Неточные совпадения
— Водки
лучше всего, — пробасил Яшвин. — Терещенко! водки барину и огурцов, — крикнул он, видимо любя слушать свой
голос.
— All right, sir — все исправно, сударь, — где-то внутри горла проговорил
голос Англичанина. —
Лучше не ходите, — прибавил он, поднимая шляпу. — Я надел намордник, и лошадь возбуждена.
Лучше не ходить, это тревожит лошадь.
Она знала, что он кричит, еще прежде, чем она подошла к детской. И действительно, он кричал. Она услышала его
голос и прибавила шагу. Но чем скорее она шла, тем громче он кричал.
Голос был
хороший, здоровый, только голодный и нетерпеливый.
— Да, да! — вскрикнул он визгливым
голосом, — я беру на себя позор, отдаю даже сына, но… но не
лучше ли оставить это? Впрочем, делай, что хочешь…
Любившая раз тебя не может смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты был
лучше их, о нет! но в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем
голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая; никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым; ни в ком зло не бывает так привлекательно; ничей взор не обещает столько блаженства; никто не умеет
лучше пользоваться своими преимуществами и никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном.
— Попробую, приложу старанья, сколько хватит сил, — сказал Хлобуев. И в
голосе его было заметно ободренье, спина распрямилась, и голова приподнялась, как у человека, которому светит надежда. — Вижу, что вас Бог наградил разуменьем, и вы знаете иное
лучше нас, близоруких людей.
— Приятное столкновенье, — сказал
голос того же самого, который окружил его поясницу. Это был Вишнепокромов. — Готовился было пройти лавку без вниманья, вдруг вижу знакомое лицо — как отказаться от приятного удовольствия! Нечего сказать, сукна в этом году несравненно
лучше. Ведь это стыд, срам! Я никак не мог было отыскать… Я готов тридцать рублей, сорок рублей… возьми пятьдесят даже, но дай
хорошего. По мне, или иметь вещь, которая бы, точно, была уже отличнейшая, или уж
лучше вовсе не иметь. Не так ли?
Нужно заметить, что у некоторых дам, — я говорю у некоторых, это не то, что у всех, — есть маленькая слабость: если они заметят у себя что-нибудь особенно
хорошее, лоб ли, рот ли, руки ли, то уже думают, что лучшая часть лица их так первая и бросится всем в глаза и все вдруг заговорят в один
голос: «Посмотрите, посмотрите, какой у ней прекрасный греческий нос!» или: «Какой правильный, очаровательный лоб!» У которой же хороши плечи, та уверена заранее, что все молодые люди будут совершенно восхищены и то и дело станут повторять в то время, когда она будет проходить мимо: «Ах, какие чудесные у этой плечи», — а на лицо, волосы, нос, лоб даже не взглянут, если же и взглянут, то как на что-то постороннее.
— В самом слове нет ничего оскорбительного, — сказал Тентетников, — но в смысле слова, но в
голосе, с которым сказано оно, заключается оскорбленье. Ты — это значит: «Помни, что ты дрянь; я принимаю тебя потому только, что нет никого
лучше, а приехала какая-нибудь княжна Юзякина, — ты знай свое место, стой у порога». Вот что это значит!
Когда я услыхал этот
голос, увидал ее дрожащие губы и глаза, полные слез, я забыл про все и мне так стало грустно, больно и страшно, что хотелось бы
лучше убежать, чем прощаться с нею. Я понял в эту минуту, что, обнимая отца, она уже прощалась с нами.
— Ясные паны! — произнес жид. — Таких панов еще никогда не видывано. Ей-богу, никогда. Таких добрых,
хороших и храбрых не было еще на свете!.. —
Голос его замирал и дрожал от страха. — Как можно, чтобы мы думали про запорожцев что-нибудь нехорошее! Те совсем не наши, те, что арендаторствуют на Украине! Ей-богу, не наши! То совсем не жиды: то черт знает что. То такое, что только поплевать на него, да и бросить! Вот и они скажут то же. Не правда ли, Шлема, или ты, Шмуль?
