Держи меня за руку / DMZR

Loafer83, 2022

Есении всего четырнадцать, а в ее медкарточке уже страшным бельмом горит смертельный диагноз. За пределами прошлой, «добольничной» жизни пришлось оставить заводную подругу, целую юность, любимого папу и собственную надежду. Теперь – все совсем другое, траурно-белое: бесконечные обследования, неутешительные слова врачей, холодная сердитость однообразного пейзажа за все тем же однообразным стеклом. Чтобы ухватиться за ускользающую ниточку понятной реальности, Есения начинает писать дневник, в котором оставляет всю свою боль, тоску и тревогу. Комментарий Редакции: Бесконечно тяжелая и вместе с тем – по-легкому юная книга о личной трагедии и настоящей боли, а еще о том, что найти в себе смелость не сдаться – это уже большая победа. К книге прилагается музыкальная сценография в формате pdf. Доступна для скачивания после покупки книги.

Оглавление

Глава 5. Тень

Прошла неделя с той ночи смерти, а у меня до сих пор дрожат пальца так, что невозможно написать даже короткое сообщение папе или Людмиле. Слава всем богам, что никто в палате кроме меня не знает, всем объявили, что Яну Красавцеву перевели в другое отделение, соврали, что у неё всё хорошо. Эту девочку звали так, я знала, слышала её имя, но запомнила только сейчас. Мне она не нравилась, хотя мы особо и не разговаривали, и я ей не нравилась, и это было даже не соперничество двух юных самок, не из-за кого было соперничать. Не знаю, почему я так к ней относилась, чувство незаметное, свободно входившее в тебя извне, заставляющее думать иначе, напрягаться и быть начеку без видимой опасности. Нет, я её не боялась, страх здесь другой, он не острый, будоражащий, заставляющий двигаться, бежать или нападать, а липкий, горячий, жгущий постоянно, и к нему привыкаешь, как привыкаешь к боли, к бессоннице, слабости. Я вычитала в книге, которую мне перекинул Левон Арамович, что это называется астения. Слово-то какое интересное, мне оно кажется даже красивым — АСТЕНИЯ — проговариваю про себя, а потом своё имя — ЕСЕНИЯ, и чувствую, что это моя сестра, с которой нас разлучили в детстве. Я рассказала об этом Левону Арамовичу, он побледнел, но ничего не сказал, а вечером мне дали две белые таблетки, после них я уснула и проспала до первого укола, без сновидений, без частых просыпаний, будто бы умерла на эти восемь часов.

Утром мне даже захотелось есть. Жидкая разноцветная каша уже не вызывала тягостных спазмов, она показалась мне вкусной, слишком сладкой. Я покормила Мариночку и Оленьку, обычно, как и я, воротивших нос от еды. Мы играли всё утро, наши сорок пять минут до начала ежедневных капельниц, уколов, обследований — больничной рутины. В этот почти час нас никто не трогал, соседки по палате, быстро заглотив порцию больничной пищи, уставились в телефоны, две девочки громко слушали музыку, я тоже это слушала, мы все слушали этого сладкого мальчика, особенно его любила Машка, постоянно твердившая, что отдастся ему без уговоров. Я кормила Мариночку и Оленьку, придумав несложную игру, в которой, чтобы выиграть, им надо было всё съесть. Смысл игры особо не помню, вроде и не было никакого смысла, зато мы громко смеялись, громче, чем обычно, для здорового человека это совсем не громко, а так, тихие смешки. Мы смеялись, дурачились, я краем глаза смотрела на других девчонок, совершавших утренний рейд по страничкам звёзд, листавшие бесконечные ленты, что-то набирая, тыча пальцем в экран, по нескольку раз смотря одно и то же видео, девочки слушали громко, их наушников было достаточно, чтобы наполнить нашу палату искажённым звуком, в котором угадывалось многое и ничего. Скучно, и им тоже скучно, я видела, как они поглядывали на нас, вырываясь из этого цифрового оцепенения, не решаясь подойти к нам, поиграть с девочками.

