Пицунда

Александр Товбин, 2018

Ландшафтный оазис у моря – реликтовая сосновая роща на мысу, намытом горной рекой. Античное поселение – греческое (Питиус), римское (Питиунт). Византийская провинция с административным центром в Великом Питиунте, последнем приюте Святого Иоанна Златоуста. С XIX столетия – археологическая Мекка; Шлиман мечтал о раскопках Питиунта… Наконец, с шестидесятых годов прошлого века Пицунда знаменита правительственной госдачей, где лишился должности генсека Никита Хрущёв; Пицунда с тех пор и до финиша Советского Союза – модный черноморский курорт, увенчавший все ипостаси дивного места. Сюда, в лучезарную отпускную нишу, осенью, на бархатный сезон, слетались персонажи романа, составленного из двух взаимно дополняющих книг: условно «лирической», свёрнутой в «Я», и «эпической», развёрнутой в панораму лет-судеб. Легенды, сказы, пересказы, байки, споры, диалоги и монологи, исповеди и проповеди, прямая речь автора… Слово – в его многообразии, – оглашённое под реликтовыми соснами, в безмятежной среде, казалось, пробуждало её многовековую энергетику и резонировало с ускорявшимися ритмами будущего: всё вокруг неуловимо менялось, события, принимая неожиданный оборот, набухали темноватой символикой, лирические герои, не замечая того, начинали действовать и говорить в эпических обстоятельствах, а сквозь пестроту идей, тем, личных привязанностей и устремлений, сплетавшихся в повествовании, всё явственнее проступала история одной компании – фанатиков места и критиков времени, которым, как выяснилось, суждено было при смене геополитических вех уйти вслед за ним, невольно подведя черту под советской эпохой. Странная курортная общность, календарно возникавшая из сезона в сезон на берегу счастливого легкомыслия и драматично распавшаяся, оживает в прощальном взгляде. Что это было? Сейчас кажется – роскошное закатное облако, чудом вылепленное из мгновений и разрушенное порывом ветра.

Оглавление

5. Лера

Большая профессорская квартира на последнем этаже в те дни принадлежала лишь им двоим: мать — на даче в Зеленогорске, брат — на студенческой практике в Тюмени.

Впервые появившись в её квартире, как, впрочем, и позже, при последующих визитах — рефлекторно? — кидался к высоким арочным окнам в затянутой густо-красной, с блёстками, тканью гостиной.

Напротив, словно вплотную, как если бы между собором и фасадом дома исчезла воздушная прослойка, громоздился литой торс Исаакия, надавливая на глаза фронтоном портика, западного.

Геометрия же всего, что выше, подчинялась капризу ракурса: золотой панцирь купола и даже ротонду искажал взгляд, мощные и будто бы незнакомые от кадрировки в оконной раме, будто бы преувеличенные проёмом-линзой формы косо уходили ввысь и, окунувшись в небо, где-то там завершались.

А прямо перед глазами — треугольник фронтона с когда-то собственноручно обмеренными модульонами (модульоны вблизи были неправдоподобно большими) и надписью по фризу: «Царю царствующих»; если же глянуть из окна вниз — к стилобату с циклопическими ступенями уходили, слегка сужаясь в перспективе, смугло-розовые, лоснившиеся, как ноги колоссов, стволы гранитных колонн.

Ступенчатый стилобат собора медленно, словно осторожничая, огибал синий троллейбус…

Так и не насытившись каменным зрелищем — столкнулись-таки снова лицом к лицу! — он неохотно отлипал от окна, сопропровождаемый боем часов, шёл в просторную, с большим овальным столом и старинным резным буфетом кухню, где она (назову её Лера) уже успела достать из холодильника зернистую икру, масло, помидоры, листья салата…

Вот и мельхиоровые ножи-вилки, тонкие фарфоровые тарелки с золотым кантом и — разумеется, баккара! — две пузатые рюмки. Оставалось только откупорить бутылку принесённого им и так любимого ею пятизвёздочного армянского коньяка.

Они по-домашнему, быстро и весело ужинали, но внешне — причёска, французская косметика, яркое блестящее платье, массивный браслет из чернёного серебра, ожерелье — Лера напоминала гостью дорогого и всегда модного ресторана, «Астории» например, чья неоновая реклама как раз зажигалась в белёсо гаснувшем небе — световая судорога пробегала по стеклянным трубчатым буквам, зависшим над горбатой железной крышей.

Утолив голод, с недопитой бутылкой шли в красную гостиную, по нынешним меркам даже не гостиную — залу с лепным карнизом, ветвистой люстрой из тёмной бронзы, тяжёлой мебелью, громоздкими часами с золотым маятником, бордовыми бархатными портьерами по сторонам высоких арочных окон и выбившейся из-под монументального бархата, парящей, планирующей, кувыркающейся на сквозняке тюлевой занавеской одного из окон, которую заманивали в полёт серенады летнего города, но которая, так и не вырвавшись на волю, обессилев, повисала за окном белым флагом…

Тем временем они торопливо раздевались, разбрасывая одежды свои по полу, спинкам кресел; развинчивались тугие замки браслета и ожерелья, как включённое реле, щёлкала последняя застёжка, а белые, в россыпи нежно-голубых незабудок трусики летели на массивный, точно колода для разрубки мясных туш, кожаный пуф. Впрочем, свалки из нарядов своих они уже не видели, весь этот тряпичный ералаш просто не существовал, так как они были уже в углу гостиной, за малиновой, из китайского шёлка, ширмой, своими ломаными плоскостями вырезавшей из большущей гостиной любовную капсулу с низкой деревянной кроватью — уютное в своей декоративной замкнутости, необходимое и достаточное им сейчас жизненное пространство.

