Блокада

Анатолий Даров, 1964

Автобиографический роман Анатолия Андреевича Дарова (Духонина, 1920–1997) имеет длинную историю. Весной 1942 г. автор был эвакуирован из осажденного Ленинграда в Пятигорск, где летом попал под немецкую оккупацию. Первый вариант книги был написан по свежим следам и публиковался под названием «Ленинградский блокнот» в газете «Новая Мысль» в Николаеве в 1943 г. Публикация вызвала нездоровый интерес гестапо, и следующий вариант автор издал уже после войны, в 1945 г. в Мюнхене, будучи беженцем, малым тиражом на ротаторе. Но книгу заметили и положительно оценили эмигрантские критики. Части ее печатались в журнале «ГРАНИ» в 1954–1955 гг. под названием «А солнце всё же светит», затем по-французски в издательстве «Галлимар», где роман выдержал семь изданий, а Харрисон Солсбери в известной книге «900 дней» во многом опирался на показания Дарова. Окончательный вариант романа «Блокада» вышел в Нью-Йорке в издательстве братьев Раузен в 1964 г.

Оглавление

13. «Поцелуев» госпиталь

У осажденного города свои горестные сенсации. 11 сентября корабли Балтийского флота прорвали немецкую блокаду в Финском заливе и, огрызаясь, день и ночь шли к Кронштадту сквозь сплошную бомбардировку немецких крейсеров и авиации. Выведены из блокады почти все суда — крейсера, транспорты, катера, миноносцы, пароходы, тральщики, — но из них уцелела едва половина. Немецкие пикирующие бомбардировщики тучами гнались за разрозненными судами и топили их, топили…

Два крейсера, спасаясь, полным ходом вошли в Неву. С проломанными ребрами, с разорванными, как на груди рубахами, — флагами, но с высоко задранными носами-орудиями, они своим появлением озадачили не только случайных зрителей, но и высшее командование.

Тихо и скромно стали крейсера у Дворцовой набережной. Вслед за ними в Неву вошли еще несколько судов и бросили якорь у монументальной Биржи. Израненные, они прижались к гранитной набережной, словно прося у города защиты. Потом им самим пришлось защищать его: крепостями, батареями, самыми страшными для врага, стали они в долгие месяцы блокады.

Город был полон рассказами о тяжелом прорыве флота, и самими матросами — обезумевшими, презрительными и угрожающе спокойными.

— Эй, вы там! Посторонитесь, дайте утопленнику выпить! — слышалось у пивных ларьков.

Многие добрались на судах, как на перекладных: с одного потонувшего на другое тонущее, потом на третье, с пробоинами, — и так под непрерывную бомбардировку, гром орудий, фонтаны воды и крови, крики о помощи и морской мат — до Кронштадта и самой Невы.

В одном из больших морских госпиталей, и раньше не пустовавшем, сразу же палаты переполнились ранеными.

Тоня, только что откомандированная сюда с Карельского перешейка, где ей приходилось оказывать первую помощь лишь легко раненым, теперь работала почти круглые сутки…

Война застала ее в Ленинграде, на практических занятиях в Пироговской академии. Весь ее курс решил пойти в армию. В те дни это решалось быстро, и в конце июня она была на фронте. Война была как новая смертоносная жизнь — жизнь, полная смертельных неслучайностей. Сразу же пришлось кланяться железным мухам цеце, но уже в первые дни не всегда: не успевала, или из упрямства. Ежегодный с первыми холодами, легкий грипп не привязался к ней теперь. «Пошел в отставку по случаю войны, — подумала она, в душе подсмеиваясь над своими фронтовыми страхами, постелью йога — две доски с гвоздями, хотя и загнутыми, и всеми «земляничными» неудобствами. Земляники, кстати, в лесу была такая сила, что и немцы перед ней не устояли: слышно было, жрут и хвалят.