Мариночка и Оленька стали кормить меня, хихикая и дурачась на кровати Марины, в этот день у них прибавилось сил, они ожили. Я подчинялась им, принимая ложку за ложкой каши, не успевая проглотить, как мне совали следующую. Как здорово, что они больше не спрашивают меня о лодке, о папе, кормившем их и катавшим по бесконечной реке под водопадом солнечных лучей. Они забыли про тот ужас, что творился в этом вырванном из другого мира куске пространства, забыли и хорошо, мне нечего им ответить, я не знаю, что это было, но уверена, точно знаю — это было по-настоящему. Такая глупая, наверное, детская уверенность, я постоянно анализирую каждое своё слово, каждую мысль, старею, как сказала в шутку Людмила, мне этот мир напомнил кусок карты из стратегии, когда ты только-только вступил в игру, ничего вокруг нет, лишь кусок земли, а вокруг неизвестность, и кажется, что ты висишь в пространстве, вырванная кем-то или чем-то, помещённый в безвоздушное ничто. А так и есть, мы все здесь вырванные из жизни, наша палата тоже висит в бесконечном ничто, и лишь изредка к нам приходят другие, те, кто остался за границами нашего кусочка мира, оттуда, где нас уже давно нет. Придёт время, и мы сможем сделать первый шаг в поле неизвестности, как и в той игре, осторожно осваивать новые земли, открывать для себя новое, пока лавина живого мира не потащит нас с бешенной скоростью вперёд, раздавливая, толкая, заставляя двигаться быстрее, пока не забьёшься у себя дома, закроешься на время от всех, от всего этого быстрого, безумного и бесконечно безразличного мира.

Когда пришла медсестра, а за ней ещё две, вкатывая в нашу пустоту артиллерию из капельниц, Оленька очень серьёзно посмотрела на меня и сказала: «Мы больше не боимся. Ты нас спасёшь от этих чудовищ!». Мариночка закивала и зашептала, чтобы слышали только мы, искоса поглядывая на спокойных бесстрастных медсестёр: «Не бросай нас, пожалуйста! Они… они… они хотят нас съесть!» Не помню, что я прошептала им в ответ, девочки успокоились, и я тоже, почему-то уверенная, что выполню обещание, которое им дала, которое не помню.

Принесли капельницы мне и девочкам, остальные девчонки ушли на обследование, у них дела идут на поправку, наверное, выпишут через месяц. Странно, всего один пакет и вены от него не гудят, голову не ломит вместе с костями. У девочек тоже всё хорошо, лежат, болтают. Тихо смеются, не как обычно, когда проваливаешься в тяжкий сон через пять минут. Медсестра коротко сказала, что это маркеры и через час, может, позже, нас повезут на томограф. Интересно, что они ещё не видели во мне или в девочках? Сколько раз уже я лежала в этом аппарате, дрожа от холода и унижения, перемешанного со страхом. Мне не нравился этот аппарат, меня слишком быстро заталкивали в него, когда томограф только-только начинал разгоняться, и голова вскипала, кровь стучала в висках, затылке, била по глазам, становилось трудно дышать, магнитное поле искривляло мои сосуды, и я начинала паниковать. Папа объяснил мне, что они нарушают, и в период разгона потенциал поля выше в несколько раз, если не на порядок, после самостоятельного изучения физики, я поняла, наконец, что это в десять раз, а раньше думала, причём здесь порядок? Я долго не понимала этого, что за потенциал, какое ещё поле, какой порядок, мучала его одними и теми же вопросами, не понимая ответов. Понимание пришло само, внезапно — раз и всё стало ясно, что-то в моей голове сложилось в нужную конструкцию.

От такой нагрузки голова действительно может лопнуть, кровь вскипает, так кажется подопытному, поле искривляет ток крови, увеличивая давление в сосудах, страшно, как представишь себе, что они вдруг лопнут, и кровь хлынет во внутренние органы, затопит всё тело. Я просила их так не делать, объясняла, но надо мной лишь посмеивались, заявляя, что техника современная и никакого вреда причинить не может, а у меня потом целый день раскалывалась голова и в груди лежал кусок железной руды, я отлично помню этот запах, папа привозил как-то из одной командировки, вот именно этим я и дышала, этот запах, кисловато-железная вонь струилась из моего рта, из носа, из ушей, из кожи, — я была вся пропитана этим запахом, этой вонью.

