, даже самые замечательные!

Rara avis1, это же ясно! Павел любил латынь. Белой вороной он называл Машу еще с ее детства, но ничего не ведал о шпажниках, латинском названии гладиолусов. А Маша пританцовывала, перекатывалась с пяток на носки, приподнималась на цыпочки и казалась прозрачной.

— Посмотри, Паш-Паш! Видишь, какие у них юбочки? Нижние и правда платьица, они подходят для солнечной королевишны! А верхние — поменьше, коронки, то есть короны. — Маша неудобно зажала букет подмышкой, залезла на диван и, в самом деле обдав Павла запахом чего-то трогательного, птенцового, потянулась к вазе на шкафу. — Я сейчас воды наберу, цветочки поставлю и уговорю их подольше побыть, а ты тоже сегодня побудешь, Паш-Паш? Побудешь? Я Гоне скажу, пусть он с тобой в кухне посидит, а я тогда еще подучу. Ты посиди, хорошо?

Внезапно Павел перестал слышать Машу. Она спрыгнула с дивана, нашарила тапки и, с вазой в правой руке и букетом, который придерживала подбородком, в левой, пошлепала в кухню. Квартира с некоторых пор пустовала, через распахнутую дверь Павел всматривался в ее полумрак, осознавая, что весь его запал исчез и что сегодня он ничего сказать не сумеет.

После он много раз вспоминал то внезапное свое состояние да вот еще странный посыл памяти, от которого ему померещился облик болезни, и вместе с ним пришло ощущение тревоги. Так с ним случалось иногда, вдруг ноздрей касался запах, которого рядом быть не могло, и он знал, что это ассоциативная память выхватила из окружающего что-то, на что сознание внимания не обратило. Прекрасно понимая природу таких явлений благодаря профессии, Павел не мистифицировал, впрочем и без внимания происходящее не оставлял, анализировал каждый случай и пытался установить в разрозненных явлениях незримую связь.

Но в этот день он впервые сознательно отбросил рациональное. Он всегда знал, что Маша невероятна, а большего знать не желал.

Она не укладывалась в рамки. Она никого не напоминала, не мечтала никому подражать, ни по кому не скучала, ни о ком не тревожилась. Эта ее отдельность, инаковость прежде у Павла тревоги не вызывала, но в тот день в его душе промелькнуло нечто — не мысль, еще только ее предвестник: Маша вообще этого мира не видит, как будто она не здесь…

Павел запомнил это чувство как запах болезни, так неуютно ему давно не было. То ли виной тому оказался нежилой гулкий коридор, то ли беззвучное отторжение, в котором он впервые заподозрил собаку, то ли предположение, что Маша его прихода попросту не заметила. Я же не букет, — подумал он с горечью.

Ему захотелось вернуться домой и погрузиться в работу или, может быть, остаться тут, но тогда включить на полную громкость какую-нибудь заводную музыку, например супер-модную ламбаду, чтобы ощущение призрачности ушло.

Кто из них призрак? Он сам? Она? Или здесь есть кто-нибудь еще?

Последнее время Павлу этот день вспоминался часто. Кто из них призрак, его больше не волновало, но он понимал, однако, что прикоснулся тогда к чему-то для своей судьбы существенному, стоял неподалеку от разгадки, что же она такое — его будущая жена. Знал он также, что остановиться было уже не в его власти. Даже если бы угрозой будущего постигло его в тот час судьбоносное откровение, все равно он переждал бы несколько дней и пошел бы к Владимиру Ивановичу, признаваться и просить помощи в сватовстве, этом щепетильном деле, справиться с которым в одиночку оказалось для него непосильным.

А в тот час Павел отчетливо ощутил, что пришел не вовремя. Тревога и смятение выросли мгновенно, он поднялся с дивана и, чуть не столкнувшись с Машей в коридоре, смутился и выбежал на лестницу. Крикнул, захлопывая дверь: «Ты занимайся, я потом позвоню», и понесся вниз по ступеням, разрезая густую тишину почти полностью выселенного дома…

«…Дерево упало на гараж, сломало заднюю стенку и пробило крышу». Услышав странные слова, произнесенные женой, Павел снова вспомнил то чувство, от которого бежал в день своего несовершенного сватовства. Состояние призрачности, когда даже в теплую погоду странный холод проникал в тело и бродил внутри какое-то время, не оставляло. Озноб тыкался то под ребра, то в желудок, а то в яремную ямку, словно ища выхода, и так продолжалось до двери квартиры, за которой обычно Павлу легчало.

Дома мать накрыла на стол, оглядела угрюмого сына, шумно вздохнула и ушла в свою комнату. Павел поужинал, посидел, побродил, нигде не нашел себе места и отправился следом. Рассказал: Маша заговорила, только чего теперь ждать, вообще непонятно. Но, может, это всего лишь сон ей приснился и все обойдется?

