Рассказы по алфавиту

Алексей Ивин

В книге собраны рассказы, написанные с 1972 по 1997 годы. Частично опубликованные в журналах, самые разнообразные по тематике и стилистике, они отражают сельскую и провинциальную жизнь, в основном глазами молодых героев.

Оглавление

Канун творения накануне Пасхи

К сожалению, Пушкин всех нас обскакал: пусть бегло, но точно выразил основные состояния души. Выходит, что я просто хочу прокомментировать его стихотворение «Пока не требует поэта…» Во всяком случае, оно вспоминается сейчас, когда руки тянутся к перу, перо — к бумаге. Одно утешение: что новое — это хорошо забытое старое; хотелось бы именно забыть, что уже написано по поводу того, ч т о хочу написать я. Мне в известном смысле наплевать, что Пушкин и другие гении были и что они по этому поводу написали; я, читая, достаточно поумилялся от совпадения их мыслей со своими и теперь хочу, чтобы мой читатель умилялся от совпадения моих мыслей с его, от того, как точно и виртуозно, по-первооткрывательски я их выразил.

Ради денег (я человек бедный, из тех, которые ценой больших усилий стремятся хотя бы в ы г л я д е т ь и не отстать), так вот: ради заработка я подрядился писать аннотации на только что вышедшие книги по экологии и поэтому вынужден сидеть в библиотеке (в ГБЛ, в зале №3). И вот я там сегодня сидел, в этом огромном зале, залитом апрельским заманчивым солнцем, пялился на золотые зодиакальные часы, на белые (гипсовые или мраморные?) бюсты ученых мужей, косился на соседку слева, шоколадную представительницу Африки, склоненную над толстенной книгой, и думал: а какого черта я здесь делаю? Была тоже грешная мысль, каковы африканские представительницы в постели, но, не умея претворить ее в реальность (уж очень строга и учена тишина в зале, витающая над кропотливыми работниками ума), я ее быстро сублимировал, так что она приняла следующий вид: а ведь эта шоколадка тоже умрет. Это «тоже» свидетельствует, что я и о себе прежде подумал, логически развивая мысль: а какого черта я здесь делаю? Тут я пропустил через мозг несколько неодобрительных мыслей насчет своих работодателей, которые за жалкие гроши покупают время, а значит, жизнь и душу свободного человека, а это, как хотите, унижение. Словом, душевно беспокоился и был недоволен собой в связи с тем, что, может быть, скоро умру, перестану быть, кончусь. Парень с другими, чем у меня, мозгами и принципами, взбреди ему это в голову, захотел бы жить и чувствовать, оправдав щедрость этого апрельского солнца и весенние призывы природы, организовал бы, под пустячным предлогом, встречу с африканской представительницей, — как говорится, было бы что вспомнить на старости лет. Мои же мозги устроены так, что из-под давления обстоятельств (а самое из них гнетущее — смерть) я способен улизнуть и освободиться, только перерабатывая их, преодолевая. Творя из полученных впечатлений. Причем нельзя сказать, что их у меня много, этих впечатлений, чтобы с порога отметать возможность вторжения африканской представительницы; и тем не менее…

Какой-то я заизолированный.

Злой, что так бедна и печальна личная жизнь, смертельной завистью завидуя всем молодым аспирантам и аспиранткам (хорошо одеты, пишут диссертации, лекции, небось, читают, такие умницы, судя по тому, как картинно они на лестницах и переходах стоят-переговариваются и умно финансовую политику правительства обсуждают: только что повысили розничные цены, апрель 1991 года), в прогрессирующем с каждой минутой душевном раздрае и неприкаянности вышел на улицу, на еще более обширное, по сравнению с читальным залом, пространство, обращенное к Манежной площади, вдохнул теплый, талый и весьма загазованный воздух (сиюминутно почерпнутые экологические знания) — и закурил. И мне захотелось: 1) бросить курить; 2) вставить зубы; 3) прожить хотя бы 100 лет; 4) написать роман под названием «Век чистогана», социально-психологическую драму наподобие бальзаковских, в которой бы, как в капле воды — ее окрестности, отразилось время капитализации и денежного расчета, последовавшее за временем идеологической лжи и диктата. «Пора переходить на летнюю обувь», — потея ногами в теплых башмаках, подумал я и вспомнил, что кроссовки порвались и летние ботинки тоже просили каши. «Я их всех умою», — подумал не без злорадства о тех, кто, с упоением разглагольствуя о прелестях капитализации и приватизации, еще не понимает, в какие тиски способен загнать человека рубль и предприниматель (а ботинки просят каши, и сам я к предпринимательству не способен). Подумано было так, с таким ехидством, как если бы роман «Век чистогана» был уже готов.