Когда Лера внезапно, будто разом лопались все струны желания, затихала после рыданий счастья, Соснин, скатившись на спину, лениво разглядывал поверх ширмы упругие дуги окон, струящийся неверный свет белой ночи, плавно скользящие по высокому потолку сиреневатые тени, которые, постепенно размываясь, вливались в окутывающий люстру сумрак.

Иногда же любовный взрыв выбрасывал из пекла постели, его, невесомого, подхватывали прохладные воздушные потоки, нежно покачивали над площадью, как если бы под ним была та самая тюлевая занавеска. Бом-бом — ударяли, как казалось, где-то за пепельным оконным проёмом, часы. Для кого старались они? Несколько парочек, спасшихся от поливальной машины на островке партерного сквера, ничего не слышали и не видели, сидя в обнимку на длинных скамейках, а он одиноко облетал собор над чёрным мокрым асфальтом и крышами погружённого в сновидения города. Лишь однажды, глубокой ночью, когда часы пробили три раза, приоткрыл глаза и увидел потешную фигурку — этакого головастика в огромных очках-фарах, — которая, вспугнув стаю летучих мышей и сама сделавшись похожей на летучую мышь, рискованно зацепилась за карниз соборного портика, измеряя лентой металлической рулетки расстояние между модульонами…

Но тут воздушная зыбь перехлестнула умбристый ломкий горизонт крыш — неожиданно взлетев на гребень волны, увидел за силуэтом собора тускло отблескивавшую ширь Невы.

— Ну как, насладился, — очнувшись от обморока, спрашивала почему-то с утвердительной интонацией Лера и, не дожидаясь ответа, зажигала ночник.

И декорации преображались: освещался ближайший угол сцены, а заоконные мерцания, вкрадчивая игра теней вытеснялись за ярчайшую шёлковую преграду. Соснин и Лера оказывались внутри вспыхнувшего малинового фонарика, на абажуре которого оживали китаянки в кимоно с веерами и зонтиками, на фоне многоярусной, как стопка шляп с загнутыми кверху полями, пагоды.

Лера, ценившая любовный ритуал, очевидно, в интересах единства стиля тоже надевала висевшее на невидимой грани ширмы чёрное, заросшее голубыми хризантемами кимоно, с любопытством заглядывая в маленькое круглое зеркальце (то?), принималась прихорашиваться, взбивать причёску и даже опрыскивать тёмно-каштановое облако волос душистым лаком из портативного, наподобие ронсоновской зажигалки, пульверизатора. И отодвигалась ширма, на просторах гостиной ритуал вступал в новую фазу — расслабленно пили маленькими глотками коньяк, утопая в глубоких креслах у открытого, дышавшего ночной прохладой окна. Лера ставила рюмку на подоконник, тянулась, жмурилась от удовольствия и, поджав ноги, сворачивалась в кресле калачиком, а он, разрушая только что вылепленную причёску, благодарно и в то же время снисходительно гладил и теребил её волосы, рассматривая — не мог оторваться — настенную фотографию. Почему-то не сразу её заметил: Лера-школьница с длинными косами, в белом переднике, наверное, в день экзамена, у распахнутого окна, вот этого: слева, выбившись из-под тяжёлой складки портьеры, пыжится занавеска, справа, за плечом Леры, — залитый скользяще-боковым солнцем портик собора, обстроенный лесами; на лесах — несколько фигурок. А она — шести — или семиклассница?

Не в тот ли день сфотографировали её, когда она его ослепила?

Да, баловалась с зеркальцем, да, солнечный зайчик, да-да, совпадений было более чем достаточно…

Лера тянулась к рюмке; бом-м-м, бом-м, бом-м — как всегда внезапно ударяли часы. Проголодавшись, набрасывались на остатки еды, опять, словно вспомнив о чём-то важном, торопливо возвращались за ширму. Занимался рассвет, шатаясь, как сомнамбулы, натыкаясь на стулья и косяки дверей, они шлёпали анфиладой комнат в ванную, стояли, закрыв глаза, под пронзавшим раскалёнными иглами душем, смывали терпкий запах духов и пота, потом падали в сон.

У каждой индивидуальной судьбы свои, до поры до времени не прояснённые цели; поди-ка разберись, что их сблизило?

Соснин и Лера, до курьёзного не подходили друг другу. Помимо визуальной загадочности — вроде той, что позже окутывала Соснина и Киру — союз с Лерой был ещё и демонстрацией их внутренней несовместимости и, разумеется, разнонаправленных стилей жизни.