Нина Дмитриевна успокоила сына, наверняка, мол, ничего страшного, это случайность, заговорила девочка, вот о чем надо радоваться, а не кликать беду. Потом, — Павел это хорошо запомнил, сказала, что Страхго со дня, когда с Машей произошло несчастье, ни разу не ел… Она уже беспокоиться начала, сдохнет пес, а Маша поправится и не простит. И как раз сегодня, — это знак, Паша, добрый знак, — он впервые поел! Поэтому все непременно кончится хорошо!

В этот день Павел повысил голос, что в семье случалось не часто. Ему не хватало только, чтобы вслед за женой еще и мать возвела эту собаку в непонятно какое звание. Он, видите ли, поел, и это хороший знак! Лучше бы мать продолжала молчать, как это делала в его детстве, а то нахваталась всякой ерунды и теперь вещает о знаках и знамениях с умным видом! Да и кому бы говорила, а то ему, а он терпеть не мог всякого непрофессионализма. И ведь сама педагог, но ведь ничем не лучше бабок у подъезда, а собаку эту вообще бы не видеть никогда!

Павла мысленно понесло, потому что жена советовалась с псом, как с оракулом. Задаст вопрос, посидит молча перед звериной, а потом глаголет всякую всячину, явно надерганную из низкопробных эзотерических книг. И еще смертельно обижается, если Павел протестует: как он может ей не доверять?

— Да вы совсем спятили что ли, с этим псом, слышать не хочу о нем ничего! А ты проваливай вон отсюда! — заорал он по очереди на обоих.

Страхго не двинулся с места, даже не дрогнул своими лысыми веками, Нина Дмитриевна закрыла лицо руками, всхлипнула: «Нет, как ты можешь?» и наверное ушла плакать, потому что при сыне себе этого никогда не позволяла, а Павел еще около получаса метался по квартире, испытывая попеременно два желания: то постыдное — задать собаке какой-нибудь вопрос, а то логичное и вполне им оправданное — пнуть ее ногой в брюхо.

В глубине души он был ужасно уязвлен. Ведь ему даже в голову не пришло, что Страхго все эти дни не ел, а если бы и пришло, он эту мысль отбросил бы как бредовую. Утешало одно: кормежкой собаки он обычно не занимался.

На следующий день попасть в больницу Павлу не удалось, на фирму нагрянула проверка, и, хотя он был об этом предупрежден, пришлось задержаться.

Когда же он наконец вернулся домой, оказалось, что загнать машину в «ракушку» не удастся. Чей-то канареечный «Гетц» перегородил въезд, причем сделал это без всяких видимых оснований: сдвинься он чуть правее, обоим вполне хватило бы места.

«Как пить дать, хозяйка — женщина», — не обнаружив логики, удрученно рассудил Павел и поставил свою машину в конце съезда с малой дорожки на основную.

Утром он нашел гараж продавленным. Его раскурочил старый тополь, сваленный ночью ураганным ветром. При этом «перст судьбы» — «Гетц» не пострадал, а стоял, укрытый, как шляпой, тонкими ветвями верхушки упавшего дерева и выглядел кокетливо и слегка придурковато.

«Штормовое предупреждение. Дерево упало на гараж, сломало заднюю стенку и пробило крышу», — Павел покрылся испариной, позвонил матери, уселся в свою невредимую «Тойоту» и, нарушая правила движения, что было ему в общем не свойственно, помчался к тестю. Только Владимир Иванович, даже если самому лихо, мог вернуть Павлу потерянное равновесие.

Много лет назад, когда Павел с позором сбежал от сватовства, если быть точным, то от самого себя, совершенно утратив в тот час такой необходимый ему самоконтроль, он помчался на работу и сидел там до ночи. Дежурил тогда знакомый вахтер, который не удивился Павловой причуде, — работать в выходной: головой покрутил для порядка и визитера пропустил, подумав про себя, что ученые народ чумовой, а этот Прелапов хоть и молодой, а по всему синоптик, пятерочная судьба. Баб на них нет, мне бы его годы, — вздыхая, вахтер запер двери и запыхтел папироской.

Отвлечься у Павла получилось скорее условно. То и дело погружая руки в волны каштановых волос, он застывал и глядел перед собой, забывая, о чем читал.

Вахтер почти угадал. Павел и школу окончил с медалью, до золотой не дотянув из-за троек по химии и рисованию в восьмом классе. В это время он неожиданно увлекся футболом и не рассчитал силы. Но в старших классах он посерьезнел, спортом занимался по-прежнему, не желал ни в чем отставать от сверстников, но, благодаря памяти, учебу выправил. Он всегда умел сосредоточиться и забыть обо всем, что мешало в данный момент. А тут распустился, распустился!

И собраться никак не удавалось. Павел решил не выполнять обещания, не звонить Маше, догадываясь, что она и не думала огорчаться от его побега. Как пить дать, она и пяти минут не помнила, что я вообще приходил, досадовал Павел и накручивал себя: Ей же никто не нужен! Совсем!

Его хватило до ночи и потом едва до утра. Владимиру Ивановичу на работу не позвонишь, церковь все-таки, но хорошо воскресенье. После завтрака Павел поехал в храм, переждал окончание службы и, едва священник направился к выходу, вышел из-за угла и встал в проходе.