Достоверность требует сказать, что эти мысли приходили на фоне с о с т о я н и я — смуты, беспокойства, физического к себе отвращения: ноги потели, воротник рубашки был грязен и тер. И еще — какого-то сладостного нездоровья, приближающегося как бы заболевания, сходного с запоем (никогда не страдал). Казалось, столь несовершенного, потливого, некрасивого, гадкого человека еще не носила земля. На людей в метро я старался не смотреть, но место толстой старухе с двумя раздутыми хозяйственными сумками, которая, укрепясь ногами, как матрос на палубе, качалась всякий раз, как поезд трогал или тормозил, я все же не уступил: а пошла бы ты в задницу, карга, и не смотри на меня так грозно, я, может, инвалид и имею право сидеть. Не исключено, что напротив сидевшая дама в дубленке и с укладкой, от которой веяло парикмахерскими услугами, думала о широколобом, внушительном и еще не старом визави весьма одобрительно (поглядывала), но это уж к вопросу о том, что наши самооценки не всегда совпадают с оценками других людей. Нет, возможности я отметал. Я царь, живу один, дорогою свободной… И так далее. Важнее всего сейчас было остаться одному в квартире, очиститься, приготовиться к «священной жертве», которую потребовал Аполлон, сберечь, взрастить, взлелеять это блаженное с о с т о я н и е, дабы преодолеть смертное и несчастливое само-чувствие, сейчас-чувствие, собственную растерянность в недрах московского метро, — не расплескать.

Домой вошел уже как бы на сносях, готовый родить.

Невзрачные пыльные окна, подоконники, стол, телевизор, пыльные, белые, в неопрятных пятнах шторы на окнах (в минуту рассеянности вытирал руки) — мое тесное жилище усугубило внутреннюю смуту и роды несколько задержало. Я еще раз с готовностью ощутил себя несчастным, отключил телефон, и, очень понимая мусорщиков, дворников, уборщиков, едва переобувшись и умывшись, чтобы хоть эти два несовершенства (несоответствия акту Творения) перестали пятнать захламленную, ранимую, израненную душу, принялся за уборку. Нетерпение усиливалось, зуд томил, но я его контролировал, сдерживал, поругивая себя — не без самодовольства — графоманом: «О чем писать-то будешь? На то не наша воля? Он сквозь магический кристалл еще не ясно различал „Век чистогана“…» Важно было избежать резких движений, чтобы — опять-таки — не расплескать, чтобы удовольствие от мокрого очищения квартиры дополняло и стимулировало будущее удовольствие сочинительства, которого (удовольствия и запасов смутной энергии) хватало, пожалуй, лишь на небольшой рассказ или стихотворение. Психиатры называют это идеомоторным возбуждением, но я-то знал, что мне надо его беречь и лелеять, потому как неутомимой, здоровой, дневной работоспособности пахаря и коннозаводчика Льва Толстого мне, неврастеничному горожанину, не дано: ни усадьбы, ни крестьян, ни славы, ни Софьи Андреевны, так что выпасть из суеты и побыть богоравным свободным художником я смогу, вероятно, лишь этим вечером. Если бы все это плюс железобетонное здоровье я имел, я бы тоже, не опасаясь упреков в графомании (мании графа) каждое утро в кабинете громоздил на чистый лист устрашающие синтаксические конструкции, поворачивал бы их так и этак, неуклюже эпически, как плиты в пирамиде, производя тем самым на будущего читателя впечатление здоровой мощи и здоровой чувственности, ломал бы эти конструкции, перемысливал, переписывал сцену за сценой, чтобы уложить покрупнее да порельефнее. Я бы, может, и Шекспира считал дураком на том основании (а я его, кстати, не переношу за велеречивость и барочные ухищрения), итак: дураком на основании состязательности, а себя умником за то, что так удачно преображаю мир в слове, творю его, успешно выкарабкиваюсь из всякий раз безысходной ситуации с л е д у ю щ е й ф р а з ы. Да ведь вот нет же устойчивых издательских связей, нет удачливости…

А ведь может быть, что мои пени и жалобы в адрес Пушкина и Гоголя и впрямь смешны, беспочвенны: если бы да кабы. Во всяком случае, нагулявшись за плугом или по болдинским лесам, они имели вдохновение, я же — лишь идеомоторное возбуждение. Что это так — думал под душем. Горячая, потом холодная вода, пар, грубая мочалка произвели должное термостатическое воздействие на организм и, главным образом, на разгоряченную нездоровым соперничеством голову. Я досуха вытерся полотенцем, сменил постельное белье, босиком с удовольствием прохаживаясь по чистому полу и подумывая, а имеет ли смысл выплескивать на бумагу то, что по глупости считаю вдохновением и что на поверку, под контрастным душем, оказывается в компетенции участкового психиатра. Тут уж, кстати, вспомнился и Поприщин, герой (и создатель которого) конституционно близки многим русским, вышедшим из шинели. И автору тоже.

Вот и Автор появился, вытесняет это изначально неудачное «я»: милое дело, вползаем в эпику. В джинсах и в чистой шелковой рубашке в голубой горошек. Благоухающий шампунем и немецким мылом. Причесанный. Почти уже умиротворенный. Вот такой он, Автор. Он садится за стол и пишет первую главу, в которой нудно говорит о психологии литературного творчества, модной заразе от Борхеса и психоаналитиков, и в ней нет никакого сюжетного движения. И будет ли продолжение?.. А пока что ясно, что «я», а также Автор и герой в этом эскизе — библиографы, что они (все трое) пописывают, чтобы быть ближе к автору, и что дело происходит в апреле накануне Пасхи.

©, Алексей ИВИН, автор, 1994, 2007 г.Алексей ИВИН

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я