Неточные совпадения
У батюшки, у матушки
С Филиппом побывала я,
За дело принялась.
Три года, так считаю я,
Неделя за неделею,
Одним порядком шли,
Что год, то дети: некогда
Ни думать, ни печалиться,
Дай Бог с работой справиться
Да лоб перекрестить.
Поешь — когда
останетсяОт старших да
от деточек,
Уснешь — когда больна…
А на четвертый новое
Подкралось горе лютое —
К кому оно привяжется,
До смерти не избыть!
Простаков.
От которого она и на тот свет пошла. Дядюшка ее, господин Стародум, поехал в Сибирь; а как несколько уже лет не
было о нем ни слуху, ни вести, то мы и считаем его покойником. Мы, видя, что она
осталась одна, взяли ее в нашу деревеньку и надзираем над ее имением, как над своим.
Начались подвохи и подсылы с целью выведать тайну, но Байбаков
оставался нем как рыба и на все увещания ограничивался тем, что трясся всем телом. Пробовали
споить его, но он, не отказываясь
от водки, только потел, а секрета не выдавал. Находившиеся у него в ученье мальчики могли сообщить одно: что действительно приходил однажды ночью полицейский солдат, взял хозяина, который через час возвратился с узелком, заперся в мастерской и с тех пор затосковал.
Если б можно
было представить себе так называемое исправление на теле без тех предварительных обрядов, которые ему предшествуют, как-то: снимания одежды, увещаний со стороны лица исправляющего и испрошения прощения со стороны лица исправляемого, — что бы
от него
осталось?
Испуганный тем отчаянным выражением, с которым
были сказаны эти слова, он вскочил и хотел бежать за нею, но, опомнившись, опять сел и, крепко сжав зубы, нахмурился. Эта неприличная, как он находил, угроза чего-то раздражила его. «Я пробовал всё, — подумал он, —
остается одно — не обращать внимания», и он стал собираться ехать в город и опять к матери,
от которой надо
было получить подпись на доверенности.
При взгляде на тендер и на рельсы, под влиянием разговора с знакомым, с которым он не встречался после своего несчастия, ему вдруг вспомнилась она, то
есть то, что
оставалось еще
от нее, когда он, как сумасшедший, вбежал в казарму железнодорожной станции: на столе казармы бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело, еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее странное, жалкое в губках и ужасное в остановившихся незакрытых глазах, выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово — о том, что он раскается, — которое она во время ссоры сказала ему.
Первое время деревенской жизни
было для Долли очень трудное. Она живала в деревне в детстве, и у ней
осталось впечатление, что деревня
есть спасенье
от всех городских неприятностей, что жизнь там хотя и не красива (с этим Долли легко мирилась), зато дешева и удобна: всё
есть, всё дешево, всё можно достать, и детям хорошо. Но теперь, хозяйкой приехав в деревню, она увидела, что это всё совсем не так, как она думала.
Вообще тот медовый месяц, то
есть месяц после свадьбы,
от которого, по преданию, ждал Левин столь многого,
был не только не медовым, но
остался в воспоминании их обоих самым тяжелым и унизительным временем их жизни.
― Нет! ― закричал он своим пискливым голосом, который поднялся теперь еще нотой выше обыкновенного, и, схватив своими большими пальцами ее за руку так сильно, что красные следы
остались на ней
от браслета, который он прижал, насильно посадил ее на место. ― Подлость? Если вы хотите употребить это слово, то подлость ― это. бросить мужа, сына для любовника и
есть хлеб мужа!
Слова жены, подтвердившие его худшие сомнения, произвели жестокую боль в сердце Алексея Александровича. Боль эта
была усилена еще тем странным чувством физической жалости к ней, которую произвели на него ее слезы. Но,
оставшись один в карете, Алексей Александрович, к удивлению своему и радости, почувствовал совершенное освобождение и
от этой жалости и
от мучавших его в последнее время сомнений и страданий ревности.
Профессор с досадой и как будто умственною болью
от перерыва оглянулся на странного вопрошателя, похожего более на бурлака, чем на философа, и перенес глаза на Сергея Ивановича, как бы спрашивая: что ж тут говорить? Но Сергей Иванович, который далеко не с тем усилием и односторонностью говорил, как профессор, и у которого в голове
оставался простор для того, чтоб и отвечать профессору и вместе понимать ту простую и естественную точку зрения, с которой
был сделан вопрос, улыбнулся и сказал...