— Здравствуй, Паша, здравствуй! — отец Владимир, заметив Павла, закивал, укорил шаги. Подошел, взял за локоть. — Случилось что?

— Мне бы поговорить. Только чтобы никто не мешал, дядь Володь!

— Пойдем, пойдем! — и они еще минут пятнадцать шли, прежде чем удалось попасть в служебное помещение.

Конец восьмидесятых, прихожан хоть и не слишком много, но все же значительно больше, чем раньше, люди, в основном женщины, останавливали батюшку, задавали вопросы, просили благословения. Наконец Владимир Иванович закрыл дверь за собой и Павлом, и тишина храма сразу легла туманом, приглушила и свет, и звуки.

Павел туман любил, ему всегда легко думалось в тумане. Он вздохнул и улыбнулся слегка. Надо было себя так накручивать? Все будет хорошо! А с Машкой никто бы на его месте не справился, от нее спятить можно, если принимать всерьез, она же неуловимая!

— Ну что, сынок, что у нас с тобой сегодня? Мама как? — отец Владимир прошел в смежную комнатушку трапезной, где блестела показательной чистотой кухня. Чиркнул спичками, зашумела конфорка. — Чайку попьем?

— Мама хорошо, дядь Володь. Чайку можно. — У Павла опять вспотели руки, и он в который раз на себя разозлился, ведь взрослый мужик, и вегетатика вроде в норме, что же его так носит!

Встал, заходил туда-сюда, пару раз комнатку шагами измерил, священник поставил чайник и остановился в дверях.

— Красивые цветы ты принес, Паша, Машуня уж не знала, что ими украсить вчера. Представляешь, перед сном вазу на пол поставила у своего изголовья, даже Страхго подвинуться пришлось.

— Я вот как раз о ней и хотел, — выдавил Павел, поднял глаза на священника и вдруг рассмеялся. — Туман!

— Туман? — Владимир Иванович наморщил лоб, и решил было, что снова не угадал, о чем пойдет речь, было уже такое однажды в этих стенах.

— Да нет, это я так! Просто иногда в тумане легче… Ну, когда ничто не отвлекает снаружи, проще всмотреться в суть. Я хотел, — тут Павел набрал побольше воздуха и выдал как на духу: — Короче, люблю Машу и хочу на ней жениться. Но не знаю, как ей сказать, потому что она мне в глаза не смотрит. Я собственно пришел просить руки вашей дочери, как говорится, с официальным предложением пришел.

Едва Павел замолчал, как тут же Владимир Иванович его обнял, захлопал по Павловым плечам, спине, обнял снова… Случилась с ними обоими в этот момент какая-то невыразимая радостная суета, и Павлу не удалось «побыть драматическим актером», как он втайне это себе представлял. Владимир Иванович приговаривал, что большей радости и большего подарка от жизни и не ждал, что Господь услышал его молитвы, а Павел для Маши самый лучший жених, единственный, который ей уготован и сужен, что они давно родные люди, а теперь…

— Но теперь-то маме нужно будет сказать, что ты крещеный, Паша! Разобидится она на нас конечно, но по-другому нельзя. Ты же будешь венчаться-то? — неожиданно обеспокоился Владимир Иванович.

— Буду! — Павел ответил слишком поспешно и тут же одернул себя. — Я буду! И маме, я думаю, все равно, крещеный я или нет. А Маша? Маша-то, а вдруг она не согласится за меня? А?

— Да она давным-давно согласна за тебя, хоть и живет не так уж долго, — Владимир Иванович покачал головой. — Неужели ты сам-то не видал, что нет для нее другого на свете? Эх вы, вы… Ладно! Ты давай тут побудь, время-то есть у тебя? Я отойду на полчаса, а потом домой, да и с Божьей помощью…

Павел помнил, как стучало его сердце — громко, медленно, как будто каждый раз разбегалось для удара, когда они явились на улицу Грановского. Маша сидела дома, обрадовалась, чмокнула обоих, спросила об обеде, ушла в кухню. Страхго на этот раз и к двери выходил вместе с хозяйкой, и в кухню за ней отправился, ни на шаг не отставал, а когда Владимир Иванович позвал дочь и попросил ее послушать что-то важное, сел рядом, голову поднял и задышал, уронив поверх ошейника тяжелый язык.

— Мы вот хотели спросить у тебя, Машуня, — начал Владимир Иванович, положив Павлу руку на плечо, и Маша остановилась, улыбнулась вопросительно. — Вот Паша принес мне сегодня важную весть. Очень важную! Я тебе скажу, а ты ответь серьезно, потому что многие ангелы сейчас летают вокруг и прислушиваются, так ли ты скажешь, как надо, как должно. Паша руки твоей просит, Машуня, вот какой у нас сегодня счастливый день! Пойдешь ли за него?

— Пойду. — Она продолжала спокойно улыбаться, только головой назад качнула слегка. — Пойду конечно! — а улыбка все шире, глаза в щелочки, хвостик над ухом намотала на палец. И пес у ноги с языком во всю грудь. Маша протянула одну руку отцу, другую будущему мужу. — И мы теперь поженимся и поженимся, Паш-Паш! Я всегда это знала!