— Здравствуйте, Алена Ивановна, — начал он как можно развязнее, но
голос не послушался его, прервался и задрожал, — я вам… вещь принес… да вот
лучше пойдемте сюда… к свету… — И, бросив ее, он прямо, без приглашения, прошел в комнату. Старуха побежала за ним; язык ее развязался...
Лариса (постепенно слабеющим
голосом). Нет, нет, зачем!.. Пусть веселятся, кому весело… Я не хочу мешать никому! Живите, живите все! Вам надо жить, а мне надо… умереть… Я ни на кого не жалуюсь, ни на кого не обижаюсь… вы все
хорошие люди… я вас всех… всех люблю. (Посылает поцелуй.)
— Мы видим, что в Германии быстро создаются условия для перехода к социалистическому строю, без катастроф, эволюционно, — говорил Прейс, оживляясь и даже как бы утешая Самгина. — Миллионы
голосов немецких рабочих, бесспорная культурность масс, огромное партийное хозяйство, — говорил он, улыбаясь
хорошей улыбкой, и все потирал руки, тонкие пальцы его неприятно щелкали. — Англосаксы и германцы удивительно глубоко усвоили идею эволюции, это стало их органическим свойством.
— Она может
лучше, но сегодня не в
голосе.
— Он очень милый старик, даже либерал, но — глуп, — говорила она, подтягивая гримасами веки, обнажавшие пустоту глаз. — Он говорит: мы не торопимся, потому что хотим сделать все как можно
лучше; мы терпеливо ждем, когда подрастут люди, которым можно дать
голос в делах управления государством. Но ведь я у него не конституции прошу, а покровительства Императорского музыкального общества для моей школы.
Между дедом и отцом тотчас разгорался спор. Отец доказывал, что все
хорошее на земле — выдумано, что выдумывать начали еще обезьяны, от которых родился человек, — дед сердито шаркал палкой, вычерчивая на полу нули, и кричал скрипучим
голосом...
В саду тихонько шелестел дождь, шептались деревья; было слышно, что на террасе приглушенными
голосами распевают что-то грустное. Публика замолчала, ожидая — что будет; Самгин думал, что ничего
хорошего не может быть, и — не ошибся.
Без него в комнате стало
лучше. Клим, стоя у окна, ощипывал листья бегонии и морщился, подавленный гневом, унижением. Услыхав в прихожей
голос Варавки, он тотчас вышел к нему; стоя перед зеркалом, Варавка расчесывал гребенкой лисью бороду и делал гримасы...
Она стояла пред ним в дорогом платье, такая пышная, мощная, стояла, чуть наклонив лицо, и
хорошие глаза ее смотрели строго, пытливо. Клим не успел ответить, в прихожей раздался
голос Лютова. Алина обернулась туда, вошел Лютов, ведя за руку маленькую женщину с гладкими волосами рыжего цвета.
— А я, — продолжал Обломов
голосом оскорбленного и не оцененного по достоинству человека, — еще забочусь день и ночь, тружусь, иногда голова горит, сердце замирает, по ночам не спишь, ворочаешься, все думаешь, как бы
лучше… а о ком?
Выслушайте же до конца, но только не умом: я боюсь вашего ума; сердцем
лучше: может быть, оно рассудит, что у меня нет матери, что я была, как в лесу… — тихо, упавшим
голосом прибавила она.
«Все изгадил! Вот настоящая ошибка! „Никогда!“ Боже! Сирени поблекли, — думал он, глядя на висящие сирени, — вчера поблекло, письмо тоже поблекло, и этот миг, лучший в моей жизни, когда женщина в первый раз сказала мне, как
голос с неба, что есть во мне
хорошего, и он поблек!..»
— Еще
лучше! (Это все тот
голос.)