Я сидела и смотрела на тонкую трубочку, как бесцветная жидкость льётся в мою руку. Делать было нечего, привычный бредовый сон не наступал, и я маялась бездельем. Стала слушать музыку, Тонибоя, мы даже ходили на концерт с Машкой и другими девчонками с параллели. В уши ворвались знакомые ритмы, дёрганный бас и взвизги Тони (я как-то читала, что его зовут Егор, так просто и неинтересно, Егор Попов, не то, что, Тонибой J)). Скучно, очень однообразно и глупо. Как я могла такое слушать? Пролистав треки на стриме, я открыла ютуб, просмотрела пару клипов и выключила, не дослушав последнюю песню до конца, а она мне нравилась, я даже тайком мечтала о нём, хотела себе такого же мальчика, не очень высокого, ладного, худенького, с идеально отрисованным личиком, можно даже и не блондина, но чтобы умел танцевать и вот так двигать торсом и попой, вертеться на месте, как вырывающийся гейзер или шампанское из огромной бутылки. Дома я не раз пыталась повторить этот танец, мучила себя, ругала, что тело как дерево, ноги и руки не гнутся, а если и гнуться, то их кто-то сломал. Вместо бушующего фонтана брызг у меня получалось молодое дерево, гнущееся под ураганным ветром.

«Ты делаешь мне больно, очень больно!» — пел мальчик, нежно смотря в камеру. А кому он это пел? Не помню, чтобы у него была девушка. Включила вновь видео и внимательно рассмотрела его лицо, поймала в глазах улыбку нарцисса, умело отыгрывающего лицом муку и страдание перед великолепной девушкой, в которую он якобы влюблён. Нет, он любит только себя и смеётся над всеми. «Мир такой несправедливый, ты со мною так красива…» — пел дальше фальцетом мальчик, и это уже было не смешно. Я закрыла все вкладки и задумалась, что он может знать о боли, о настоящей боли? Взгляд мой блуждал по опустевшей палате, в другом конце шептались девочки. Они знают о боли больше него, больше них всех, знают жизнь с другой её стороны, когда жизни нет, а осталось одно существование, и всё равно они не теряют себя, остаются маленькими девочками, весёлыми, озорными, и если бы не этот катетер в их руке, не эта мерзкая слабость, беспомощность перед болезнью, перед лицами этих в халатах, девочки бы уже носились по палате, прыгали, кидались подушками, хохотали, дурачились, и я вместе с ними. Мариночка повернулась ко мне и помахала ручкой, Оленька тоже замахала мне, радостно улыбаясь, а я заплакала, тоже улыбаясь.

Слушать ничего больше не хотелось. Как вспомню свой плейлист на стриме, начинает тошнить. Решила написать папе, чтобы он мне прямо сейчас спел, хотя бы одну строчку, о чём он думает. Он долго не отвечал, я попыталась послушать Бетховена, он мне вроде нравился, но быстро устала, включив Шопена. Мягкий нежный звук, пианист играл деликатно, не долбя по клавишам, и в каждом его движении, аккорде или пассаже чувствовалась лёгкость, доступная лишь настоящему мастеру. Мелодия замедлялась, затихала, чтобы проснуться, ускориться, побежать, взлететь и… силы кончились, мелодия будто бы падает в бессилии, но не грубом, не тягостном, а скорее сладостном, медленно приходя в себя, вставая, распрямляясь, но больше не взлетая, успокаиваясь навсегда. Я слушала ноктюрн за ноктюрном, пьесу за пьесой, разные пианисты, разные года, звук, и понимала, что мне нужны другие наушники, звук стал казаться мне слишком плоским, бесцветным. Я слышала, нет, чувствовала, что там, за пределами моих ушей, находится нечто большее, живое, прекрасное, большое, и чем старше была запись, тем отчётливее я это ощущала в тихом поскрипывании пластинки, в глубоком чуть дребезжащем звуке старой плёнки. Я стала читать биографию Шопена, открыв на википедии. Много было женщин, удовольствий, признания, но быстро умер от чахотки. Я смотрела на этого бледного, покрытого горячечным румянцем человека, горячего, страстного по натуре, но обескровленного болезнью, способного через свою музыку выплеснуть страстный фонтан своих чувств, быстро утомляясь, сдаваясь, растекаясь тонкими струйками затухающей мелодии. Наверное, его болезнь не дала сил этому гению, а каждый композитор гений, пусть даже его музыка не нравится большинству, написать что-то большое, долгую и помпезную симфонию или величественную оперу. А может это и хорошо? Я стала слышать его музыку, она стала мне близка и интересна, нова, а ведь она написана два века назад, и не хочется плакать, хочется улыбаться, не смеяться, а улыбаться и любить.