— Ну вот и слава Богу, и помолимся! — Владимир Иванович, пряча слезы, подошел к стене и бережно снял икону для благословления.

В голове у Павла не нашлось бы в тот час ни одной умной мысли. Он все еще боялся свою невесту обнять, но касался слегка то плеча, то пальцев руки, а она, сияя глазами, подходила близко и припадала на минуту, или летела вдруг к нему, и он аккуратно ее обнимал.

Не дышал. Не верил себе. Был счастлив.

Теперь Павел снова мчался за помощью к своему тестю и отцу Маши. Не подпуская близко рациональное, он надеялся получить хоть какое-то, пусть обманное утешение. «Совпаденье, банальное совпаденье!», твердил он себе.

Павел ввалился в квартиру, как к себе домой, а иначе и быть не могло, потому что когда-то они с матерью жили именно здесь. В этой самой двухкомнатной хрущевке с узким коридором, крохотной кухней за ужатым до почти непригодности санузлом и двумя комнатушками, обклеенными одинаковыми обоями в цветочек. В одной комнате обои были светло-розовыми, в другой, где спал Павел, едва зелеными. Двери комнат друг напротив друга, и, если встать в проеме левой от входа комнаты, то вся остальная квартира даже не на ладони, а под носом, настолько мала. Выезжая, Прелаповы некоторую мебель Владимиру Ивановичу оставили, и, грустно сказать, за все эти годы он так и не согласился сделать ремонта, так и жил в зеленых и розовых цветочках, как при них, разве что краски еще больше поблекли, совсем потеряли цвет.

Вот тут-то, в доме своей молодости, Павел и оказался, и, переступив через порог, заметался, забегал, потеряв себя.

Он повел себя так, что потом вспоминать было тошно, потому что не сделал даже попытки подготовить тестя, а все сразу и выпалил. По свойственной ему привычке проговаривать задачу по нескольку раз в поисках ее решения, он, рассказав о Машиных словах и о том, что затем случилось с гаражом, взялся было пересказывать это снова и увлекся. Остановился Павел только тогда, когда понял, что Владимир Иванович молчит, хотя по всему давно должен был бы вступить в разговор.

— Так вот, — протянул он, не зная, как быть дальше. — Она сказала о дереве, и я предположил, что ей приснился кошмарный сон. Но она улыбалась, значит, кошмаром это быть не могло, — Павел все яснее осознавал, что повел себя неадекватно. Он поднял глаза в ожидании ответа и умолк. Хотелось помощи, поддержки, любого понятного разъяснения.

Но в этот раз Владимир Иванович ничем не смог своему зятю помочь. Он медленно заходил по квартире, завздыхал, делая остановки, похлопал Павла по плечу, предложил выпить по рюмке, но не налил, и лицо его было темным, тяжелым, как будто наполненным ртутью.

В молодости Владимир Иванович был ярким блондином с усыпанным веснушками молочным, словно фосфоресцирующим лицом. С годами его кожа поблекла, волосы потянулись в серое, а расползшиеся веснушки укрылись морщинами и в глаза уже не бросались. Но сейчас они бугрились и казались воспаленными на потемневшей коже.

Павел любил тестя и немедленно начал есть себя поедом за то, что пришел искать поддержки у старого человека и перепуганного отца вместо того, чтобы скрыть все, а там будь что будет.

«Трепло. Паникер. Баба! Помощи решил попросить! Мыслимо ли сказать священнику, что его дочь что-то напророчила!», — расклепывал Павел сам себя и, ощущая внутренний сквозняк, не знал, уходить ему или оставаться, опровергать вслух свое предположение, которое не только священника, а кого хочешь сведет с ума, или молча ждать, не отыщет ли все же тесть в закромах души что-нибудь ободрительное.

Это почти всегда удавалось.

Если случалось им остаться вдвоем, не сговариваясь, они отодвигали мирское. Тогда Владимир Иванович читал Библию или рассказывал о ней, а Павел расслаблялся и слушал, чувствуя, как в него вселяется покой. Правда последнее время жизнь побежала быстрее, и такие встречи случались все реже. Они стали теперь чем-то, о чем проще помечтать, чем осуществить.

Павлу порой настолько хотелось к миру церкви припасть, насколько с годами он для себя осознавал это все более невозможным. Он гордился тем, что существовал автономно, кроме семьи никого в слово «мы» не включал, и именно так определял себя: все, чем он пользовался в этой жизни, было плодами его, Павловых, конкретных действий. Никакого такого «промысла», кроме элементарного здравого расчета, в его жизни по определению быть не могло. Но в том-то и состояла ценность встреч с отцом жены, что появлялась возможность отбросить в сторону любое здравомыслие, и Павел делал это с тягучим удовольствием, словно медленно качался в надежном гамаке детства.