Соснин и сам понимал, что близость их скоротечна и эфемерна, как порхание бабочки или цветение пряного, тропического растения. Точнее, Лерино цветение, Лерино порхание, наверное, будут длиться, дурманить, кружить головы каких-то других счастливцев, а с него, может быть, хватит? Ощущая мимолётность экзотического приключения, Соснин не боялся скорого его окончания, ибо, жадно вдыхая концентрированный аромат благовоний, ощущал также нарастающую потребность лёгких в естественном, из кислорода с азотом, воздухе.

Стоило, однако, вернуться к началу.

Точно неотразимый ловелас, записывая на пятой минуте знакомства в коленце коридора её телефон и адрес, он, разумеется, сразу понял, что живёт она как раз напротив собора, что встреча их давно подготовлена — судьба лишь ждала часа? Перегруппировались звёзды, жизненные траектории пересеклись в заданной точке, у собора. «Любить иных — тяжёлый крест, — бубнил Соснил, — а ты прекрасна без извилин… Редкий экземпляр, ярчайший».

Ослепительная Лера и…

Что и говорить — нелепый союз.

Он был на несколько лет её старше, подавал надежды, ему прочили профессиональный успех, может быть, даже славу, но выглядел щуплым мальчиком — так, что-то среднее между выпускником школы и студентом: узколицый, со странно асимметричной причёской, одет, как уже говорилось, не модно, почти небрежно: мятые брюки, ковбойка, курточка, бумажный, растянувшийся на локтях свитер.

И — прекрасная Лера, всегда нарядная, избалованная роскошью.

Её раннее замужество быстро оборвалось. Лера ценила в институте брака только медовый месяц; её муж-гроссмейстер — да-да, самый настоящий гроссмейстер, не выдуманный — был восходящей звездой. Однако спортивной закалки ему, видимо, не хватило: на важном отборочном турнире, начавшемся, как назло, тотчас после свадьбы, он попадал в цейтноты, по ночам ему звонили секунданты, он долго, на каком-то птичьем языке обсуждал с ними отложенную позицию, игра явно не клеилась, Лера закипала — не могла и не хотела понять, почему надо из-за такой чепухи звонить по ночам?

Да, в их браке даже медовый месяц не задался! Новоиспечённому супругу пришлось второпях ретироваться, заставила его сделать рокировку, похохатывала запомнившая несколько ходких словечек Лера; впрочем, мы несколько отвлеклись.

Она была дорого и ярко одетой молодой дамой; если ухватиться за поверхностную аналогию — вычурно-сложно раскрашенной бабочкой. Меняющие форму и цвет причёски со скульптурными локонами на затылке и на висках, серебряным (чаще, чем синим или зелёным) макияжем век, румянами на скулах… А блестящие тафтовые складки, а плетёные туфли на нереально тонких шпильках, а кожаные сумки с эффектными золотыми пряжками, вышитые бисером кошельки, фантастические по тем скудным временам защитные, в черепаховой оправе очки, сферы которых, когда Соснин в них заглядывал, словно кривые зеркала, шаржировали лицо, фигуру — ну да, знай своё место, не зарывайся…

Цветовые и фактурные излишества и диссонансы, однако, ничего в облике Леры не разрушали, напротив — складывались в неожиданную гармонию, выражая её импульсивный, безалаберно-страстный характер и безудержный темперамент.

И еще духи («Шанели № 5» недоставало пряности, Лера предпочитала «Фиджи»!), малиновая, гладко ложащаяся на полные губы помада, идеальный персиковый цвет лица, здоровая бархатистая кожа, холёные руки, волнующий грудной голос.

Не только на свидание, но и на службу Лера одевалась так тщательно, будто отправлялась на какой-то важный, единственный в своём роде банкет.

Странно, конечно, что она вообще ходила на службу, но щупальца эмансипации обхватили и её. Лере вручили инженерный (!) диплом, распределили, однако и в рутине проектной конторы она нашла источник для удовольствий, заключив с конторским бытом взаимовыгодную конвенцию: вырядившись, ей удавалось ежедневно покрасоваться, кого-то покорить, поймать восхищённые взгляды; каждое её явление на службу было ещё и чисто гуманной акцией — сослуживцы жаждали зрелища, и она с царственной щедростью утоляла это желание.

Неудивительно поэтому, что Лера и не пыталась приспособиться к казённому интерьеру, она не знала разделения на карнавальное и будничное, она сама карнавал олицетворяла. В его кипение и затянулся, обварившись, Соснин.

Её облик настолько контрастировал с пуритански утончёнными в ту пору вкусами Соснина, настолько противоречил его идеалу небрежно-элегантной, чуть чокнутой, с налётом богемы женщины, что он, словно попав в сильное магнитное поле, неожиданно для себя и, наверное, из любопытства к ней потянулся, и тут же захотел увидеть её без мишуры, обнажённой. Внезапно осмелев, первым заговорил с ней в закутке коридора с закатанными серой масляной краской панелями стен.

