Неточные совпадения
И живо потом навсегда и навеки останется проведенный таким образом вечер, и все, что тогда случилось и было, удержит верная
память: и кто соприсутствовал, и кто на каком месте
стоял, и что было
в руках его, — стены, углы и всякую безделушку.
Глубже и крепче всего врезался
в память образ дьякона. Самгин чувствовал себя оклеенным его речами, как смолой. Вот дьякон,
стоя среди комнаты с гитарой
в руках, говорит о Лютове, когда Лютов, вдруг свалившись на диван, — уснул, так отчаянно разинув рот, как будто он кричал беззвучным и тем более страшным криком...
По стенам, около картин, лепилась
в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями, для записывания на них, по пыли, каких-нибудь заметок на
память. Ковры были
в пятнах. На диване лежало забытое полотенце; на столе редкое утро не
стояла не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да не валялись хлебные крошки.
Я запомнил только, что эта бедная девушка была недурна собой, лет двадцати, но худа и болезненного вида, рыжеватая и с лица как бы несколько похожая на мою сестру; эта черта мне мелькнула и уцелела
в моей
памяти; только Лиза никогда не бывала и, уж конечно, никогда и не могла быть
в таком гневном исступлении,
в котором
стояла передо мной эта особа: губы ее были белы, светло-серые глаза сверкали, она вся дрожала от негодования.
Все эти маленькие подробности, может быть, и не
стоило бы вписывать, но тогда наступило несколько дней,
в которые хотя и не произошло ничего особенного, но которые все остались
в моей
памяти как нечто отрадное и спокойное, а это — редкость
в моих воспоминаниях.
Нашлись, конечно, сейчас же такие люди, которые или что-нибудь видели своими глазами, или что-нибудь слышали собственными ушами; другим
стоило только порыться
в своей
памяти и припомнить, что было сказано кем-то и когда-то; большинство ссылалось без зазрения совести на самых достоверных людей, отличных знакомых и близких родных, которые никогда не согласятся лгать и придумывать от себя, а имеют прекрасное обыкновение говорить только одну правду.
Бедная Саша, бедная жертва гнусной, проклятой русской жизни, запятнанной крепостным состоянием, — смертью ты вышла на волю! И ты еще была несравненно счастливее других:
в суровом плену княгининого дома ты встретила друга, и дружба той, которую ты так безмерно любила, проводила тебя заочно до могилы. Много слез
стоила ты ей; незадолго до своей кончины она еще поминала тебя и благословляла
память твою как единственный светлый образ, явившийся
в ее детстве!
Оставя жандармов внизу, молодой человек второй раз пошел на чердак; осматривая внимательно, он увидел небольшую дверь, которая вела к чулану или к какой-нибудь каморке; дверь была заперта изнутри, он толкнул ее ногой, она отворилась — и высокая женщина, красивая собой,
стояла перед ней; она молча указывала ему на мужчину, державшего
в своих руках девочку лет двенадцати, почти без
памяти.
Дворец
стоял в вековом парке
в несколько десятин, между Тверской и Козьим болотом. Парк заканчивался тремя глубокими прудами,
память о которых уцелела только
в названии «Трехпрудный переулок».
Вода, жар и пар одинаковые, только обстановка иная. Бани как бани! Мочалка — тринадцать, мыло по одной копейке. Многие из них и теперь
стоят, как были, и
в тех же домах, как и
в конце прошлого века, только публика
в них другая, да старых хозяев, содержателей бань, нет, и
память о них скоро совсем пропадет, потому что рассказывать о них некому.
Впереди всех из этой категории
стоит в моей
памяти характерная фигура Степана Ивановича Тысса.
Но… когда просыпался, — все улетало, как стая птиц, испуганных приближением охотника. А те концы, которые мне удавалось порой задержать
в памяти, оказывались совершенно плохи:
в стихах не было размера,
в прозе часто недоставало даже грамматического смысла, а слова
стояли с не своим, чуждым значением…
Еще
стоит островком
в моей
памяти путешествие
в Кишинев к деду с отцовской стороны…
В сентябре 1861 года город был поражен неожиданным событием. Утром на главной городской площади, у костела бернардинов,
в пространстве, огражденном небольшим палисадником, публика, собравшаяся на базар, с удивлением увидела огромный черный крест с траурно — белой каймой по углам, с гирляндой живых цветов и надписью: «
В память поляков, замученных
в Варшаве». Крест был высотою около пяти аршин и
стоял у самой полицейской будки.