Он никогда с Владимиром Ивановичем не спорил, даже внутренне не вступал с ним в противоречия, не приводил примеров собственных раздумий, да они, как правило, и не всплывали в эти редкие часы, разве что когда тесть сам спрашивал, что по данному поводу говорит наука. Тогда приходилось из драгоценного успокоения выныривать, и Павел неохотно возвращался к современным терминам и определениям, которые наверно должны бы были приносить более явное ощущение стабильности, чем не подтвержденные ни единым фактом, кроме веры, религиозные догматы.

Однако этого не происходило, и томление не отпускало.

…В прежние годы, когда они с Машей еще не были женаты, работа Павла пусть отчасти, но насыщала. Задачи, над которыми он трудился, а главное, о которых мечтал, будоражили воображение и вселяли честолюбивые мечты. Только вот гармонии, спокойного равновесия, в котором он так нуждался, у него практически не наступало.

— Мне нужен адреналин, я тут закисаю! — посетовал однажды его коллега.

— А мой высший потенциал достигается исключительно в стабильности, — Павел меланхолично пожал плечами и подумал тогда, что самодостаточным людям подстегивание не требуется.

Он погружался в рабочие эксперименты, для чего, к слову, возможности уменьшались на глазах, или срывался к друзьям и пропадал в компаниях с гитарами, девочками и неосуществимыми планами. Он отдыхал дома, обложив себя любимыми книгами, или бродил по улицам, обдумывая что-то. Чем бы ни занимался, он постоянно ощущал ту самую «вилку», мучительное раскачивание между взаимоисключающими «хочу».

Ему приходилось постоянно понуждать себя ко всему, чем бы он ни занимался. И только если рядом оказывался батя, Павел переставал чувствовать вечное свое одиночество и в некотором смысле бесплодность. Вера Владимира Ивановича словно обволакивала и согревала. Но стоило им расстаться, ощущение уюта и безопасности исчезали.

Работа могла бы захватить Павла, но в полной мере этого не случалось. Заниматься тем, чем хотелось бы, не удавалось.

В восьмидесятые годы все чаще создавалось впечатление, что никому ничего не нужно. Казалось, все основополагающее, все, считавшееся незыблемым, пришло в движение и медленно расползается как траченная молью ткань, и скоро Павел вместе с коллегами окажется на руинах своих планов и разработок. Настроение Павла то и дело двоилось, внутренней устойчивости он не обретал. «Я мешаю себе самому», — понял он однажды, и с тех пор посматривал на людей с точки зрения поиска гармоничных личностей, коих, в общем-то, не встречал.

Пожалуй, Маша казалась ему устойчивой, если только никогда не вспоминать тот самый запах болезни, того откровения, которое он когда-то отбросил. К гармоничным личностям Павел мог причислить разве что Владимира Ивановича, и он сам хотел бы стать таким же, если бы… Если бы это не требовало церковной жертвы. Не той, что в Евхаристии, нет, Павел обрывал попытки сформулировать происходящее даже для самого себя. Он ощущал невозможность жертвы человеческой, социальной, добровольных ограничений, во многом не оставляющих церковнослужителю права на ошибку. Все это, а также несомненная строгость жизни, без которой священнику не состояться, делали путь, который избрал Владимир Бережков, для Павла невозможным. Это было главной причиной, по которой он постепенно стал отдаляться от церкви и вскоре, кроме как через тестя, с религиозной жизнью у него связей не осталось. Важность же религии Павел никогда сомнению не подвергал.

Он чтил выбор Владимира Ивановича как один из лучших, достойнейших и, едва очутившись рядом с ним, перенимал его тон. Не стараясь подражать в мыслях, он точно помнил при этом, что тут не его монастырь.

Но в этот день в голове Павла случилась редкостная путаница. Ничего похожего ни прежде, ни потом он за собой не помнил, объясняя позже свое поведение банальным нервным срывом. Он осознал молчание тестя и решил положение исправить, но никаких граней не отследил и во второй раз понесся, не разбирая дороги, думать вслух.

— Батя, — говорил он, — ты меня не слушай, это я так, скорее всего, я просто перенервничал зря. Кома, конечно же, видоизменила Машино сознание, но выводы делать рано. И, безусловно, ни о каких необъяснимых свойствах речь тут идти может, и слушать меня не стоит, я просто сглупил, навоображал невесть что. Тем более что Маша и раньше отличалась от всех…

Павел понесся по маленькой квартирке, и было видно, что внутри самого себя ему так же мучительно мало пространства для выводов сейчас, как для движения по узкому коридору. Он останавливался, глядел в стену, снова пробегал мимо тестя, едва не толкая его, он страдал вслух и не пытался этого скрыть, он не видел ничего вокруг себя. Меняя порядок слов, в сущности, он повторял одни и те же предположения, крутил их так и эдак, словно был не в силах пробиться сквозь сеть, которую они пред ним сплели. Он признавался в страхе и неверии в лучшее, предполагал необратимые перемены, воздевал руки и, замолкал, хватал себя за волосы и, опустив вниз лицо, качал из стороны в сторону головой.