На Лере в день знакомства было зелёное платье с глубоким вырезом, в который идеально вписывалось ожерелье; был ещё и массивный серебряный браслет с изумрудными камушками, а в ячейках ажурно выплетенных босоножек выделялись алые лепестки педикюра.

До чего же легкомысленным и весёлым получилось знакомство!

Как только, оттолкнувшись от печки, похвалил её туалет и ввязался в словесный танец, она ободряюще улыбнулась, а в журчании её голоса Соснин ощутил переполнявшие её желания и силы жизни. Внушительная и чуткая грудь медленно поднималась и опускалась, послушная ритму дыхания. Рассказывая Лере о жёлто-зелёных попугаях, которые живут около трёхсот лет, он почему-то испытал фантастическое торможение времени. Такого с ним ещё не случалось: время замерло, будто ожидалось что-то невероятное, и Соснину ничего другого не оставалось, как заполнить по своему усмотрению эту втиснувшуюся в ход вещей аморфную паузу; время стояло, он решил поинтересоваться пикантными деталями и, пока она заливалась смехом, заглянул в треугольную картинку, образованную вырезом платья и узорами ожерелья, и двинулся по узкой и глубокой расщелинке между нежными мерно вздымающимися куполами. Вскоре, однако, любопытство, остановленное плотиной дорогой ткани, было вынуждено продвигаться далее мысленно, предвкушая по пути приключения натурального путешествия и представляя заодно, как с нарочитой медлительностью будет вскоре выводиться слегка дрожащей рукой каждая буковка, когда он примется записывать её телефон и адрес.

— У уникальных попугаев незавидная судьба, — импровизировал Соснии, слегка поворачивая торчащую из стены решётчатую металлическую каретку с пупырчатым пожарным шлангом, свернувшимся в ней выпотрошенным питоном. — Рекордное для фауны долголетие попугаев, их практическое бессмертие, обуславливает смену ими многих хозяев, мрущих как мухи, вследствие чего в памяти попугаев откладывается так много всякой всячины, что на старости лет, смешивая языки и жаргоны, бедные птицы несут отчаянную тарабарщину.

— Это что-то наподобие эсперанто?

— Да, да, точное сравнение, — с готовностью прикинулся простаком, — хотя, пожалуй, не совсем точное, — он уже как бы логично размышлял вслух, озабоченно хмуря лоб, пока её душил смех. — В основе эсперанто лежат закономерности, которые нетрудно постигнуть, попугаи же, копировавшие всю долгую жизнь высказывания разных хозяев, в пору зрелости владеют уже таким количеством языков, диалектов, жаргонов, что избыточность лингвистической эрудиции, выражающейся в беспорядочном потоке слов, сливавшемся в шум, из которого, по правде сказать, нелегко извлечь смысл, сравнима, по сути, с утратой речи. Многих из птиц, — выкручивался, как мог, — можно, пусть и с натяжкой, назвать специфически образованными, однако их хозяева, люди, являющиеся, как и все люди, существами самонадеянными, попросту не принимают их всерьёз или не без ревности к ним относятся, ибо сами двух слов зачастую связать не могут, считают болтливых пернатых назойливыми и даже вредными бестиями, завидуя, конечно, втайне их декоративно-яркому, — «Как у меня?» — подыграла Лера, — оперению.

— Иное дело бабочки, — продолжал Соснин, поворачивая каретку с брезентовым шлангом и брандспойтом таким образом, чтобы нацелить стреловидный наконечник брандспойта в Лерино сердце — вооружён и очень опасен? Хохот. — Трепещите! — хохот. — Их яркость и красота радуют глаз, ни на что не претендуя, и люди, не чувствуя себя обойдёнными, относятся к ним — немым, лишь порхающим — вполне благосклонно и часто коллекционируют, дабы испытывать эстетическое наслаждение, — и тут, перескочив нетерпеливым взглядом стягивающий талию красный кушак, понял, что заинтересовавшая его в ландшафте бюста линия вместе с прочими соблазнами сейчас потеряется, стекая под одеждами в несколько самоуверенный таз, который поддерживали по-балетному крепкие и, очевидно, из-за перспективного искажения, чуть недобравшие в длине ноги, имевшие к тому же, если быть придирчивым, излишне подчёркнутый энтазис голени. Детали сложились, а она уже собралась произнести название улицы и номер дома. Он оставил в покое шланг с брандспойтом и, держа авторучку наготове и склонив голову к записной книжке, прежде чем услышать адрес, увидел чьи-то промелькнувшие мимо начищенные до блеска штиблеты. Когда же штиблеты, расползаясь, точно на льду, скрылись за коленом коридора, почувствовал, как по волосам горячим феном пробежало её дыхание. И снова кто-то взлохмаченный, возбуждённо споря с преследователем, пронёсся мимо, а тот, кто пытался догнать, на повороте смешно раскинул руки, будто бы делая ласточку; носятся тут все кому не лень, даже не поговорить…

— Как же определяют возраст попугаев?