В связи с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел на нашем крыльце, глядел на небо и «думал без слов» обо всем происходящем… Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не было… «Щось буде» развертывалось
в душе вереницей образов… Разбитая «фигура»… мужики Коляновской, мужики Дешерта… его бессильное бешенство… спокойная уверенность отца. Все это
в конце концов по странной логике образов слилось
в одно сильное ощущение, до того определенное и ясное, что и до сих пор еще оно
стоит в моей
памяти.
Второй оттиск
в памяти моей — дождливый день, пустынный угол кладбища; я
стою на скользком бугре липкой земли и смотрю
в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, — две уже взобрались на желтую крышку гроба.
Перед ним неотвязно
стояла вся одна и та же картина рокового дня, и он повторял ее про себя тысячи раз, вызывая
в памяти мельчайшие подробности.
Мать опять взглянула на сына, который молча
стоял у окна, глядя своим взором на пастуха, прыгавшего по обрывистой тропинке скалы. Она любовалась стройною фигурой сына и чувствовала, что он скоро будет хорош тою прелестною красотою, которая долго остается
в памяти.
Много ли, мало ли времени она лежала без
памяти — не ведаю; только, очнувшись, видит она себя во палате высокой беломраморной, сидит она на золотом престоле со каменьями драгоценными, и обнимает ее принц молодой, красавец писаный, на голове со короною царскою,
в одежде златокованной, перед ним
стоит отец с сестрами, а кругом на коленях
стоит свита великая, все одеты
в парчах золотых, серебряных; и возговорит к ней молодой принц, красавец писаный, на голове со короною царскою: «Полюбила ты меня, красавица ненаглядная,
в образе чудища безобразного, за мою добрую душу и любовь к тебе; полюби же меня теперь
в образе человеческом, будь моей невестою желанною.
Старик
постоял с минуту, как бы ища
в своей
памяти, но наконец вспомнил. И, сказать по правде, вспомнил с видимым удовольствием.
В случае какого-нибудь затруднения
стоило только сказать: «Евгений Константиныч, это тот самый Вершинин, у которого вы ели уху из харюзов…» Набоб вообще не отличался особенно твердой
памятью и скоро забывал даже самые остроумные анекдоты, но относительно еды обладал счастливой способностью никогда не забывать раз понравившегося кушанья.
Она не торопясь подошла к лавке и села, осторожно, медленно, точно боясь что-то порвать
в себе.
Память, разбуженная острым предчувствием беды, дважды поставила перед нею этого человека — один раз
в поле, за городом после побега Рыбина, другой —
в суде. Там рядом с ним
стоял тот околодочный, которому она ложно указала путь Рыбина. Ее знали, за нею следили — это было ясно.
Вскоре пикник кончился. Ночь похолодела, и от реки потянуло сыростью. Запас веселости давно истощился, и все разъезжались усталые. Недовольные, не скрывая зевоты. Ромашов опять сидел
в экипаже против барышень Михиных и всю дорогу молчал.
В памяти его
стояли черные спокойные деревья, и темная гора, и кровавая полоса зари над ее вершиной, и белая фигура женщины, лежавшей
в темной пахучей траве. Но все-таки сквозь искреннюю, глубокую и острую грусть он время от времени думал про самого себя патетически...
Прошли многие годы; впечатление страшной казни изгладилось из
памяти народной, но долго еще
стояли вдоль кремлевского рва те скромные церкви, и приходившие
в них молиться могли слышать панихиды за упокой измученных и избиенных по указу царя и великого князя Иоанна Васильевича Четвертого.
«Фу ты, что это такое!» — подумал себе дьякон и, проведя рукой по лицу, заметил, что ладонь его, двигаясь по коже лица, шуршит и цепляется, будто сукно по фланели. Вот минута забвения,
в крови быстро прожгла огневая струя и, стукнув
в темя, отуманила
память. Дьякон позабыл, зачем он здесь и зачем тут этот Данилка
стоит общипанным цыпленком и беззаботно рассказывает, как он пугал людей, как он щечился от них всякою всячиной и как, наконец, нежданно-негаданно попался отцу дьякону.
В его
памяти навсегда осталось белое лицо Марфы, с приподнятыми бровями, как будто она, задумчиво и сонно прикрыв глаза, догадывалась о чём-то. Лежала она на полу, одна рука отброшена прочь, и ладонь открыта, а другая, сжатая
в пухлый кулачок, застыла у подбородка. Мясник ударил её
в печень, и, должно быть, она
стояла в это время: кровь брызнула из раны, облила белую скатерть на столе сплошной тёмной полосой, дальше она лежала широкими красными кружками, а за столом, на полу, дождевыми каплями.