— Самое страшное, что мы не знаем, чего нам теперь ждать. Но я ко всему готов, я ко всему готов! — Павел перебивал себя. — Только бы эти ее пророчества не стали чем-то обычным, потому что даже сейчас у науки данных не достаточно, мы не сумеем их объяснить! От этого можно спятить, если у тебя жена-пророчица, понимаешь, батя, да и где это видано вообще? Все эти экстрасенсорные химеры, никогда бы не подумал, что это меня коснется! И вот пусть только не это! Только не это, потому что тогда я как пить дать рехнусь! А остальное я смогу, я справлюсь, вот увидишь, справлюсь!

Он говорил не о Маше, он говорил о себе. Позже, вспоминая эти выкрики, Павел приходил в неописуемый ужас, такого стыда по самому себе он прежде не испытывал никогда. А в этот день он носился по крошечной квартирке, задевал боками за углы, а Владимир Иванович так и стоял в торце коридора, опираясь на ручку закрытой двери в спальню, бывшую комнату Нины Дмитриевны.

— Ты что-нибудь знаешь о голографическом принципе работы мозга, батя? — Мысль Павла делала новый виток. — Посмотри, чем отличается голограмма от фотографии! Тем, что если обычное фото можно порвать на две части, то в каждой останется только половина изображения. А в двух половинах голограммы у нас с тобой будет по целому изображению в каждой! И если дальше измельчать половинки до определенного предела, это явление сохранится: в каждом кусочке будет целое! Так вот считается, что именно по этому принципу работает мозг! И да, нам известно, что здоровые клетки по возможности замещают поврежденные ударом, просто на это нужно время. Но ведь и один крошечный сосудик, — тут Павел, сведя вместе большой и указательный пальцы, потряс ими перед собой, — способен произвести необратимые изменения в работе мозга, тогда человек, даже если выживет, уже никогда не станет прежним!

Владимир Иванович медленно опустился на стул и, положив руку себе на грудь, замер.

Павел в который раз развернулся и остановился резко, словно ударился об стену.

— Как же это все чудовищно, батя. Все, что я говорю, все эти вещи нам не в силах помочь. Но я подумал, я знаешь сейчас что подумал? Я же все последние ночи если и спал, то на одной ноге, так может, этого ничего и не было? Может, я заснул, Маша заговорила, и я с испугу принял за явь собственный сон? Батя, а? Ну, скажи! Мог я заснуть, а потом погнать весь этот бред? Иначе это же чертовщина какая-то…

В голосе Павла прозвучало отчаяние, он все еще взглядом блуждал, но Владимир Иванович словно очнулся.

— Ты уснул? — механически повторил он.

— Факт, заснул сам и забредил во сне! — не веря себе самому, понизил голос Павел.

— Возможно и правда уснул… — Владимир Иванович прикрыл глаза, будто показывая, что такое и правда могло случиться. Потом вздохнул тяжело и добавил: — Только если это твое сознанье такую шутку с тобой сыграло, значит, про машину напророчил ты сам?

Внезапно лицо тестя расплылось у Павла перед глазами. Медленно, не веря самому себе, он осознал, что впервые в жизни, обращаясь к своему дорогому бате, заступил за территорию веры, спокойствия и Божьего промысла, и что так он в присутствии тестя, да и вообще ни при ком не распускался никогда.

— Мое сознание. — Механически повторил он.

Совершенно поверженный, опустошенный как своим состоянием, так и пониманием, что способен попрать свою же святыню, а значит, он сам о себе ничего не знает, поникший Павел попятился.

Он уже стоял в дверях, когда Владимир Иванович поднялся со стула, сделал несколько шагов по коридору и… отплатил ему тем же, то есть произнес нечто на первый взгляд совершенно несусветное:

— Алтарник у меня молодой… Григорий. Ушел. Такой серьезный парень, мне казалось, уж он-то у нас навсегда. И знаешь, что он мне сказал? Как обосновал? — вздохнул тяжело и произнес, словно сам не верил: — «Мне больше нравится смотреть в алтарь, чем из алтаря»… — И без того грузный, рыхлый, Владимир Иванович непривычно подтянул плечи к ушам и стал похож на больного медведя, поднявшегося на задние лапы. — Ты понимаешь, ведь за этими словами мировоззренье… И не просто… Как у тебя… — Казалось, каждое слово он произносит с усилием. — Я даже не сразу понял, а потом как будто услышал. Ты… Ты иди, сынок. Иди. Как-нибудь поможет нам Бог… — И опустил голову.

Никогда прежде Павел не видел Владимира Ивановича таким бедственным, именно в этот миг он окончательно очнулся и вскинулся даже, потому что не понял, что означает «как у тебя».

«А как у меня?» — подумал коротко: ко всему тому, что наворотил сам, он теперь еще будет мучиться, пытаясь догадаться, что имел в виду батя, почему сказал именно так.

Про алтарника он тоже не сразу понял, скорее почувствовал, что в этих словах таится опасность, и из-за нее может измениться не только жизнь тестя, но и всех остальных.

