Неточные совпадения
Пусть я не верю в порядок вещей, но дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек, которого иной раз, поверишь ли, не знаешь за что и любишь, дорог иной подвиг
человеческий, в который давно уже, может быть, перестал и верить, а все-таки по старой
памяти чтишь его сердцем.
Есть дело, надобно его и сделать, а как же это делать для дела или в знак
памяти роду
человеческому?
Как ни различны эти фигуры, они встают в моей
памяти, объединенные общей чертой: верой в свое дело. Догматы были различны: Собкевич, вероятно, отрицал и физику наравне с грамматикой перед красотой
человеческого глаза. Овсянкин был одинаково равнодушен к красоте
человеческих форм, как и к красоте точного познания, а физик готов был, наверное, поспорить и с Овсянкиным о шестодневии. Содержание веры было различно, психология одна.
Много ли, мало ли времени она лежала без
памяти — не ведаю; только, очнувшись, видит она себя во палате высокой беломраморной, сидит она на золотом престоле со каменьями драгоценными, и обнимает ее принц молодой, красавец писаный, на голове со короною царскою, в одежде златокованной, перед ним стоит отец с сестрами, а кругом на коленях стоит свита великая, все одеты в парчах золотых, серебряных; и возговорит к ней молодой принц, красавец писаный, на голове со короною царскою: «Полюбила ты меня, красавица ненаглядная, в образе чудища безобразного, за мою добрую душу и любовь к тебе; полюби же меня теперь в образе
человеческом, будь моей невестою желанною.
— Ба, ба, ба! — сказал Петр Иваныч с притворным изумлением, — тебя ли я слышу? Да не ты ли говорил — помнишь? — что презираешь
человеческую натуру и особенно женскую; что нет сердца в мире, достойного тебя?.. Что еще ты говорил?.. дай бог
памяти…
Слова Годунова также пришли ему на
память, и он горько усмехнулся, вспомнив, с какою уверенностью Годунов говорил о своем знании
человеческого сердца. «Видно, — подумал он, — не все умеет угадывать Борис Федорыч! Государственное дело и сердце Ивана Васильевича ему ведомы; он знает наперед, что скажет Малюта, что сделает тот или другой опричник; но как чувствуют те, которые не ищут своих выгод, это для него потемки!»
— Видишь, как бойко и мелко научился ты писать? Хорошо! А ещё лучше было бы, буде ты, сшив себе тетрадь, усвоил привычку записывать всё, что найдёшь достойным сохранения в
памяти. Сделай-ко это, и первое — приучишься к изложению мысли, а второе — украсишь одиночество твоё развлечением небесполезным.
Человеческое — всегда любопытно, поучительно и должно быть сохраняемо для потомства.
«Сколько еще сказок и воспоминаний осталось в ее
памяти?» И думал о великом горящем сердце Данко и о
человеческой фантазии, создавшей столько красивых и сильных легенд.
О, где ты, волшебный мир, Шехеразада
человеческой жизни, с которым часто так неблагосклонно, грубо обходятся взрослые люди, разрушая его очарование насмешками и преждевременными речами! Ты, золотое время детского счастия,
память которого так сладко и грустно волнует душу старика! Счастлив тот, кто имел его, кому есть что вспомнить! У многих проходит оно незаметно или нерадостно, и в зрелом возрасте остается только
память холодности и даже жестокости людей.
Друг
человеческий был пастырем и водителем компании кутивших промышленников, и всюду, куда бы он ни являлся со своим пьяным стадом, грохотала музыка, звучали песни, то — заунывные, до слёз надрывавшие душу, то — удалые, с бешеной пляской; от музыки оставались в
памяти слуха только глухо бухающие удары в большой барабан и тонкий свист какой-то отчаянной дудочки.
И то, что я делал, для юноши моих лет было не так-то легко. Теперь я знаю, что я боролся с ветряной мельницей, но тогда все дело представлялось мне в ином свете. Сейчас мне уже трудно воспроизвести в
памяти пережитое, но чувство, помнится, у меня было такое, будто одним поступком я нарушаю все законы, божеские и
человеческие. И я ужасно трусил, до смешного, но все-таки справился с собою, и когда вошел к Кате, то был готов к поцелуям, как Ромео.
Ефимка бывал очень доволен аристократическими воспоминаниями и обыкновенно вечером в первый праздник, не совсем трезвый, рассказывал кому-нибудь в грязной и душной кучерской, как было дело, прибавляя: «Ведь подумаешь, какая
память у Михаила-то Степановича, помнит что — а ведь это сущая правда, бывало, меня заложит в салазки, а я вожу, а он-то знай кнутиком погоняет — ей-богу, — а сколько годов, подумаешь», и он, качая головою, развязывал онучи и засыпал на печи, подложивши свой армяк (постели он еще не успел завести в полвека), думая, вероятно, о суете жизни
человеческой и о прочности некоторых общественных положений, например дворников.
Свидригайлов последнюю ночь перед самоубийством проводит в дрянненьком номере на Петербургской стороне. Холодно, сыро, ветер бьет в окно брызгами. Навсегда врезывается в
память картина холодного отчаяния одинокой
человеческой души среди холодного равнодушия бушующей осенней ночи. И вот Свидригайлову снится сон...
Сознание есть интуитивный акт
человеческого «я» относительно самого себя, после которого пережитое входит в
память, и вместе с тем различение «я» от «не я», от окружающего мира.
Да, ничего этого не было в моей голове, но зато ее посетило забвение.
Память вдруг отяжелела, как окунутая в воду птица, и не хотела летать ни по каким верхам, а спряталась в какую-то густую тишь — и я не сказал опрометчивого слова, которое уже шевелилось у меня на устах, и всегда радуюсь, что этого не сказал. Иначе я поступил бы дурно, и это, вероятно, лишило бы меня самого отраднейшего случая видеть одно из удивительных проявлений промысла божия, среди полнейшей немощи
человеческой.