Солдат повел Нехлюдова на другое крыльцо и подошел по доскам к другому входу. Еще со двора было слышно гуденье
голосов и внутреннее движение, как в
хорошем, готовящемся к ройке улье, но когда Нехлюдов подошел ближе, и отворилась дверь, гуденье это усилилось и перешло в звук перекрикивающихся, ругающихся, смеющихся
голосов. Послышался переливчатый звук цепей, и пахнуло знакомым тяжелым запахом испражнений и дегтя.
У меня был
голос хороший.
— Ни к чему это. Мы
лучше попрежнему, — заговорили недовольные и даже грубые
голоса.
«Ведь уже пробовал совершенствоваться и быть
лучше, и ничего не вышло, — говорил в душе его
голос искусителя, — так что же пробовать еще раз?
— Тем
лучше, я и эту возьму, — слышался с другой стороны игривый
голос мужчины и игривый смех женщины, что-то не дававшей ему.
В мягких, глубоких креслах было покойно, огни мигали так ласково в сумерках гостиной; и теперь, в летний вечер, когда долетали с улицы
голоса, смех и потягивало со двора сиренью, трудно было понять, как это крепчал мороз и как заходившее солнце освещало своими холодными лучами снежную равнину и путника, одиноко шедшего по дороге; Вера Иосифовна читала о том, как молодая, красивая графиня устраивала у себя в деревне школы, больницы, библиотеки и как она полюбила странствующего художника, — читала о том, чего никогда не бывает в жизни, и все-таки слушать было приятно, удобно, и в голову шли всё такие
хорошие, покойные мысли, — не хотелось вставать.
— В прошлый раз еще
лучше выходило, — заметил женский
голос. — Вы спели про корону: «Была бы моя милочка здорова». Этак нежнее выходило, вы, верно, сегодня позабыли.
Лучше отпустить десять виновных, чем наказать одного невинного — слышите ли, слышите ли вы этот величавый
голос из прошлого столетия нашей славной истории?
Но когда, вернувшись с псарного двора, где, по словам его доезжачего, последние две гончие «окочурились», он встретил служанку, которая трепетным
голосом доложила ему, что Мария, мол, Акинфиевна велели им кланяться, велели сказать, что желают им всего
хорошего, а уж больше к ним не вернутся, — Чертопханов, покружившись раза два на месте и издав хриплое рычание, тотчас бросился вслед за беглянкой — да кстати захватил с собой пистолет.
— Сею минутою явлюся. А вы, братцы, — продолжал он убедительным
голосом, — ступайте-ка
лучше отсюда вон с новопожалованным истопником-то: неравно немец забежит, как раз нажалуется.
— Хотите, я вам расскажу жизнь мою, — спросил он меня отрывистым
голосом, — или,
лучше, несколько черт из моей жизни?
Естественно, что наше появление вызвало среди китайцев тревогу. Хозяин фанзы волновался больше всех. Он тайком послал куда-то рабочих. Спустя некоторое время в фанзу пришел еще один китаец. На вид ему было 35 лет. Он был среднего роста, коренастого сложения и с типично выраженными монгольскими чертами лица. Наш новый знакомый был одет заметно
лучше других. Держал он себя очень развязно и имел
голос крикливый. Он обратился к нам на русском языке и стал расспрашивать, кто мы такие и куда идем.
«Какие смешные слова: и «младые» и «лéта» с неверным удареньем! Но какой
голос, и какое чувство у ней! Да, у ней
голос стал гораздо
лучше прежнего, несравненно
лучше, удивительно! Как же это он мог стать так много
лучше? Да, вот я не знала, как с нею познакомиться, а она сама приехала ко мне с визитом. Как это она узнала мое желанье?
И какой оркестр, более ста артистов и артисток, но особенно, какой хор!» — «Да, у вас в целой Европе не было десяти таких
голосов, каких ты в одном этом зале найдешь целую сотню, и в каждом другом столько же: образ жизни не тот, очень здоровый и вместе изящный, потому и грудь
лучше, и
голос лучше», — говорит светлая царица.