Совершенно обессиленный, Павел пробормотал: «Пошел, батя» и неуклюже выдвинулся за дверь. На улице не сразу сообразил, где оставил машину, минут пять топтался, озирая родной двор так, словно он тут раньше не был, и впервые в жизни чувствуя боль в груди, которую немедленно принял за сердечную. И только подъезжая к дому, отбрасывая досадные мысли о несовершенстве собственной персоны, которую привык уважать, он тоже словно «услышал» слова, сказанные отставным алтарником. Услышал и, ему показалось, что понял, а, поняв, будто схлопнулся. Стало нечем дышать.

Жить с этим открытием показалось невозможным.

…Маша за спиной не умолкала, но ее слова едва проникали в сознание. Никак не удавалось прервать череду воспоминаний, которые сыпались беспорядочно, как монеты за подкладку сквозь дырявый карман.

Деревья за окном выглядели отвратительно. Крайние ветви пытались оторваться, отстающие их когтили. На минуту Павлу показалось, что картина за окном лежит в другой плоскости, и это не деревья, а растревоженное змеиное гнездо. Даже не гнездо, а целое городище из фильма ужасов.

Как всегда, когда недовольство окружающим приближалось к его личному пределу, Павел попытался взять себя в руки, оторвал взгляд от гнетущего пейзажа и обернулся.

Маша сосредоточенно рассматривала селедочные куски, выискивая последние мелкие кости.

Владимир Иванович однажды сказал интересную вещь, Павел по разным поводам вспоминал его слова: «Вы думаете, что если вы „тут“ терпите, то „там“ вас ждет рай? Вы ошибаетесь! Рай „там“ может быть, если здесь — любовь! А если вы здесь терпите, то и „там“ будете терпеть! Терпеть в вечности!»

— Нас четверо, так пока еще будет четверо. Заграничную нашу матушку не отговаривай, она уже все спланировала и со всеми поговорила. Все-таки я вся перемазалась, анчутка я неказистая. Достань мне пищевую пленку, селедку обернуть. Надо все убрать, а то Гоня слюнки глотает.

Гоней, Гонечкой и еще бог знает чем Маша называла пса. Конечно, именно о нем стоило сейчас беспокоиться, — взвинтился Павел, долгожданного личного предела достиг и наконец обуздался.

Подобное, конечно, происходило раньше, случалось постоянно, и, похоже, было обречено повторяться вновь и вновь до скончания времен. Но главное то, что следовало это любить. Не терпеть, за терпение полнаграды, а именно любить.

Владимир Иванович раньше объяснял, что, хоть и говорят: «Бог терпел…», все же это состояние не совсем христианское, да и выражение вовсе не евангельское. Мол, если терпишь, значит, себя превозмогаешь. Из чувства долга, из осторожности, из милосердия, из расчета, из здравого смысла, будь он неладен… Из чего угодно, но не из любви.

Потому что только любовь органична истине, и если действительно любишь, терпение не пригождается.

Он подошел к жене, погладил ее по голове, убрал за ухо русую кудряшку и почувствовал, как ему полегчало. Маша подняла глаза, взглянула, и настроение Павла едва не покатилось обратно. Жена смотрела как ребенок, глаза светились доверием и нежностью.

— Как ты считаешь, Пашенька, ведь селедку собакам нельзя? «Пашенька»! Он чуть не съязвил: «Спроси у самого, ты же во

всем с ним советуешься», но сдержался.

— Мне пора на работу. Хочешь, поедем завтра в парк? Погуляем? С утра. Поищем персонажей? — Павел все еще смотрел ей в лицо, а она щурилась, словно силясь что-то вспомнить.

«Персонажами» прежде они называли прохожих, на которых невзначай останавливали свои взгляды, и тут же взахлеб начинали сочинять разные истории. Иногда Маша вспоминала об этой игре. Случалось, даже принимала участие в придумывании сюжетов, только они теперь были совсем нежизнеспособными, нелепыми, сродни зимним сарафанам, которые не пригодятся никогда.

— Погулять? — наконец ответила Маша. Ее непослушная память играла по своим мозаичным правилам, как ребенок, скрывая очевидное и выставляя напоказ несуществующее. — А разве ты не собирался работать дома? Ты же говорил, у тебя срочная работа?

Павел давно не брал подработок, но огорчать жену не стал.

— Не такая уж срочная. Ну, как тебе моя идея? — И на всякий случай добавил: — Про парк.

Она заулыбалась: «Гонечка, нас завтра берут в парк!» Павел поцеловал ее в висок, отстранил и прошел по короткому коридору к комнате матери. Из кухни едва слышно зазвучало: «Я тво-ю моги-лку и-скал…». Маша запела так, будто колокольчик понизил голос до шепота.

— Ма, — постучал Павел в дверь. — Доброе утро. Ты встанешь? Мне пора на работу, Маша на кухне одна.