Заслушавшись, я проглядела сообщение от папы. Он меня спрашивал, действительно ли я хочу это знать? Его песня, которая крутится у него в голове каждый день, каждый час, каждую минуту, грустная, тревожная. Я настояла, и он прислал ссылку.

«Где-то есть корабли у священной земли и соленые губы твои… Катастрофически тебя не хватает мне, жгу электричество, но не попадаю я,

Воздух толчками, и пульс на три счета-та…

Бьёт в переносицу, я знаю, все знаю я, но катастрофически тебя не хватает мне,

Катастрофически тебя не хватает…»

Источник: https://tekst-pesni.online/nochnye-snajpery-katastroficheski/(Ночные снайперы «Катастрофически»).

Я знала эту песню, мне она никогда не нравилась, как и певица. Я не люблю такую музыку, не любила. Я прослушала песню три раза, хотелось ещё и ещё, а губы повторяли: «Катастрофически тебя не хватает мне…».

Папа: «С тобой всё хорошо? Тебя песня расстроила?»

Я: «Нет! Она мне очень понравилась)))) Правда, пап, я не вру!»

Папа: «Хорошо, как ты?»

Папа: «Прости, ты просила не спрашивать, вырвалось».

Я: «Ничего, нормально! Не переживай, всё хорошо. Мне тут какие-то маркеры вливают».

Папа: «Да, я знаю. Тебя должны сегодня обследовать. Я попробую к тебе прорваться. Люда тоже хотела, ты не против?»

Я: «Ну, не знаю».

Я: «Я пошутила, пусть приходит! Так по вам соскучилась, ты не представляешь!»

Папа: «Представляю, мы тоже скучаем о тебе».

Я: «Ой, за мной пришли, будут капельницу выдёргивать. Ты когда приедешь?».

Папа: «Через час, но могут не пустить».

Я: «Ты будешь рядом, я это знаю, мне будет легче, понимаешь? Я не знаю, как это объяснить».

Папа: «Понимаю».

Меня подняли с койки, закрыв катетер, обмотав руку бинтом, и усадили в кресло. Девочки уже сидели в таких же креслах и болтали ногами, продолжая игру.

— Всё будет хорошо! — тоненьким голосом крикнула мне Мариночка, Оленька засмеялась.

— Конечно, мы всё сделаем быстро, — улыбнулась им медсестра, пришла другая смена, в их белых лицах я стала различать людей и улыбнулась в ответ.

Белые стены, белый потолок, безликие коридоры, серые двери с пластиковыми табличками, равнодушные люди в лифте, равнодушные люди на этаже, равнодушные двери кабинетов, равнодушный свет ярких ламп, бесцветный, заполняющий пространство, заползающий внутрь запах стерильности, аромат неизвестных растений, рождённых в глубоком реакторе и разлитых по безликим пластиковым бутылкам, и пустота. Сначала пытаешься думать о чём-то, рассматриваешь людей, стены, двери, слушаешь разговоры, чужие голоса, становишься частью чужого разговора, пока не видишь честное равнодушие к тебе всего окружающего, и устаёшь. Просто сидишь и ждёшь, а в голове пустота, разве что ветер не свищет, уж лучше бы свистел, было бы не так тоскливо. Девочек увезли первыми, а меня, покатав на лифте и по коридорам, оставили ждать в приёмном боксе. Здесь я ещё не была, на двери значилась странная надпись «ПЭТ лаборатория», врачи ходили очень важные, серьёзные, но как открывалась какая-нибудь дверь, я слышала смех и громкие возгласы, напоминавшие о том, что это живые люди, а не роботы. Смех, разговоры, обрывки слов — всё это ненастоящее, такое же искусственное, как и пластик стола, стены, отделанные искусственным камнем, блестящий натяжной потолок. Этот смех не веселит и не раздражает, его нет для меня, а меня для него, даже если смеются надо мной, скрюченной щепкой на инвалидном кресле, жалкой бледной тенью вместо человека. Находясь в палате, вместе с девочками и другими девчонками, я ощущаю себя более живой, чем здесь, в чужом мире, в который я попала ненадолго и случайно. Хочу назад, скорее вернутся на свою койку, пусть ставят капельницы, колют тягучие больные уколы, но скорее, скорее отсюда!