И точно, такую панораму вряд ли где еще удастся мне видеть: под нами лежала Койшаурская долина, пересекаемая Арагвой и другой речкой, как двумя серебряными нитями; голубоватый туман скользил по ней, убегая в соседние теснины
от теплых лучей утра; направо и налево гребни гор, один выше другого, пересекались, тянулись, покрытые снегами, кустарником; вдали те же горы, но хоть бы две скалы, похожие одна на другую, — и все эти снега горели румяным блеском так весело, так ярко, что кажется, тут бы и
остаться жить навеки; солнце чуть показалось из-за темно-синей горы, которую только привычный глаз мог бы различить
от грозовой тучи; но над солнцем
была кровавая полоса, на которую мой товарищ обратил особенное внимание.
Можно
было сравнить его внутреннее состояние души с разобранным строеньем, которое разобрано с тем, чтобы строить из него же новое; а новое еще не начиналось, потому что не пришел
от архитектора определительный план и работники
остались в недоуменье.
Собакевич, оставив без всякого внимания все эти мелочи, пристроился к осетру, и, покамест те
пили, разговаривали и
ели, он в четверть часа с небольшим доехал его всего, так что когда полицеймейстер вспомнил
было о нем и, сказавши: «А каково вам, господа, покажется вот это произведенье природы?» — подошел
было к нему с вилкою вместе с другими, то увидел, что
от произведенья природы
оставался всего один хвост; а Собакевич пришипился так, как будто и не он, и, подошедши к тарелке, которая
была подальше прочих, тыкал вилкою в какую-то сушеную маленькую рыбку.
Действительный статский советник
остался с открытым ртом
от изумленья. Такого потока слов он не ожидал. Немного подумавши, начал он
было в таком роде...
Наружный фасад гостиницы отвечал ее внутренности: она
была очень длинна, в два этажа; нижний не
был выщекатурен и
оставался в темно-красных кирпичиках, еще более потемневших
от лихих погодных перемен и грязноватых уже самих по себе; верхний
был выкрашен вечною желтою краскою; внизу
были лавочки с хомутами, веревками и баранками.
Когда на другой день стало светать, корабль
был далеко
от Каперны. Часть экипажа как уснула, так и
осталась лежать на палубе, поборотая вином Грэя; держались на ногах лишь рулевой да вахтенный, да сидевший на корме с грифом виолончели у подбородка задумчивый и хмельной Циммер. Он сидел, тихо водил смычком, заставляя струны говорить волшебным, неземным голосом, и думал о счастье…
Пока ее не
было, ее имя перелетало среди людей с нервной и угрюмой тревогой, с злобным испугом. Больше говорили мужчины; сдавленно, змеиным шипением всхлипывали остолбеневшие женщины, но если уж которая начинала трещать — яд забирался в голову. Как только появилась Ассоль, все смолкли, все со страхом отошли
от нее, и она
осталась одна средь пустоты знойного песка, растерянная, пристыженная, счастливая, с лицом не менее алым, чем ее чудо, беспомощно протянув руки к высокому кораблю.
Ну-с, государь ты мой (Мармеладов вдруг как будто вздрогнул, поднял голову и в упор посмотрел на своего слушателя), ну-с, а на другой же день, после всех сих мечтаний (то
есть это
будет ровно пять суток назад тому) к вечеру, я хитрым обманом, как тать в нощи, похитил у Катерины Ивановны
от сундука ее ключ, вынул, что
осталось из принесенного жалованья, сколько всего уж не помню, и вот-с, глядите на меня, все!
Раскольников не привык к толпе и, как уже сказано, бежал всякого общества, особенно в последнее время. Но теперь его вдруг что-то потянуло к людям. Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда людей. Он так устал
от целого месяца этой сосредоточенной тоски своей и мрачного возбуждения, что хотя одну минуту хотелось ему вздохнуть в другом мире, хотя бы в каком бы то ни
было, и, несмотря на всю грязь обстановки, он с удовольствием
оставался теперь в распивочной.