— О, это исключительное искусство, породнившее лингвистику с криминалистикой и прогнозированием. Владеющие этим комплексным искусством очень хорошо зарабатывают. Здесь необходим особый талант аналитического толкователя упомянутого мной «шума». Некоторые из самых продвинутых аналитиков — высший пилотаж! — по уровню засорённости архаизмами и неологизмами птичьей речи определяют возраст с точностью до полугода, неудивительно, что каждое слово представителей этой редчайшей профессии на вес золота…

Когда адрес был уже ему известен, он, ошеломлённый, как баран, глазел на новые ворота, которые ему предстояло отворить, чтобы начать дивное путешествие. Может быть, уже сегодня вечером он, с букетом цветов в руке и бутылкой армянского коньяка (угадал её вкус) в наплечной сумке, позвонит в эти символические ворота, чтобы осушить поцелуем её влажные ароматизированные губы, а пока, усмиряя суету сердца, он вновь стал медленно спускаться взглядом по колышущейся под ярко-зелёной тканью груди. За спиной без умолку хлопала дверь в уборную, топоча и вприпрыжку пробегали какие-то люди, а ему, склонному к преувеличениям, чудилось, что это судьба демаскировалась и шумно ускорила вдруг свои вкрадчивые шаги. Удивительное совпадение: судя по адресу, это явно был тот самый дом напротив западного портика собора, и не исключено, что квартира была на последнем этаже. Да, такое не зря случается, но часы уже шли с нормальной скоростью, он дописывал последнюю цифру телефонного номера, которая оказалась удачливой для него семёркой, и некогда было размышлять, осторожничать. Он на подъёме, фонтанировали идеи, столько замыслов, планов — его ждало напряжённое, счастливое восхождение на Олимп, он многое знал, ещё больше — мог; всё впереди, ему нет тридцати, Лере — двадцать шесть, время надежд.

Итак, он записал её адрес — да, чудо случилось: судьба поселила Леру напротив собора.

А он, записав адрес, повысил самооценку?

И разве удивительно, что если бы его угораздило вдруг подумать о будущем, то предстоящие годы нарисовались бы ему вдохновляюще-красочными, успешными. Всё действительно было впереди, варьировались лишь контрапункты жизни. Ему суждено было выиграть грандиозный конкурс на перепланировку Манхэттена (85 % сноса) — предложил хитроумный способ обуздания хаоса; после хирургической операции умирающему от транспортного удушья городу действительно светило счастливое обновление. Но, конечно, не обошлось без ненужной шумихи — устроили в его честь трамтарарам. Кипя от ярости, он вынужден был всё же согласиться на весёлое шествие с оркестром по обречённому Бродвею, ведомое голенастой девицей тамбур-мажором, пришлось отбыть важные аудиенции, прочесть пару-другую кратких (кипяток идей) докладов с иллюстрациями на экране и рисунками на грифельной доске, быстро стиравшимися, к немому ужасу аудитории, нейлоновой губкой, и лишь после всей этой кутерьмы отплыть на яхте, оборудованной сверхчуткими к качке стабилизаторами, на какие-то экзотичные острова. И вот загорелый, отдохнувший, он уже возвращался в Европу. Сразу за меловыми утёсами Дувра или подальше, в Шотландских угодьях, ждал реконструированный по его эскизу воздушный замок, в красно-кирпичные с белокаменными углами, с вкраплениями плюща и мха стены которого, рядом с гнездом аиста, был органично встроен текучей формы объём, завершённый покрытием с похожими на облагороженные шеды стеклянными всплесками. Под ними, изливающими свет, так приятно будет расчерчивать острым карандашом ватман, или, легко взбежав на антресоль, задумчиво испытывать взглядом раскиданные в зелени синтетического ковра макетные города, или раскуривать сигаретку перед узким оконцем — когда же он стал курящим? — слушая доносимые ветром голоса детей, запускающих на лугу змея с хвостом из мочалки, или ловить едва различимый напев охотничьего рожка — разгар фазаньей охоты, по опушке как раз прогарцевали всадники в алых жакетах. После трудов праведных он предпочитал поскакать верхом, проплыть в темпе метров триста-четыреста, чтобы, выбравшись из бассейна, закутавшись в белый махровый халат до пят, набрасывать в блокноте программу встреч и работ на завтра. У него были оригинальные соображения относительно судьбы исторических центров, нуждавшихся в переливании крови; он опасался, что поклонение культурным святыням было чревато параличом творческой воли; веря в силу пространственных преобразований жизни, был принципиальным противником консервации и, не собираясь трубить об этом на всех перекрестках, готовил — увы, много медленнее, чем ему бы хотелось, — проект объёмно-пространственного развития Невского проспекта по вертикали, гвоздём которого могли бы стать сияющие небесными отражениями грани новейших домов, парящие в возвышении по обе стороны от традиционно раскрашенного фронта эклектичных фасадов, сохранённых — главный козырь! — в своём первозданном облике.

О, после того как он побывал в алькове за китайской ширмой, фантазия его и вовсе не знала удержу!

Это надо было бы видеть!