За мной пришли, что-то сказали ободряющее, молодой врач улыбнулся, когда меня прокатили мимо него, и застукал по клавишам. Ничего не слышу, состояние такое, будто бы плаваешь в тягучем киселе или патоке, движения скованные, боишься погрузиться ниже, опустить голову под эту серую вязкую жижу, и знаешь, что не выплывешь, сотни липких рук потащат тебя на дно, а там конец. Не с первого раза я расслышала команду, встала, мне помогли раздеться, и опять ничего, не чувствую уже ни тепла, исходящего от громоздкого агрегата, он, по-своему красив, ни стыда за своё бесцветное тело, никто и не видит меня здесь человеком — я пациент, объект исследования.

Аппарат гудит, пахнет озоном, горячим пластиком, металлом и каким-то маслом, у нас в машине иногда так пахло летом, когда машина перегревалась. Ложусь на холодный стол, меня разбирает мелкая дрожь. Долго не могу успокоиться, сжимаюсь, борюсь с желанием встать и посмотреть на них, хотя точно знаю, что никто и не смотрит на плавно задвигающийся в жерло агрегата стол, они, наверное, смеются, смотрят какие-нибудь кубы на ютубе, как все, листают инсту. Успокаиваюсь, стол плавно останавливается, дружелюбно дёргаясь в последнем движении, как бы подбадривая: «Не волнуйся, всё не так страшно». Я улыбаюсь и глажу холодную плиту, интересно, из чего она сделана, не из металла же, всё же магнитное поле очень сильное. Голова болит, стучит в затылке, как обычно, задыхаюсь, но вдруг резко всё проходит, и я взлетаю, удаляясь далеко-далеко от здания больницы, вижу её всю с высоты. Как много здесь корпусов, как много здесь больных, мёртвых, но ещё не осознавших свою смерть, пусть сердце ещё бьётся, глаза видят, слабо, но видят, уши что-то слышат, даже можно встать и дойти до туалета, но они уже мертвы, живо лишь тело. От этих зданий, от этой земли поднимается тягучий зловонный пар, тёмный, от него слезятся глаза и трудно дышать. Вокруг забора город, светлый, лёгкий, никогда я не видела его таким радостным, живым. Вдалеке из домов тоже поднимается такой же дымок, но слабый, еле заметный, легко растворяющийся в солнечных лучах. Смерть повсюду, не борется с жизнью и не уступает ей, живёт рядом, как старая подруга, с которой слегка поссорился, но вечером встретишься и за чашкой чая с зефиром вспомнишь хорошее и забудешь обиды.

Господи, как же я хочу зефир! Захлёбываюсь от слюны, чувствую его вкус, от меня отлипает этот мёртвый пар, и я вижу яркое солнце. Оно пронзает меня насквозь, мне совсем не холодно, и я свечусь, ярко, как лампочка в полкиловатта, папа как-то приносил такую, я чуть не ослепла. Думаю обо всём сразу: о школе, о Машке, о папе, о Людмиле бабушке, вспоминаю объяснения папы, как работает томограф, вижу эти красивые витиеватые магнитные поля, они и правда очень красивые, и хочу зефир и пастилу, белую, яблочную, мягкую, посыпанную сахарной пудрой, и чтобы с чаем, обязательно с чаем, крепким, без сахара, горячим!