— Но позвольте, позвольте же мне, отчасти, все рассказать… как
было дело и… в свою очередь… хотя это и лишнее, согласен с вами, рассказывать, — но год назад эта девица умерла
от тифа, я же
остался жильцом, как
был, и хозяйка, как переехала на теперешнюю квартиру, сказала мне… и сказала дружески… что она совершенно во мне уверена и все… но что не захочу ли я дать ей это заемное письмо, в сто пятнадцать рублей, всего что она считала за мной долгу.
И если бы в ту минуту он в состоянии
был правильнее видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а может
быть, и злодейств, еще
остается ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой, то очень может
быть, что он бросил бы все и тотчас пошел бы сам на себя объявить, и не
от страху даже за себя, а
от одного только ужаса и отвращения к тому, что он сделал.
Ушли все на минуту, мы с нею как
есть одни
остались, вдруг бросается мне на шею (сама в первый раз), обнимает меня обеими ручонками, целует и клянется, что она
будет мне послушною, верною и доброю женой, что она сделает меня счастливым, что она употребит всю жизнь, всякую минуту своей жизни, всем, всем пожертвует, а за все это желает иметь
от меня только одно мое уважение и более мне, говорит, «ничего, ничего не надо, никаких подарков!» Согласитесь сами, что выслушать подобное признание наедине
от такого шестнадцатилетнего ангельчика с краскою девичьего стыда и со слезинками энтузиазма в глазах, — согласитесь сами, оно довольно заманчиво.
И если бы даже случилось когда-нибудь так, что уже все до последней точки
было бы им разобрано и решено окончательно и сомнений не
оставалось бы уже более никаких, — то тут-то бы, кажется, он и отказался
от всего, как
от нелепости, чудовищности и невозможности.
Оставшись одна, Соня тотчас же стала мучиться
от страха при мысли, что, может
быть, действительно он покончит самоубийством.
Если мне на белом свете
остается только или повеситься
от стыда и отчаяния, или мстить, так уж я
буду мстить.
Он, однако, изумился, когда узнал, что приглашенные им родственники
остались в деревне. «Чудак
был твой папа́ всегда», — заметил он, побрасывая кистями своего великолепного бархатного шлафрока, [Шлафрок — домашний халат.] и вдруг, обратясь к молодому чиновнику в благонамереннейше застегнутом вицмундире, воскликнул с озабоченным видом: «Чего?» Молодой человек, у которого
от продолжительного молчания слиплись губы, приподнялся и с недоумением посмотрел на своего начальника.
«За что он меня так благодарит? — подумал Павел Петрович,
оставшись один. — Как будто это не
от него зависело! А я, как только он женится, уеду куда-нибудь подальше, в Дрезден или во Флоренцию, и
буду там жить, пока околею».
— В своей ли ты реке плаваешь? — задумчиво спросила она и тотчас же усмехнулась, говоря: — Так —
осталась от него кучка тряпок? А
был большой… пакостник. Они трое: он, уездный предводитель дворянства да управляющий уделами — девчонок-подростков портить любили. Архиерей донос посылал на них в Петербург, — у него епархиалочку отбили, а он для себя берег ее. Теперь она — самая дорогая распутница здесь. Вот, пришел, негодяй!
В этих словах Самгину послышалась нотка цинизма. Духовное завещание
было безукоризненно с точки зрения закона, подписали его солидные свидетели, а иск — вздорный, но все-таки у Самгина
осталось от этого процесса впечатление чего-то необычного. Недавно Марина вручила ему дарственную на ее имя запись: девица Анна Обоимова дарила ей дом в соседнем губернском городе. Передавая документ, она сказала тем ленивым тоном, который особенно нравился Самгину...
— Я спросила у тебя о Валентине вот почему: он добился у жены развода, у него — роман с одной девицей, и она уже беременна.
От него ли, это — вопрос. Она — тонкая штучка, и вся эта история затеяна с расчетом на дурака. Она — дочь помещика, —
был такой шумный человек, Радомыслов: охотник, картежник, гуляка; разорился, кончил самоубийством.