В санбат Тоня явилась с невиданным в здешних местах чемоданом — заграничным, подарком генерала. Но после первых же ехидных улыбок товарок-сестер чемодан пошел в отставку. И многое, что было в нем: губная помада, пагубная для репутации, пудреница, роман «Наши знакомые» и, наконец, с некоторым душевным колебанием, дневник: два-три увлечения, поездка на Кубань, Алкаев, размышления о жизни вообще, о любви в частности. «Тоже не мешало бы в отставку, — думала она о ней, — но, кажется, и без меня отставилось. Оборвалась моя любовь в самом начале. Не судьба». Вспомнила, как всю ночь перед отъездом на фронт писала письмо Дмитрию. В этом письме — целой тетради — сухим и точным был только номер полевой почты. Все остальное запутанно-нежно. «Стоило ли писать… Все равно не получил». Она была уверена, что Алкаева нет в Ленинграде.

Оставалось еще зеркальце — парижское, зависть студенток всех курсов: в кожаном футляре, на обороте — с глянцевым личиком мидинетки над двумя строго симметричными полушариями голой груди, — оно после больших душевных и даже физических колебаний, последний раз отразив Тонино расстроенное, но решительное лицо, перешло в трепетные руки старой фельдшерицы, называемой фельдъящерицей. Тоне были подарены новая пилотка и командирский ремень.

Нет, это не было только швыряние дневников и баночек из заморского чемодана, а потом и самого чемодана, в лес, это не была просто бесконечная примерка сурового обмундирования, обмен чулок на портянки, гимнастерки на стеганые штаны, белого халата на серый. Это было преображение внутреннее и внешнее. На таких девушек, в грязных они халатах или чистых, с красными крестами или красными звездами, — падал отблеск Преображения Господня, отблеск Христовых риз.

А с чемоданом вышла целая история. Его подобрал денщик полковника, командира дивизии, хитрая и властная личность, называвшая себя — Тимохвей. Стоило в штабе появиться какому-нибудь гостю, особенно в часы-минуты отрешенного фронтового затишья, — как уже звали:

— Тимохвей, покажи свой трохвей.

Показали чемодан и новому командующему армией, генерал-лейтенанту Попову. Улыбнулся генерал, спросил:

— А нету ли у вас тут такой сестрички, Черской?

— Это блондиночка такая суровенькая? — спросил комдив. Тоню позвали.

— Так-то ты ценишь мои подарки? — грозно встретил ее генерал, указывая на лежащий посреди комнаты — пьедесталиком — чемодан. — А ну, подойди, поцелую. Дочь моя. Приемыш ты мой. Подкидыш лет двадцати.

После обеда генерал пошел по рубежу дивизии. Рубеж был такой, что — не каждый кустик ночевать пустит. Почти на каждом шагу вырастали, отряхиваясь от листьев, солдаты и молча приветствовали. Круглые крепостцы дотов, глазницы и амбразуры с живыми зрачками пулеметов, бесконечные противотанковые рвы, бивни тяжелых слоновых гаубиц и пушек — здесь все было готово к обороне. И ничего к наступлению.

В этот вечер на всем протяжении Карельского участка фронта сосны и ели на все наложили свои зеленые лапы — маскируя, утихомиривая. Не все же сходить с ума! Смотрите — закат-то какой. Из-за холмов, утыканных сквозными спичечными сосенками, доплескивал из этого неожиданного моря тишины — тихий колокольный звон.

Генерал, Тоня и полковник заспорили, какого вероисповедания финны.

— Немецкого, — сказал Тимохвей, имеющий право совещательного голоса, а иногда и решающего. Все с ним согласились.

Всем остался доволен генерал на участке дивизии, кроме Тони. Никак не мог ее уговорить переехать в санчасть при своем штабе.

— Я против семейных лавочек, — сказала она хмуро. — И вообще, сам знаешь: война, и я уже не маленькая.