Необходимости будить мать, в общем-то, не было. Маша, оставленная в одиночестве, опасений не вызывала. Она тщательно следила за электроприборами, выключала воду и неадекватных поступков не совершала. Она даже не стала бы в одиночку двигать мебель, такая мысль могла посетить ее только от образа праздного мужа, который, невзирая на свои сопутствующие страдания, немедленно бросался ее указания выполнять. Гастрономические идеи озаряли Машу также исключительно от вида домочадцев, даже если, как случилось сегодня, это была спящая свекровь. Если же родственники удалялись из поля зрения, Маша чаще всего вязала бесконечные шарфики или валяла коврики из разноцветной овечьей шерсти, которые потом дарила гостям или раскладывала по стульям и диванам, если только вспоминала о них.

И все-таки пару раз за последний год она огорчилась до слез, заметив, что рядом никого нет. В своей печали Маша смотрелась такой трогательно-беспомощной, что домашние, не сговариваясь, решили без особой нужды одну ее не оставлять.

— Ма. Ты меня слышишь?

Из-за двери раздались медленные звуки, вздохи и поскрипывания. Павел никогда не понимал, что именно скрипело, когда по утрам его мать поднималась с постели. Диван, на котором она спала, крепкий, он звуков не издавал. Да и сама Нина Дмитриевна на взгляд сына была сделана добротно, в свои шестьдесят пять лет чаще выглядела бодро и, как правило, на здоровье не жаловалась.

Но все-таки каждое утро в ее комнате что-то постанывало, а Павел невесело гадал, что бы это могло быть.

— Встаю.

Он надел плащ и дожидался в дверях, когда мать вышла из своей комнаты, застегивая нижние пуговицы жесткой голубой в белую клетку рубахи, выпущенной поверх коротких домашних штанов. Жилистая, немного сутулая, с крупной грудью и аккуратными бедрами, волосы она красила в природный свой каштан и недавно сменила привычное «каре» на короткую стрижку. Смуглой нестареющей кожей, широко поставленными карими глазами, округлой спиной да вот еще застывшим, почти неизменным выражением лица Павел был похож на мать.

Он посмотрел на нее, как на самого себя в будущем.

— Хорошо выглядишь, ма.

— Спасибо, — она едва улыбнулась и кивнула, будто поставила «пять» ученику. — Как она?

— Ворчала немного, но без нервов. Слышишь — «Сулико». Почистила селедку. Говорила о тебе, но я не понял. Ты вроде никуда ехать не собираешься?

— Ехать? — Нина Дмитриевна слегка смешалась. — Да нет… Хотя… Я как раз хотела посоветоваться. Моя подруга летит с внуками в Египет. Ей, как и мне, в жару на юг нельзя. Что бы ты сказал, если бы я тоже? Нет, ты пойми, подышать воздухом на пару недель. И ты же сам говорил, что мне давно пора выезжать за границу. Владимир Иванович как раз в отпуске, он мог бы пожить у нас!

Последняя фраза прозвучала увереннее предыдущих, мать знала, что своим предложением сына не огорчит.

— Давно пора, это да. Но… Ты договаривалась при Маше?

— Нет, конечно, она спала… Подожди, — Нина Дмитриевна вопросительно качнула головой и придержала сына за локоть. — Она об этом говорила?

— Да, — Павел подвигал подбородком, будто что-то жуя. — Сначала сидела перед ним, потом сообщила о нежелательных последствиях. Но, кажется, ты уже пообещала.

— Не то, чтобы… Хотя да, — Нина Дмитриевна вздохнула. — А какие последствия? Что еще говорила интересного?

— Что устанешь и что тебя отговаривать бессмысленно. Деньги тебе нужны? Скажи, сколько. Мне пора, ма. Позвоню, — Павел наклонился, поцеловал мать и вышел на лестницу.

Он снова занервничал, как это случалось последнее время, если Машины пророчества подтверждались. И хотя были у Павла наготове всевозможные объяснения состояний жены и ее особенностей, но все это вместе лишало его желанной стабильности и возвращало, тыкало носом в те сферы, о которых он, как человек здравомыслящий, ничего не хотел знать, хоть и перечитал за последнее время множество тематической литературы. Солидную библиотеку всевозможных трудов по психологии и даже нейропсихиатрии Павел насобирал так же быстро, как и прочел, уговаривая себя, что все это ни больше ни меньше чем просто хобби.

Он шагнул в лифт и едва не наступил в зловонную лужу, чертыхнулся, устоял на одной ноге, развернулся и пошел вниз по лестнице с третьего этажа, проклиная совдепию и ее неистребимых потомков. Лучше в самом деле совсем не иметь детей, чем однажды понять, что у тебя выросло такое, пока ты ему же зарабатывал на хлеб с плеером! — взбешенный, он спустился на первый этаж и уже собрался покинуть подъезд, но тут открылась дверь квартиры и на площадку первого этажа выкатила коляску миловидная женщина, которой раньше он здесь не встречал. Лестница к двери на улицу высокая, полозьями для колясок не оборудована. Павел подхватил коляску, не взглянув внутрь, спустил ее вниз, вывез из подъезда и передал молодой мамаше.

От наступившего дня он ничего позитивного не ожидал.

Примечания

1

«редкая птица» — лат.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я