Не сразу вижу, что возле меня стоит чёрная девушка, она точная моя копия, я светлая, яркая, горящая, она тоже горит, но чёрным пламенем, сильным, оно сильнее моего света. Это моя тень, я узнаю её, в длинном платье, как у меня, но полнее, больше, чем я. Тень смеётся, зло, торжествующе, и солнце гаснет, остаётся лишь этот жирный смрад, очень знакомый запах, тянущийся из самого детства.

Зелёная комната, масляная краска, блестящая и сильно пахнущая, недавно был ремонт, белый, такой же блестящий потолок, угрюмо свисающий, ослепительно безнадёжный, и эти яркие, бьющие по глазам лампы, плафоны не завезли, и лампы бьют прямо по глазам. Некуда бежать, постоянно под присмотром, надзором четырех безразличных глаз и двух масляных улыбок. На стенах зайчики, медвежата, лисички, котики смотрят на застывших посреди комнаты детей плоскими равнодушными глазами, даже не пытаясь по-доброму улыбнуться. Всё чужое, злое и холодное в этом доме, батареи топят нещадно, от духоты тошнит и хочется плакать. Я посреди комнаты, меня окружили дети и молчат. Нет никто из них не враг мне, мы бы все вместе убежали отсюда, радостно смеясь, крича, захлёбываясь от быстрого бега по глубокому снегу, в который так приятно провалиться, утонуть, спрятаться, чтобы тебя откопали, нашли, и бежать дальше, вместе. Все молчат, а воспитатель упорно долбит меня словами, которых я не понимаю. Мне три года, чуть больше, я самая высокая и худенькая в группе, и у меня ужасно болят зубы. Я плачу, не понимая, что от меня хотят, а они всё талдычат, долбят, что я не должна, чтобы я не плакала, не ревела, не орала, и от их слов становится ещё больнее. Вторая хватает меня за руку и тащит в чулан, в подсобку, где стоит ведро, швабра, тряпки, коробки, мусор, пауки и темнота. Я дико кричу, мне страшно.

Заталкивают внутрь и запирают дверь. Дотягиваюсь до ручки, но дверь закрыта на шпингалет, не открыть. Страх сковывает меня, прижимаюсь к двери и боюсь обернуться, увидеть чёрные фигуры швабр, ведер, готовившиеся броситься на меня, как только я повернусь к ним. Захлёбываюсь от плача, вжимаюсь в угол, задыхаюсь от вони. В нос бьёт жуткий запах затхлости, грязи, мокрых тряпок и гнилого картона, изъеденного жучками трухлявого дерева ящиков, жжёной резины, немытых, давно забытых горшков и чужой жизни, уже прожитой наполовину, бесцельно, зло, ожесточённо, обидно, впустую.

Я оборачиваюсь, зажмуриваюсь от страха — монстры двинулись на меня, и я кричу от ужаса. Кто-то толкает меня в плечо, с трудом разжимаю глаза, но никого не вижу. Сквозь щели в двери пробивается жёлтый свет, играет пианино, дети поют весёлую песенку про зиму, нескладно, уныло, воя, а музычка бьёт сильнее молоточками по струнам, давно не подтянутым, расстроенным. Вижу перед собой тень, она разломанная полосками света, скрюченная, как и я на полу перед дверью, и как я сюда попала, я же была в углу, спряталась за большой коробкой с обломками стульев. Тень распрямляется, восстаёт передо мной, крепкая, высокая. Я, вскакивая следом, борюсь со своим страхом, перестаю кричать и плакать. Этот момент я запомнила на всю жизнь, остальное не помню, лишь ощущение страха перед взрослыми женщинами, вымещавшими на малышах свою неустроенную жизнь.