— Имей в виду, — сказал он, уезжая, — я буду жаловаться по начальству — жене и мамаше. И за чемодан, и за геройство, или как там… безумство храбрых, и за письма твои короче твоего носа.

Через несколько дней Тоня получила приказ о переводе в город, в военно-морской госпиталь. Это касалось всех студентов-медиков. Генерал тут был ни при чем. Пришлось подчиниться. Вернулась в Ленинград, без чемодана, помады, зеркала. Все осталось в Карельском лесу. Там осталась и прежняя Тоня.

Часто вспоминала слова профессора, провожавшего ее курс на фронт:

— Можете забыть обо всех наших знаниях и учиться снова — у военных врачей. Среди них есть много скромных дельных работников. Все ваши уши, горла и носы теперь никого не интересуют. Война отрывает их сразу, вместе с головой, а если нет, то все равно — лечить их некогда. И не лейте слез — это никому не поможет.

«Не поможет», — не раз шептала Тоня, склонясь над каким-нибудь матросиком. Много их умирало в те дни. Фантастический прорыв фронта, героизм и значение которого не оценили обе воюющие стороны, дорого обошелся военным морякам.

Госпиталь был конвейером, раздваивающимся в конце: с одной стороны — скажем, с левой — везли в мертвецкую, с другой, с правой — в жизнь, тоже разделенную надвое: фронт и тыл.

Само Балтийское море несло сюда тысячи раненых на волнах бушующего прибоя. Тоня не раз хотела бежать от этого наводнения крови, наплыва безногих, безруких, полуживых, полутрупов. Но потом, с невысыхающими от крови руками и от слез — глазами, она устыдилась своего малодушия — перед тем глубоким морем страдания, что она видела в глазах молодых людей, еще так недавно бывших такими же здоровыми и жизнерадостными, как она.

Пульс ее капризной и своенравной натуры с каждым днем войны бился тише, спокойнее, печальнее. Война вызвала к жизни доселе дремавшие душевные силы, настойчиво и мягко проступили черты исконно русской женщины: упрямого терпения, готовности к взрыву подвига или медленному горению страдания.

Здесь, в госпитале, заканчивалось Преображение.

…Перед нею лежала история болезни Ивлева, «род. 8.9.1919 г. в гор. Гирей, Краснодарского края», студента четвертого курса МАИ, бывшего на практике в авиации Балтийского флота. Потом перед нею лежал и сам Ивлев. Правда, он спал, с головой укрытый простыней. С выпукло проступавшими бицепсами скрещенных рук и широкой грудной клеткой, он никак не походил на труп, — скорее на не совсем классическую (уж слишком долговяз) гипсовую фигуру атлета. Вот сейчас придет скульптор, сорвет покрывало, полюбуется, покажет друзьям и отправит свое творение на выставку. И пришел главный хирург с двумя ассистентами, и откинул простыню, и открылось недовольное, гипсовое лицо притворно спящего атлета, с фиолетовыми веками и длинным носом.

— Молодцом, — только и сказал врач, — а ведь контузия была тяжелая, и ранение в голову.

Отошел старик довольный, а Ивлев снова так натянул на голову простыню, что хоть бей, как в барабан. Больной не признавал одеяла — в палате было тепло.

Да, он никак не походил на труп. Смерть немного поработала над ним. Хирург-скульптор оказался сильнее. Другой бы на месте Ивлева как укрылся простыней по-покойницки, так бы под ней и остался.

Тоня несколько раз пыталась поговорить с земляком, но безуспешно. «Ранение в голову сказалось», — думала она. «Буду прикидываться пришибленным, скорее выпустят, — думал он, — а девка ничего. В ней что-то слышится родное».

В одно из вечерних дежурств Тоня услышала, наконец, слабый, но уверенный голос больного:

— Это вы бросьте, мамаша. Нету Бога.

А старенькая сестрица, выморощенная монашка, только без «формы», — свое:

— Ан, глядишь — и есть.

— Где же это — «глядишь»?

— А хотя бы на том свете.