Не спалось ему
в эту ночь: звучали
в памяти незнакомые слова, стучась
в сердце, как озябшие птицы
в стекло окна; чётко и ясно
стояло перед ним доброе лицо женщины, а за стеною вздыхал ветер, тяжёлыми шматками падал снег с крыши и деревьев, словно считая минуты, шлёпались капли воды, — оттепель была
в ту ночь.
Дни два ему нездоровилось, на третий казалось лучше; едва переставляя ноги, он отправился
в учебную залу; там он упал
в обморок, его перенесли домой, пустили ему кровь, он пришел
в себя, был
в полной
памяти, простился с детьми, которые молча
стояли, испуганные и растерянные, около его кровати, звал их гулять и прыгать на его могилу, потом спросил портрет Вольдемара, долго с любовью смотрел на него и сказал племяннику: «Какой бы человек мог из него выйти… да, видно, старик дядя лучше знал…
Рассказывать внешнюю историю их жизни можно, но не
стоит труда; ежедневные заботы, недостаток
в деньгах, ссоры с кухаркой, покупка мебели — вся эта внешняя пыль садилась на них, как и на всех, досаждала собой, но была бесследно стерта через минуту и едва сохранялась
в памяти.
Не помню, долго ли пробыл без
памяти; а как очнулся, то увидел, что лежу на скамье
в избе и подле меня
стоит седой старик.
Егорушка протер глаза. Посреди комнаты
стояло действительно сиятельство
в образе молодой, очень красивой и полной женщины
в черном платье и
в соломенной шляпе. Прежде чем Егорушка успел разглядеть ее черты, ему почему-то пришел на
память тот одинокий, стройный тополь, который он видел днем на холме.
Утро, еще не совсем проснулось море,
в небе не отцвели розовые краски восхода, но уже прошли остров Горгону — поросший лесом, суровый одинокий камень, с круглой серой башней на вершине и толпою белых домиков у заснувшей воды. Несколько маленьких лодок стремительно проскользнули мимо бортов парохода, — это люди с острова идут за сардинами.
В памяти остается мерный плеск длинных весел и тонкие фигуры рыбаков, — они гребут
стоя и качаются, точно кланяясь солнцу.
У стены, заросшей виноградом, на камнях, как на жертвеннике,
стоял ящик, а из него поднималась эта голова, и, четко выступая на фоне зелени, притягивало к себе взгляд прохожего желтое, покрытое морщинами, скуластое лицо, таращились, вылезая из орбит и надолго вклеиваясь
в память всякого, кто их видел, тупые глаза, вздрагивал широкий, приплюснутый нос, двигались непомерно развитые скулы и челюсти, шевелились дряблые губы, открывая два ряда хищных зубов, и, как бы живя своей отдельной жизнью, торчали большие, чуткие, звериные уши — эту страшную маску прикрывала шапка черных волос, завитых
в мелкие кольца, точно волосы негра.
Они оба как-то странно мелькнули
в его глазах и исчезли. Он засмеялся вслед им. Потом, оставшись один
в магазине, несколько минут
стоял неподвижно, упиваясь острой сладостью удавшейся мести. Возмущённое, недоумевающее, немного испуганное лицо девушки хорошо запечатлелось
в его
памяти.
Перед моим спутником
стоял жандарм
в пальто с полковничьими погонами,
в синей холодной фуражке. Я невольно застыл перед афишей на стене театра и сделал вид, что читаю, — уж очень меня поразил вид жандарма: паспорта у меня еще не было, а два побега недавних — на Волге и на Дону — так еще свежи были
в памяти.
— А вот изволишь видеть: вчерась я шел от свата Савельича так около сумерек; глядь — у самых Серпуховских ворот
стоит тройка почтовых, на телеге лежит раненый русской офицер, и слуга около него что-то больно суетится. Смотрю, лицо у слуги как будто бы знакомое; я подошел, и лишь только взглянул на офицера, так сердце у меня и замерло! Сердечный!
в горячке, без
памяти, и кто ж?.. Помнишь, Андрей Васьянович, месяца три тому назад мы догнали
в селе Завидове проезжего офицера?