Из глубины расчищенных кое-где дворов, на втором плане — за фронтом фасадов и с вполне деликатным отступом от выполненных в штукатурке по дранке эклектичных реликвий — должны были взметнуться над лепными карнизами гордые призмы и капризно изогнутые мембраны. О, статус главной улицы обязывал, приходилось раскошеливаться на бронзу, мрамор, гранит, зеркальные витражи и прочая, прочая, иначе не набрать было бы контраста со штукатурно-нищенским, но почему-то захватывающе прекрасным величием бывшей столицы. Он меланхолично перебирал в музее акварельные развёртки прошлого века — собранный мостами из случайных осколков суши, наивно подражательный и в этом подражательстве частностей таинственно самобытный город требовал неистощимой выдумки. Канонические формы сухаря-классицизма, кокетливая декоративность барокко, сытая до отрыжки эклектика заждались, как он полагал, современного обрамления. Стараясь не думать о кознях традиционалистов, которые, едва он выложит карты, кинутся отстаивать нерушимость исторического наследия с гнусным рвением борцов за чистоту расы, он хотел заключить свой замысел в контуры героического проекта. Изящество чертежей словами было не передать — зубчатый ярус разновысоких домов над теневой стороной Невского проспекта, отступивших за лицевые фасады, облицовывался дымчатым стеклом и зеркалами, чтобы, добродушно подтрунивая над лепниной вялого историзма, дразняще переиначивая её, ломая в зеркальных копиях царственную осанку кариатид и прямолинейность карнизных тяг, сверкать отражённым светом. Напротив же залитые солнцем объёмы защищались от жарких лучей массивными, укреплёнными на относе решётками, этакими жалюзи, активный рисунок которых… Всё это надо было не только увидеть проектным взором, но и выстроить единым махом, не растягивая, иначе победили бы непредвиденные обстоятельства, хорошую идею испортили бы другие…

Да, всё было впереди, его возвращения нетерпеливо ждал этот рассеченный каналами и реками город, и покуда дымила фабрика грёз он, заворожённый лазурным плеском бассейна, мысленно прохаживался вдоль вросших в набережную Мойки, загаженных людьми и голубями фасадов; остановился под старым тополем, элегически глянул на дом с пухлыми цементными амурами, всё ещё гулявшими по карнизу…

Объездивший мир, умудрённый посеребрившим виски опытом, утомлённый собственными триумфами, он искренне отдавался встрече с прошлым, подстроенной нахлынувшими картинами будущего, радовался всему-всему, что ещё только манило, но уже было давно материализовано где-то далеко впереди. И вдыхая запах затхлой, медленно скользящей в гранитных стенках воды, он настолько ясно представлял себе всё это, оглядываясь оттуда, из иллюзорно выстроенной перспективы будущего, что даже ощущал по отношению к настоящему лёгкую щекотку высокомерия.

Какую же роль в радужном будущем должна была сыграть Лера?

Господи, да никакой! У неё, мягко говоря, изрядно хромал вкус, она была взбалмошной, явно перебирала в лакомствах, живой ум не избавлял её от нескончаемых глупостей, искусства, которые она понимала, чувствовала, всерьёз её не волновали — короче говоря, она не вписывалась в идеал. Вот если бы она была утончённой, нежной и размягчённой или целеустремлённой, активной, сочетая черты запрограмированно-деловой женщины с чувственностью, экзальтацией, тогда её роль даже в композиции текста могла бы восприниматься и оцениваться иначе, и не исключено, что всё касающееся её написалось бы по-другому, но во-первых, всё это «по-другому» уже было написано про Киру и Лину, которых встретил он после Леры, и они, отыграв свои роли, сидели, покуривая, в отведённых им углах нестандартного любовного треугольника, а во-вторых, с учётом конкретностей уже придуманного и продолжающего навязывать свою волю Лериного характера, для подобных предположений и тем более для внесения каких-либо изменений в треугольную схему не было оснований. Короче, записывая у пожарного гидранта Лерин адрес и телефон, он вовсе не терял голову, а будущее своё не собирался подчинять радостям луна-парка.

Однако, если попытаться быть точным и справедливым хотя бы в художественных трактовках, стоило бы признать, что в преддверии вымечтанного будущего именно Лера, как наиболее яркая и наименее послушная из трёх фигур, которые автор в поисках выигрышной композиции всё ещё переставляет с места на место, с редкой непринуждённостью, сама того не подозревая, внедрила в замысел вирус сюжета и сыграла символическую роль в нашей небогатой событиями, когда-то зародившейся напротив её дома, на лесах собора, истории.

Её внезапное появление на фоне масляной панели коридора и каретки с пожарными гидрантом и шлангом на удивление своевременно (имея в виду ритмику прозы) и закономерно (в рамках художественной задачи) замыкало пробное кольцо судьбы. Хочешь не хочешь, приходилось поверить, что иногда надежды сбываются, что авантюрные сюжеты возможны, а их концовки (правда, промежуточные) бывают счастливыми. И поскольку проба удалась, то, спрашивается, почему бы и дальше не развёртывать жизненный сюжет в том же духе?

На чём мы остановились?

