Неточные совпадения
Еремеевна. Ах, Создатель, спаси и
помилуй! Да кабы братец в ту ж минуту отойти не изволил, то б я с ним поломалась. Вот что б Бог не поставил. Притупились бы эти (указывая на ногти), я б и клыков беречь не
стала.
И как ни белы, как ни прекрасны ее обнаженные руки, как ни красив весь ее полный
стан, ее разгоряченное лицо из-за этих черных волос, он найдет еще лучше, как ищет и находит мой отвратительный, жалкий и
милый муж».
— Что, Кати нет? — прохрипел он, оглядываясь, когда Левин неохотно подтвердил слова доктора. — Нет, так можно сказать… Для нее я проделал эту комедию. Она такая
милая, но уже нам с тобою нельзя обманывать себя. Вот этому я верю, — сказал он и, сжимая стклянку костлявой рукой,
стал дышать над ней.
— Ну, разумеется, — быстро прервала Долли, как будто она говорила то, что не раз думала, — иначе бы это не было прощение. Если простить, то совсем, совсем. Ну, пойдем, я тебя проведу в твою комнату, — сказала она вставая, и по дороге Долли обняла Анну. —
Милая моя, как я рада, что ты приехала. Мне легче, гораздо легче
стало.
Сонно улыбаясь, всё с закрытыми глазами, он перехватился пухлыми ручонками от спинки кровати за ее плечи, привалился к ней, обдавая ее тем
милым сонным запахом и теплотой, которые бывают только у детей, и
стал тереться лицом об ее шею и плечи.
Только стоя за дверью, я мог в щель рассмотреть ее лицо: и мне
стало жаль — такая смертельная бледность покрыла это
милое личико!
«Ах! няня, сделай одолженье». —
«Изволь, родная, прикажи».
«Не думай… право… подозренье…
Но видишь… ах! не откажи». —
«Мой друг, вот Бог тебе порука». —
«Итак, пошли тихонько внука
С запиской этой к О… к тому…
К соседу… да велеть ему,
Чтоб он не говорил ни слова,
Чтоб он не называл меня…» —
«Кому же,
милая моя?
Я нынче
стала бестолкова.
Кругом соседей много есть;
Куда мне их и перечесть...
Певец Пиров и грусти томной,
Когда б еще ты был со мной,
Я
стал бы просьбою нескромной
Тебя тревожить,
милый мой:
Чтоб на волшебные напевы
Переложил ты страстной девы
Иноплеменные слова.
Где ты? приди: свои права
Передаю тебе с поклоном…
Но посреди печальных скал,
Отвыкнув сердцем от похвал,
Один, под финским небосклоном,
Он бродит, и душа его
Не слышит горя моего.
Да! тогда я был добрый,
милый Карл Иваныч, тогда я был нужен; а теперь, — прибавил он, иронически улыбаясь, — теперь дети большие
стали: им надо серьезно учиться.
Бывало, он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он — один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он говорит, что он сирота. И история его жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю — ужасно быть в его положении!» И так жалко
станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: «Lieber [
Милый (нем.).] Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.
Я
стал вглядываться в него пристальнее и мало-помалу
стал узнавать в нем знакомые,
милые черты.
Когда княгиня выслушала стихи и осыпала сочинителя похвалами, бабушка смягчилась,
стала говорить с ней по-французски, перестала называть ее вы, моя
милая и пригласила приехать к нам вечером со всеми детьми, на что княгиня согласилась и, посидев еще немного, уехала.
— Жалостно и обидно смотреть. Я видела по его лицу, что он груб и сердит. Я с радостью убежала бы, но, честное слово, сил не было от стыда. И он
стал говорить: «Мне,
милая, это больше невыгодно. Теперь в моде заграничный товар, все лавки полны им, а эти изделия не берут». Так он сказал. Он говорил еще много чего, но я все перепутала и забыла. Должно быть, он сжалился надо мною, так как посоветовал сходить в «Детский базар» и «Аладдинову лампу».
—
Помилуйте, да вы деньги можете с них спросить за
статью! Какой, однако ж, у вас характер! Живете так уединенно, что таких вещей, до вас прямо касающихся, не ведаете. Это ведь факт-с.
Ведь вот будь вы действительно, на самом-то деле преступны али там как-нибудь замешаны в это проклятое дело, ну
стали бы вы,
помилуйте, сами напирать, что не в бреду вы все это делали, а, напротив, в полной памяти?
Кабанова. Не слыхала, мой друг, не слыхала, лгать не хочу. Уж кабы я слышала, я бы с тобой, мой
милый, тогда не так заговорила. (Вздыхает.) Ох, грех тяжкий! Вот долго ли согрешить-то! Разговор близкий сердцу пойдет, ну, и согрешишь, рассердишься. Нет, мой друг, говори, что хочешь, про меня. Никому не закажешь говорить: в глаза не посмеют, так за глаза
станут.
Дико́й. Отчет, что ли, я
стану тебе давать! Я и поважней тебя никому отчета не даю. Хочу так думать о тебе, так и думаю. Для других ты честный человек, а я думаю, что ты разбойник, вот и все. Хотелось тебе это слышать от меня? Так вот слушай! Говорю, что разбойник, и конец! Что ж ты, судиться, что ли, со мной будешь? Так ты знай, что ты червяк. Захочу —
помилую, захочу — раздавлю.