Ко мне приходила какая-то женщина, с таким очаровательным
голосом, гораздо
лучше Бозио, а какие руки у нее!
Небольшая ростом, высохнувшая, сморщившаяся, но вовсе не безобразная старушка обыкновенно сидела или,
лучше, лежала на большом неуклюжем диване, обкладенная подушками. Ее едва можно было разглядеть; все было белое: капот, чепец, подушки, чехлы на диване. Бледно-восковое и кружевно-нежное лицо ее вместе с слабым
голосом и белой одеждой придавали ей что-то отошедшее, еле-еле дышащее.
В полгода он сделал в школе большие успехи. Его
голос был voilé; [приглушенный (фр.).] он мало обозначал ударения, но уже говорил очень порядочно по-немецки и понимал все, что ему говорили с расстановкой; все шло как нельзя
лучше — проезжая через Цюрих, я благодарил директора и совет, делал им разные любезности, они — мне.
— Ну, mon cher frère, [дорогой брат (фр.).] — заметил мой отец своим изученно бесстрастным
голосом, — хорошо и вы исполнили последнюю волю родителя.
Лучше было бы забыть эти тяжелые напоминовения для вас, да и для нас.
Как на беду, дьяк после путешествия в мешке охрип и дребезжал едва слышным
голосом; правда, приезжий певчий славно брал баса, но куда бы
лучше, если бы и кузнец был, который всегда, бывало, как только пели «Отче наш» или «Иже херувимы», всходил на крылос и выводил оттуда тем же самым напевом, каким поют и в Полтаве.
Его боялись, уроки ему готовили
лучше, чем другим, в совете его
голос обладал большим весом.
Какой-то внутренний
голос говорил ей, что Галактион придет к ней непременно, придет против собственной воли, злой, сумасшедший, жалкий и
хороший, как всегда.
— Дядько, дядюшка, пустить, — раздались из-за двери тонкие
голоса детей. — Пустить, дядюшка,
хороший.
— Да, он
хороший, — задумчиво подтвердила Эвелина, но вдруг, как-то гневно спохватившись, прибавила резко: — Нет, он мне вовсе не нравится! Он слишком самоуверен, и
голос у него неприятный и резкий.
— Значит, Феня ему по самому скусу пришлась… хе-хе!.. Харч, а не девка: ломтями режь да ешь. Ну а что было, баушка, как я к теще любезной приехал да объявил им про Феню, что, мол, так и так!.. Как взвыли бабы, как запричитали, как заголосили истошными
голосами — ложись помирай. И тебе, баушка, досталось на орехи. «Захвалилась, — говорят, — старая грымза, а Феню не уберегла…» Родня-то, баушка, по нынешним временам везде так разговаривает. Так отзолотили тебя, что
лучше и не бывает, вровень с грязью сделали.
— Вот и с старушкой кстати прощусь, — говорил за чаем Груздев с грустью в
голосе. — Корень была, а не женщина… Когда я еще босиком бегал по пристани, так она частенько началила меня… То за вихры поймает, то подзатыльника
хорошего даст. Ох, жизнь наша, Петр Елисеич… Сколько ни живи, а все помирать придется. Говори мне спасибо, Петр Елисеич, что я тогда тебя помирил с матерью. Помнишь? Ежели и помрет старушка, все же одним грехом у тебя меньше. Мать — первое дело…
Случившийся на могилке о. Спиридония скандал на целое лето дал пищу разговорам и пересудам, особенно по скитам. Все обвиняли мать Енафу, которая вывела головщицей какую-то пропащую девку. Конечно,
голос у ней
лучше, чем у анбашской Капитолины, а все-таки и себя и других срамить не доводится. Мать Енафа не обращала никакого внимания на эти скитские пересуды и была даже довольна, что Гермоген с могилки о. Спиридония едва живой уплел ноги.