Купаясь в многозначительности момента, он записывал в коридоре адрес, потом вклинилось отступление…

Может быть, внутреннюю речь стоило записывать иначе, подчёркивая графикой набора текучесть и концентрацию мысли — без знаков препинания или даже без промежутков между словами?

Так уже выпендривались модернисты-авангардисты.

А неоавангардисты?

Ну и потеха начнётся, когда заявятся неонеоавангардисты!

Или уже заявились?

Удивил когда-то «новый роман», потом вынырнул из книжного моря новый новый роман — как утомительно вскоре будет подсчитывать, сколько раз написано слово «новый», чтобы разобраться, что же новее. Да, спорят, чей трафарет новее и сложнее, забыв, что главное — это неожиданный взгляд (со своей колокольни) и своя интонация.

Не знал — нашёл ли, не нашёл свою интонацию, не говоря уж о «своём направлении», но название на всякий случай придумал: симулятивная проза.

Коротко, ясно и — с усмешкой.

Хотя и с подозрением, что симуляция может быть пострашней болезни.

Но — отвлёкся.

Так вот, именно тогда, в коридоре у пожарного гидранта, ему захотелось поскорее увидеть её без мишуры, обнажённой.

Позже, когда они побывали за ширмой, Лера призналась, что ей тоже сразу и остро, едва его взгляд поймала, захотелось, чтобы он её раздевал, и опять-таки странно совпало — именно потому захотелось, что Соснин никак не вписывался в образ идеального для неё спутника.

Витает в облаках, явно без денег, не умеет удобно устроиться в жизни, безразличен к её благам, достаточно на этот растянутый свитер взглянуть — и всё ясно, а волнует чем-то, разгорается любопытство. «Илюша, милый, любимый… С первого взгляда распознала в тебе художника, — художника за ширмой у неё ещё не было, — ты удивительный, — вдохновенно выговорила, точнее, пропела Лера, порывисто сев на постели, — мне нравится твоя внутренняя сила, ты не как все…» — откуда-то издалека доносился пылкий, явно обращённый к нему монолог. И лёгкий, усталый, он впервые подумал тогда о таинственных законах контраста, ещё подумал о критической несводимости отличий, когда — увы, как и в их случае — брызжущие жизненные силы словно иссякнут и проявится разрушительная враждебность психологических антиподов, крайних, принципиально не способных к сосуществованию эгоизмов.

Так что же всё-таки — тропическая бабочка?

Экзотический цветок?

Скорее — первое, недаром же у древних греков и римлян бабочка олицетворяла любовь и душу, Эрот ведь восседал в колеснице, запряжённой бабочками…

Культ чувственности, колдовские чары… Ничего удивительного, это стиль, почему же его удивляют страстные, дикарские признания, независимые от массовой моды взгляды и вся её кипучая, алчная до радостей жизнь, невозможная, однако, вне этой моды; прекрасна без извилин?

Или даже блестящие поэтические этикетки к ней, начинённой взрывными противоречиями, не приклеиваются? Свежий, оригинальный ум, столько знает (учёный климат семьи), но к своему немалому культурному багажу Лера относилась легкомысленно и не выбрасывала его за борт удовольствий, казалось, лишь для поддержания баланса телесного здоровья и духа: никакая заумная болтовня о живописи, театре, литературе её не могла смутить — пожалуйста, готова включиться, но в меру, ограничившись парой-другой хлёстких суждений. О, её конёк — ироничные реплики, а вообще-то покоряла она искренностью, иррациональной жаждой радостей жизни — эротических, интеллектуальных, гастрономических, наконец: коньяк, икра, маслины, помидоры — разве не вкусно?

Лера поражала, захватывала, уносила в океанскую качку энергией женского начала во всех его агрессивно-чувственных, ласковых и безжалостно требовательных проявлениях, которые в конце концов, за ширмой, смешивались в порывах страсти.

Торопливо-нервное, с причудливо разбросанной, словно грабителей спугнули, одеждой, замедленное лишь неподатливостью замков, молний, кнопок, застёжек совместное раздевание было изводяще-сладкой прелюдией телесных безумств. Однако и завершающие гигиенические процедуры с салфетками, тампонами, полотенцами воспринимались как элементы телесного праздника, а вовсе не его стыдливо укрываемые издержки. Да, башня льняных простыней в глубоком, фанерованном шпоном красного дерева зеве платяного шкафа быстро и безжалостно разрушалась, каждый этаж башни принадлежал лишь одному акту разыгрываемой за ширмой драмы; заново стелилась постель… И это тоже было для Леры ритуализованным, оживлявшим равнодушную хронологию ночи удовольствием…

Между прочим, известный физик-теоретик (по слухам, номинант Нобелевской премии), который обещал на Лере жениться, на постельном ритуале и погорел: как-то, выхватив фломастер, он стал писать свои мерзкие закорючки на пододеяльнике… «У меня культ белья», — состроила негодующую и при этом смешную рожицу. Выгнала — и правильно сделала: он оказался пустышкой, запутался в своих закорючках, и никакой премии ему в итоге так и не дали…

Обладая редким искусством продления и членения представления, Лера нанизывала театрализованные радости на бесконечную ось желаний, которая, однако, вынужденно, на исходе любовных сил, утыкаясь в раскалённый диск выползавшего из-за собора солнца, смущённо провисала в забытьи сна.