— Напрасно ж ты уважал меня в этом случае, — возразил с унылою улыбкою Павел Петрович. — Я начинаю думать, что Базаров был прав, когда упрекал меня в аристократизме. Нет,
милый брат, полно нам ломаться и думать о свете: мы люди уже старые и смирные; пора нам отложить в сторону всякую суету. Именно, как ты говоришь,
станем исполнять наш долг; и посмотри, мы еще и счастье получим в придачу.
Совесть почти не упрекала Фенечку; но мысль о настоящей причине ссоры мучила ее по временам; да и Павел Петрович глядел на нее так странно… так, что она, даже обернувшись к нему спиною, чувствовала на себе его глаза. Она похудела от непрестанной внутренней тревоги и, как водится,
стала еще
милей.
И всего более удивительно было то, что Варвара, такая покорная, умеренная во всем, любящая серьезно, но не навязчиво,
становится для него
милее с каждым днем.
Милее не только потому, что с нею удобно, но уже до того
милее, что она возбуждает в нем желание быть приятным ей, нежным с нею. Он вспоминал, что Лидия ни на минуту не будила в нем таких желаний.
—
Милая, — прошептал Клим в зеркало, не находя в себе ни радости, ни гордости, не чувствуя, что Лидия
стала ближе ему, и не понимая, как надобно вести себя, что следует говорить. Он видел, что ошибся, — Лидия смотрит на себя не с испугом, а вопросительно, с изумлением. Он подошел к ней, обнял.
—
Милый Клим, — сказала она, прижимаясь к нему. — Не находишь ли ты, что жизнь
становится очень странной?
— Полно,
милый Илья! Нехотя
станешь жить, как живут около тебя. Будешь считать, хозяйничать, читать, слушать музыку. Как у ней теперь выработался голос! Помнишь Casta diva?
Ей было и стыдно чего-то, и досадно на кого-то, не то на себя, не то на Обломова. А в иную минуту казалось ей, что Обломов
стал ей
милее, ближе, что она чувствует к нему влечение до слез, как будто она вступила с ним со вчерашнего вечера в какое-то таинственное родство…
Милый друг,
К чему вопрос такой? тревожит
Меня напрасно он. Семью
Стараюсь я забыть мою.
Я
стала ей в позор; быть может
(Какая страшная мечта!),
Моим отцом я проклята,
А за кого?
Что бабушка страдает невыразимо — это ясно. Она от скорби изменилась, по временам горбится, пожелтела, у ней прибавились морщины. Но тут же рядом, глядя на Веру или слушая ее, она вдруг выпрямится, взгляд ее загорится такою нежностью, что как будто она теперь только нашла в Вере не прежнюю Веру, внучку, но собственную дочь, которая
стала ей еще
милее.
Зачем не приковал он себя тут, зачем уходил, когда привык к ее красоте, когда оттиск этой когда-то
милой, нежной головки
стал бледнеть в его фантазии? Зачем, когда туда
стали тесниться другие образы, он не перетерпел, не воздержался, не остался верен ему?
Вера Васильевна! — начиналось письмо, — я в восторге,
становлюсь на колени перед вашим
милым, благородным, прекрасным братом!
Он
стал весел, развязен и раза два гулял с Верой, как с посторонней,
милой, умной собеседницей, и сыпал перед ней, без умысла и желания добиваться чего-нибудь, весь свой запас мыслей, знаний, анекдотов, бурно играл фантазией, разливался в шутках или в задумчивых догадках развивал свое миросозерцание, — словом, жил тихою, но приятною жизнью, ничего не требуя, ничего ей не навязывая.
Заметив, что Викентьев несколько покраснел от этого предостережения, как будто обиделся тем, что в нем предполагают недостаток такта, и что и мать его закусила немного нижнюю губу и
стала слегка бить такт ботинкой, Татьяна Марковна перешла в дружеский тон, потрепала «
милого Николеньку» по плечу и прибавила, что сама знает, как напрасны эти слова, но что говорит их по привычке старой бабы — читать мораль. После того она тихо, про себя вздохнула и уже ничего не говорила до отъезда гостей.
Он прижал ее руку к груди и чувствовал, как у него бьется сердце, чуя близость… чего? наивного,
милого ребенка, доброй сестры или… молодой, расцветшей красоты? Он боялся,
станет ли его на то, чтоб наблюдать ее, как артисту, а не отдаться, по обыкновению, легкому впечатлению?
— Нельзя, Татьяна Павловна, — внушительно ответил ей Версилов, — Аркадий, очевидно, что-то замыслил, и,
стало быть, надо ему непременно дать кончить. Ну и пусть его! Расскажет, и с плеч долой, а для него в том и главное, чтоб с плеч долой спустить. Начинай, мой
милый, твою новую историю, то есть я так только говорю: новую; не беспокойся, я знаю конец ее.
Потому, когда
станешь на молитву, ко сну отходя, то по окончании и прибавь: «
Помилуй, Господи Иисусе, и всех тех, за кого некому помолиться».