— Ну, я туда не собираюсь.

— Сколько тут таких было, тоже не собирались. Не дай Бог, конечно. А вы бы лучше помолчали. У вас жар. А Бог есть.

— Нету, — шипело свистящим под простыней, горячим и каким-то почти злобным шепотом. Тоня знала: родная одинокая душа мечется в жару, страдает сильный, терпеливый и озлобленноупорный человек из тех, кто до самой смерти не сдается смерти.

— Ну и раненые пошли, — сетовала старушка, отойдя с Тоней от Ивлева. — Какие то все непримиримые, злые. Никак не могут смириться со своим несчастьем. А все оттого, что веры нет.

— Да, это вы правы, — сказал Ивлев. — Нет веры: ни в Бога, ни в черта, ни в победу, ни в пар…

— Вам спать надо, — строго перебила его Тоня, давно уже усвоившая язык и манеры медицинских сестер.

— А это беленькая, — под простыней зашелестело, зашипело, как в испорченном механизме, и прошептало покорно и добродушно: — Ладно, вас я послушаюсь. Уже сплю. Я же не виноват, что такой слух у меня. На нашей авиаматке — «авиамайке», как говорил боцман из сербов, служил вместо звукоуловителя. Только и знал кричать: «Воздух». Вот меня и шибануло этим воздухом. Два часа плавал, пока вытянули. Ну, сплю.

Пришлось отойти от него еще дальше. Доверительным шепотом старушка сообщила самое важное:

— Ночью-то не спал. Бредил. И как вождей крыл, как честил… И все Политбюро, говорит, и всех ихних родственников, и еще мало того, сто верст вокруг. Не до смеха. Что-то надо было придумать. Я уж его в одеяла кутала, кутала, чуть рот не затыкала…

— Вы сегодня с кем дежурите? — спросила Тоня.

— С Ивановой.

— Это славная девочка. Других старайтесь не подпускать к нему. Понимаете… На сто верст вокруг.

На следующий день Тоня поместила Ивлева в палату тяжелобольных. Там казалось безопасней. Бред был обыкновенным разговором.

— Куда ты прешь?.. Не видишь — там немцы…

— Где немцы?

— Бей прямой наводкой.

— Поздно!

— Эх, мать моя родная…

В первую же ночь на новом месте Ивлев вступил в этот нестройный хор. Сосед справа, лейтенант, внимательно прослушав одно из его выступлений, в котором гнев против партии и правительства распространялся на многие версты вокруг, пожаловался дежурной сестре:

— Здесь некоторые антисоветской агитацией занимаются. Надо выяснить, кто такой. Дайте-ка мне карандаш и бумагу.

Другой больной сказал:

— Такое карандашом не пишут.

И кто-то хрипло:

— Сволочь, чтоб ты сдох.

Лейтенант умер с карандашом в руках, не дописав доноса.

Долго думала Тоня, куда бы перенести Ивлева. Наконец придумала.

Старушка, придя, как всегда, на дежурство раньше времени, услышала из комнаты тяжело раненого генерала:

— Что? Митька?.. Да я его в пятом классе один раз ка-ак звезданул по кумполу. А то, знаете, любя дрались. Любя — это значит, ни из-за чего. А дрались по-настоящему. Учитель физкультуры, физрук, бывал у нас обычно арбитром. Строго судил, по всем правилам. А как через забор на выставку? Он не рассказывал?..

— Нет.

— Ну, тогда и я не буду, Тоня. Но где он теперь?

— Не знаю. Не в городе, конечно. Я ему два раза писала на общежитку. Никакого ответа.

— Ну, вы же знаете нашу почту.

— Да он знает, где я живу. Зашел бы. Письмо там оставила — большое.

— А здесь дела плохи. Флот пропал ни за грош. Без него городу крышка. Но я бы никогда не сдался. Вы знаете, меня словно подменили. Я таким патриотом стал — хоть доносы пиши.