В садик я проходила недолго, бабушка забрала меня навсегда, до школы, как только вышла из больницы. Она всё поняла без слов, без моих слёз или больших от страха глаз, тихого клокотания из горла, вместо слов, а я хорошо говорила, много смеялась, но не здесь. Бабушка забрала меня в один из дней, я тогда ещё не знала, что она вышла из больницы, что курс лечения придётся доходить дома. Я была вся зарёванная и облёванная, в меня запихивали запеканку, а у меня дико болели зубы, и меня рвало на себя, на ковёр, на столик, за что мне врезали по мордашке хлёсткими пощёчинами холодных рук, пропахших «бабкиным» кремом. Меня до сих пор тошнит при виде запеканки, и я знаю, что это вкусно, мне даже иногда нравится запах, но это лишь на мгновение, а потом к горлу подступает мерзкий ком, и надо быстрее уходить, пока не вырвало.

Меня вытаскивают из аппарата. Я не сразу понимаю, где я и кто эти люди. Медсестра суетится надо мной, вытирает салфетками, а я не чувствую этого, вижу её движения, вижу жёлто-красную жижу, которую она стирает с моего лица, горла, груди и живота, не чувствую запаха рвоты, ничего не чувствую. Меня ругают врачи, что я не сдержалась, не слышу их — не хочу слышать, хочу обратно в палату, домой, скорее домой, там теперь мой дом. Хочу заплакать и не могу, проваливаюсь в обморок.

Очнулась на своей койке, уже был вечер. Девочки сидели рядом, им разрешили. Оленька положила голову ко мне на постель и дремала, а Мариночка вздрагивала, поднимала головку, следила за моим дыханием. Я погладила их, девочки обрадовались, тихо, очень тихо засмеялись, стали наперебой рассказывать, как меня привезли, как они просили разрешить им посидеть рядом. Слушаю и улыбаюсь, на мне чистая одежда, меня вымыли, это даже приятно, быть чистой.

В палате больше никого нет, других девчонок увезли, койки пустые, застеленные серо-синим покрывалом. Приносят ужин, мы едим вместе, играем, кормим друг друга, так легко и спокойно на душе, ни о чем не хочу думать.

После ужина девочкам ставят капельницы, а ко мне приходит Левон Арамович. Он грустен, я вижу это сразу и делаю знак, чтобы он говорил всё, начистоту, слова не выходят из моих губ, поэтому разговариваю жестами, пальцами, и он меня понимает.

— Есения, новости плохие. У тебя нейролейкоз, всё наше лечение не помогло, а, может, и усугубило твоё положение, — говорит он негромко, так, чтобы девочки не слышали. — Лечение будет долгим, придётся облучать тебя. Не будем загадывать, посмотрим, как ты отреагируешь на лучевую терапию.

Прошу его объяснить, что это значит, нейролейкоз. Он достаёт из кармана телефон и показывает мне мои снимки. Это я, но другая, разрезанная тончайшим лезвием на сегменты, на проекции. Он останавливается на одной проекции, где меня, моё тело, оставшееся за кадром, загораживает моя тень, сотканная из сотен нитей, жгутов, чёрных, вырванных из плоти. Это моя тень, я узнаю её, а она меня, насмешливо смотря мне в глаза.

— У тебя поражены нервные окончания, метастазы по всей нервной системе и в головном мозге. Это лечится, не паникуй, — говорит он, я делаю жесты, что спокойна, а сама глаз не могу отвести от своей тени. — Надо верить, и всё получится. Завтра продумаем план лечения.

Быстро гляжу на девочек, а потом в его глаза, и сразу вижу ответ. — Нет, только не они, нет! Кричу глазами, что это неправда!

— Да, к сожалению, и девочки тоже. У них не так сильно, как у тебя. Поэтому вашу палату изолировали, к вам не будут никого подселять. Не переживай, у девочек всё будет хорошо, поверь мне, — он хлопает меня по руке, забирает телефон и уходит. Его глаза не врали мне, он не старался обнадёжить, сам верил в то, что сказал.

Я не волновалась, понимание новой проблемы успокоило меня, теперь всё стало на свои места. Девочки уже спали, а я старательно записывала сегодняшний день, вот сижу, заканчиваю эту главу. Папе писала много, рассказала про сон, но не до конца, решила прислать первые записи моего дневника, ему и Людмиле. Перечитала их и поняла, зачем всё это пишу. Так проще, писать о прошлом, пускай и недавним, но не для того, чтобы вспоминать его, жить им, а для того, чтобы не бояться настоящего, и я не боюсь.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я