Так иногда мы слушаем во сне чудные стихи, от которых душа пламенеет восторгом, но
стоит проснуться, и
в памяти остаются только обрывки, без склада и смысла…
Но
стоит настоящему отодвинуться
в прошлое,
стоит нам войти
в другую полосу жизни, и
в памяти отлетевший жизненный колорит выступает так ощутительно, что мы удивляемся, как это мы не замечали тогда этой особенной атмосферы, не наслаждались ею
в свое время сознательно и полно.
— Так врешь! — он положил его поперек окна и, прислонив к нему ружье, выстрелил
в десятского… вот повалил-то! как сноп! уж я целил, целил
в его меньшую дочь… ведь разбойница!
стоит за простенком себе да заряжает ружья… по крайней мере две другие лежали без
памяти у себя на постелях…
Сей же самый неблагопристойный и неприличный дворянин посягнул притом на мою родовую, полученную мною после родителя моего, состоявшего
в духовном звании, блаженной
памяти Ивана, Онисиева сына, Перерепенка, собственность, тем, что,
в противность всяким законам, перенес совершенно насупротив моего крыльца гусиный хлев, что делалось не с иным каким намерением, как чтоб усугубить нанесенную мне обиду, ибо оный хлев
стоял до сего
в изрядном месте и довольно еще был крепок.
Однажды Митька, к великой радости моей, принес копье, на которое кузнец насадил железный наконечник, и так как наискось против крыльца дома
стоял пустой флигель, бывший когда-то на моей
памяти малярной мастерской, то мы уходили
в него и, начертивши углем на дверях круги с черным центром упражнялись
в метании копья.
Видно было, каких усилий
стоило рекрутам правильно делать по команде поворот. Рассказывали, будто
в недавнем прошлом для укрепления
в памяти противоположности правого левому новобранцам привязывали к одной ноге сено, а к другой солому. До этого не доходило на наших учениях, не лишенных, впрочем, трагизма ‹…›
Если б вчерашний день был
в свежей
памяти, он, быть может,
стоял бы укором или, по малой мере, поучением.
Фатевна, как единственная женщина, бывшая теперь на Половинке,
стояла около Александры Васильевны, поддерживала ее одной рукой и что-то шептала на ухо, а потом с ожесточением начинала класть широкие кресты и усердно отбивала земные поклоны; убитый, бледный Мухоедов
стоял в углу, рядом с Асклипиодотом, торопливо и с растерянным видом крестился и дрожащим голосом подхватывал «вечную
память».
Владимир Сергеич
постоял с приличной задумчивостью перед телом Марьи Павловны, перекрестился три раза и вышел, не заметив Ивана Ильича, тихо плакавшего
в уголке… И не один он плакал
в тот день, вся прислуга
в доме плакала горько: Марья Павловна оставила по себе добрую
память.
Было это ночью, лежал я на постели одетый и маялся;
в памяти жена
стоит, ни
в чём не повинная; синие глаза её тихими огнями теплятся, зовут.
—
Постой, Гришутка,
постой, сейчас, — отозвался Арбузов, по-прежнему слыша и не понимая мальчишки, и вдруг поймал забытое слово: «Бумеранг». Бумеранг — это такая изогнутая, смешная деревяшка, которую
в цирке на Монмартре бросали какие-то черные дикари, маленькие, голые, ловкие и мускулистые человечки. И тотчас же, точно освободившись от пут, внимание Арбузова перенеслось на слова мальчишки, все еще звучавшие
в памяти.
— Действительно, действительно, от кого же вам было и узнать-с! — повторил Павел Павлович расслабленно-умиленным голосом. — Мы ведь и надежду с покойницей потеряли, сами ведь вы помните, и вдруг благословляет господь, и что со мной тогда было, — это ему только одному известно! ровно, кажется, через год после вас! или нет, не через год, далеко нет, постойте-с: вы ведь от нас тогда, если не ошибаюсь
памятью,
в октябре или даже
в ноябре выехали?
Несколько минут ничего нельзя было разобрать
в общей суматохе. Народу сбежалось бездна, все кричали, все говорили, дети и старухи плакали, Акулина лежала без
памяти. Наконец мужчины, столяр и прибежавший приказчик, вошли наверх, и столярова жена
в двадцатый раз рассказала, «как она, ничего не думавши, пошла за пелеринкой, глянула этаким манером: вижу человек
стоит; посмотрела: шапка подле вывернута лежит, Глядь, а ноги качаются. Так меня холодом и обдало.
Мне
стоило значительного усилия отодвинуть от себя сказочную фигуру, и из-за нее
в моей
памяти выдвинулась другая.