Но — бом, бом, бом, бом — вспыхивала в лучах ещё глянцево безлюдная, только что обильно политая площадь, и отпочковывалась от сна нелепая мысль: что если Лера — вовсе не бабочка, а капризное, ни в чём не знающее отказа дитя этой пёстрой площади, дитя собора, этакая осовремененная наследница Эсмеральды?

Баловница комфорта и сексуальной революции, разбившая свой цветистый табор четырьмя этажами выше земли, но — под присмотром мраморно-гранитного исполина?

Но когда проник за ширму этот рассвет — позавчера, вчера?

Рядышком — большое, как Африка, тонко прорисованное, с крохотным отверстием в мочке ухо, от мыса Доброй Надежды щека сползала к покатому матовому плечу, ресницы тянулись к шелковистой груди, к слегка осевшему молочному куполу… И опять учащался пульс, пробегал конвульсивно ток, и в вольном жадном разлёте ног дурманяще накатывал горько-сладкий аромат «Фиджи»… Надо бы опускать подробности, но забыт в предбаннике страсти веник из фиговых листьев… Бом, бом — где-то далеко-далеко за гранью сознания пробили часы, и что-то сотворилось с силами гравитации: диковинный, древний, как мир, акробатический номер для себя (так и текст разогнался, в завихрениях весь!) длился в невесомости, и не было… воздуха.

Падали из безвоздушной выси на льняное полотно, увязали в липкой приторной тишине, но после полётов, сновидений, после всей этой белоночной чертовщины он видит Леру — неистощимая радость! Она сидит на постели, включён ночник: пылает ширма, а почти малиновый (светлее ширмы) торс Леры пересекает по груди белая полоса. Накануне выбрались на дачу к Лериной подруге, лежали в высоченной траве, нещадно палило солнце перед сверкающе ярким косым дождём, Лера обгорела, пришлось вечером смазываться кефиром, но всё равно кожица с плеча снималась, как плёнка с шампиньона; втянул запах ромашек (нарвали вчера, узкая высокая вазочка стояла у изголовья)… Что за шум за окном?

Нет, это не поливальная машина, а грозовые раскаты, и — серая стена дождя, словно вместо тюлевой занавески байковое одеяло повесили.

Обезумевшим от изумрудно-зелёной молнии стадом оленей пронеслась куда-то сквозь стены и потолок тень люстры; и следом — гром, гром…

Лера рассмеялась и, играя голосом, наизусть прочитала Киплинга: «На восток лениво смотрит обветшалый старый храм, в звоне бронзы колокольной, там летучим рыбам рай… И как гром приходит солнце из Китая в этот край». О, Лера и в ансамбле любовного малинового алькова стремилась к единству стиля: вполне возможно, именно это стихотворение Киплинга она посчитала не только созвучным заоконному гневу стихий, но и удачным поэтическим дополнением к пагоде, узловатым побегам молодого бамбука и миниатюрным китаянкам, прикрывающим веерами укоризненно застывшие лица случайных свидетельниц.

Цветение и порхание продолжались, но конец проглядывал. Лера (восхитительная), напевая какой-то шлягер в дёрганом ритме возвращавшегося чарльстона, собиралась в отпуск, как всегда, в Сочи, и нетрудно было понять, что её сопровождать на кавказское побережье должен был бы другой, более жизнеспособный спутник, настоящий мужчина с подбородком лопатой и тугим бумажником.

Можно предположить поэтому, что Леру и Соснина спасли от душевных синяков разные векторы эгоизмов. Отпуск?

Вот и повод разбежаться в разные стороны, ибо не были созданы они для вечного совместного праздника.

Моменту расставания, конечно, можно было бы уделить больше внимания.

Но… стоило ли присочинять, как выглядели наши герои и как происходило прощание? Например, у него могли ведь задрожать губы и пригаснуть глаза, и не исключено, что у него от необходимости произнести какие-никакие подобающие слова запершило бы в горле, а Лера, укладывая яркие купальники в чемодан, напевая, могла бы, точно знойная эстрадная певица, покачивать бёдрами, проводя ладонью по тесной юбке с длинным разрезом.

Однако разве в подобных деталях дело?

Разве не существеннее для движения текста, что благодаря покровительству судьбы, бросившей в головокружительное приключение, Соснин не только удачливо выбрался из него, но и остался при выигрыше: удовлетворил детский позыв, поймал солнечного зайчика, бабочку…

И разумеется, он тогда не мог ощутить горечи, которую (пусть и с опозданием) оставит эта влюблённость. Увы, горечи хватит ему до конца дней.

Тогда лишь ясно было, что их сезон закончился, но солнечный свет снова заливал город, всё ещё было впереди — вся взявшая разгон жизнь.

В самом деле, пройдёт немного времени, он увидит в уличной толпе Киру.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я