— А как же сто верст вокруг? — смеялась Тоня.

— Ну, это одно другого не касается. Но кусается. А родину я люблю, в неизмеримо большом диаметре. Вот поправлюсь — и на фронт. Мы не отдадим Ленинграда. Даже за один этот кусок гранита, что я вижу в окне, я бы держался зубами. Как этот мостик называется, такой горбатенький?..

— Поцелуев мост.

— Здорово! Какая роскошь. Можно вас поцеловать в щечку?

— Можно, — Тоня сама поцеловала его в лоб — весь в испарине еще не угасшей муки.

— Бедный Митька. А за ним что?..

— За кем?..

— За Поцелуйским мостиком?..

— Дальше — Оперная площадь, Оперный театр, консерватория, памятник Глинке, какая то церковь.

— Красота! Я еще там не был.

— Знаете, вы подлежите эвакуации. Не придется вам защищать Ленинград.

— Что?.. Не может быть.

— Я приказ видела. И вы, и генерал.

— Вот здорово… Чудеса, право. То никому я не был нужен, а то… Вы знаете, что я на авиаматке делал? Без конца разбирал моторы. Иногда собирал, если не лень было. А то еще самолетики разгонял по палубе. Как толкну его в хвост — так и летит, как из пушки. Это называлась практика. Пьянствовал. Потом — война, и почти сразу — амба, то есть крышка.

Генерал спал. Он почти все время спал. Его и ранило — в живот — спящим. В промежутках между сном он тоже ругал всех вождей и, главным образом, их родителей.

— Спелись, соколики, — докладывала Тоне старушка. — Так и честят, так и честят, на чем свет стоит, один другого лучше. И меня не стесняются. Ероиня — говорят. Такая, говорит старик, своим тельцем еще как может пулеметное гнездо закрыть, осенив себя крестным знамением. А млодой подпевает: и красным знаменем. А потом, говорит, на Марсово поле. Черные лошади, фанфарный марш, салют, все плачут. А то прямо в мавзолей…

— Я им сделаю выговор, — пообещала Тоня.

— Да не мешает. Постыдились бы. За ними ухаживаешь, а они только насмешки знают. Главное — старый хрен меня донимает. Вот, говорит, еще кусок желудка вырежут, — можно и жениться на вас. Все равно пропадать.

Тоня тоже не была им помехой. Обыкновенно, держа термометр, они продолжали свое наболевшее:

— Представьте, молодой человек, на фронте даже песни поют:

Солдатушки, браво ребятушки, где же ваши танки?..

Да буденовски тачанки — вот где наши танки.

— Эх, на тачанку бы все Политбюро, да в Финский залив с обрыва, туда, куда моя бедная авиаматка отправилась. К этому богу. Птун или не Птун, как его называют.

— Нептун.

— Во-во. К Нептунчику бы их в гости.

Тоня смеялась.

— Эх, хороша девка, — басил генерал. — Да разве таких можно немцу отдавать? Вот ужо я поправлюсь, я им покажу.

Через две недели генерал и Ивлев сошли с госпитального конвейера вправо, прямо на самолет. В Москву. Боевой генерал и студент МАИ были одинаково ценным «грузом».

Ивлев на всю, может быть, недолгую жизнь, запомнил этот госпиталь — грандиозную глыбу, ноздреватую окнами, серого камня петровского гранения.

Он даже дал ему название:

— Спасибо тебе, Поцелуев госпиталь, — шипел, снова потеряв голос от волнения, целуясь с Тоней на прощанье.

— Спасибо вам, милая землячка, старушке-ероине также. А меня ждет другая старушка — Москва. Люблю ее и все предместья на сто верст в окружности.

— Вот как Ленинград из окружения выберется без нас? — ворчал генерал.

Тоня была счастлива стоять «на подхвате» у правого крыла госпитального конвейера. Генерал с Ивлевым были первые, сходящие с ее «неколебимых» рук.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я