Кончилась обедня, вышел Максим Иванович, и все деточки, все-то рядком
стали перед ним на коленки — научила она их перед тем, и ручки перед собой ладошками как один сложили, а сама за ними, с пятым ребенком на руках, земно при всех людях ему поклонилась: «Батюшка, Максим Иванович,
помилуй сирот, не отымай последнего куска, не выгоняй из родного гнезда!» И все, кто тут ни был, все прослезились — так уж хорошо она их научила.
— Ему надо покой; может, надо будет доктора. Что спросит — все исполнять, то есть… vous comprenez, ma fille? vous avez l'argent, [Вы понимаете,
милая моя? У вас есть деньги? (франц.)] нет? Вот! — И он вынул ей десятирублевую. Он
стал с ней шептаться: — Vous comprenez! vous comprenez! — повторял он ей, грозя пальцем и строго хмуря брови. Я видел, что она страшно перед ним трепетала.
— Cher, cher enfant! — восклицал он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я сам было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь, как пишу, у меня краска в лице), —
милый друг, ты мне теперь как родной; ты мне в этот месяц
стал как кусок моего собственного сердца!
Убавили парусов и
стали делать около пяти
миль в час, чтобы у входа быть не прежде рассвета.
Вечер так и прошел; мы были вместо десяти уже в шестнадцати
милях от берега. «Ну, завтра чем свет войдем», — говорили мы, ложась спать. «Что нового?» — спросил я опять, проснувшись утром, Фаддеева. «Васька жаворонка съел», — сказал он. «Что ты, где ж он взял?» — «Поймал на сетках». — «Ну что ж не отняли?» — «Ушел в ростры, не могли отыскать». — «Жаль! Ну а еще что?» — «Еще — ничего». — «Как ничего: а на якорь
становиться?» — «Куда те
становиться: ишь какая погода! со шканцев на бак не видать».
Вот
милях в трех белеет стройная, как
стан женщины, башня Эддистонского маяка.
Мы полагали
стать к часам четырем на якорь; всего было
миль шестьдесят, а ходу около десяти узлов, то есть по десяти
миль, или семнадцать с лишком верст в час.
Я писал, что 9 числа оставалось нам около 500
миль до Бонин-Cима: теперь 16 число, а остается тоже 500… ну хоть 420
миль,
стало быть, мы сделали каких-нибудь
миль семьдесят в целую неделю: да, не более.
Особенная эта служба состояла в том, что священник,
став перед предполагаемым выкованным золоченым изображением (с черным лицом и черными руками) того самого Бога, которого он ел, освещенным десятком восковых свечей, начал странным и фальшивым голосом не то петь, не то говорить следующие слова: «Иисусе сладчайший, апостолов славо, Иисусе мой, похвала мучеников, владыко всесильне, Иисусе, спаси мя, Иисусе спасе мой, Иисусе мой краснейший, к Тебе притекающего, спасе Иисусе,
помилуй мя, молитвами рождшия Тя, всех, Иисусе, святых Твоих, пророк же всех, спасе мой Иисусе, и сладости райския сподоби, Иисусе человеколюбче!»
Он был уверен, что его чувство к Катюше есть только одно из проявлений наполнявшего тогда всё его существо чувства радости жизни, разделяемое этой
милой, веселой девочкой. Когда же он уезжал, и Катюша, стоя на крыльце с тетушками, провожала его своими черными, полными слез и немного косившими глазами, он почувствовал однако, что покидает что-то прекрасное, дорогое, которое никогда уже не повторится. И ему
стало очень грустно.
Тут он, как в бессилии, как сраженный, пал на снег и, биясь, вопия и рыдая, начал выкрикивать: «Батюшка, Илюшечка,
милый батюшка!» Алеша и Коля
стали поднимать его, упрашивать и уговаривать.
И вот слышу, ты идешь, — Господи, точно слетело что на меня вдруг: да ведь есть же,
стало быть, человек, которого и я люблю, ведь вот он, вот тот человечек, братишка мой
милый, кого я всех больше на свете люблю и кого я единственно люблю!
Милые мои, чего мы ссоримся, друг пред другом хвалимся, один на другом обиды помним: прямо в сад пойдем и
станем гулять и резвиться, друг друга любить и восхвалять, и целовать, и жизнь нашу благословлять».
Раз пикник всем городом был, поехали на семи тройках; в темноте, зимой, в санях,
стал я жать одну соседскую девичью ручку и принудил к поцелуям эту девочку, дочку чиновника, бедную,
милую, кроткую, безответную.
Наконец отец ее помер, и она тем самым
стала всем богомольным лицам в городе еще
милее, как сирота.
«Столько лет учил вас и,
стало быть, столько лет вслух говорил, что как бы и привычку взял говорить, а говоря, вас учить, и до того сие, что молчать мне почти и труднее было бы, чем говорить, отцы и братия
милые, даже и теперь при слабости моей», — пошутил он, умиленно взирая на толпившихся около него.
Если бы
помиловал Бог и оставил в живых,
стал бы сам служить вам, ибо все должны один другому служить».