Остались две дочери, эдакие, знаешь, «полудевы», по Марселю Прево, или того хуже: «девушки для радостей», —
поют, играют, ну и все прочее.
—
От усадьбы Соймоновых
остались головни да пепел, да разрушенные печи, а превосходная
была усадьба и хозяйство весьма культурное.
— Может
быть, некоторые потому и… нечистоплотно ведут себя, что торопятся отлюбить, хотят скорее изжить в себе женское — по их оценке животное — и
остаться человеком, освобожденным
от насилий инстинкта…
Ближе к Таврическому саду люди шли негустой, но почти сплошной толпою, на Литейном, где-то около моста, а может
быть, за мостом, на Выборгской, немножко похлопали выстрелы из ружей, догорал окружный суд,
от него
остались только стены, но в их огромной коробке все еще жадно хрустел огонь, догрызая дерево, изредка в огне что-то тяжело вздыхало, и тогда
от него отрывались стайки мелких огоньков, они трепетно вылетали на воздух, точно бабочки или цветы, и быстро превращались в темно-серый бумажный пепел.
Ел человек мало,
пил осторожно и говорил самые обыкновенные слова,
от которых в памяти не
оставалось ничего, — говорил, что на улицах много народа, что обилие флагов очень украшает город, а мужики и бабы окрестных деревень толпами идут на Ходынское поле.
«
Осталась где-то вне действительности, живет бредовым прошлым», — думал он, выходя на улицу. С удивлением и даже недоверием к себе он вдруг почувствовал, что десяток дней, прожитых вне Москвы, отодвинул его
от этого города и
от людей, подобных Татьяне, очень далеко. Это
было странно и требовало анализа. Это как бы намекало, что при некотором напряжении воли можно выйти из порочного круга действительности.
Как все тихо, все сонно в трех-четырех деревеньках, составляющих этот уголок! Они лежали недалеко друг
от друга и
были как будто случайно брошены гигантской рукой и рассыпались в разные стороны, да так с тех пор и
остались.
Чтоб кончить все это разом, ей
оставалось одно: заметив признаки рождающейся любви в Штольце, не дать ей пищи и хода и уехать поскорей. Но она уже потеряла время: это случилось давно, притом надо
было ей предвидеть, что чувство разыграется у него в страсть; да это и не Обломов:
от него никуда не уедешь.
В разговоре она не мечтает и не умничает: у ней, кажется, проведена в голове строгая черта, за которую ум не переходил никогда. По всему видно
было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не на деле, то на словах, участвует во всех вопросах жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько
остается простора
от любви.
Как ей
быть?
Оставаться в нерешительном положении нельзя: когда-нибудь
от этой немой игры и борьбы запертых в груди чувств дойдет до слов — что она ответит о прошлом! Как назовет его и как назовет то, что чувствует к Штольцу?
Узнал Илья Ильич, что нет бед
от чудовищ, а какие
есть — едва знает, и на каждом шагу все ждет чего-то страшного и боится. И теперь еще,
оставшись в темной комнате или увидя покойника, он трепещет
от зловещей, в детстве зароненной в душу тоски; смеясь над страхами своими поутру, он опять бледнеет вечером.
Старик Обломов как принял имение
от отца, так передал его и сыну. Он хотя и жил весь век в деревне, но не мудрил, не ломал себе головы над разными затеями, как это делают нынешние: как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п. Как и чем засевались поля при дедушке, какие
были пути сбыта полевых продуктов тогда, такие
остались и при нем.
Он забыл ту мрачную сферу, где долго жил, и отвык
от ее удушливого воздуха. Тарантьев в одно мгновение сдернул его будто с неба опять в болото. Обломов мучительно спрашивал себя: зачем пришел Тарантьев? надолго ли? — терзался предположением, что, пожалуй, он
останется обедать и тогда нельзя
будет отправиться к Ильинским. Как бы спровадить его, хоть бы это стоило некоторых издержек, — вот единственная мысль, которая занимала Обломова. Он молча и угрюмо ждал, что скажет Тарантьев.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах,
от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то
осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может
быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
— Пирожного не
осталось, — отвечала Марина, —
есть варенье, да ключи
от подвала у Василисы.
— Что? разве вам не сказали? Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу — а на нем лица нет! Глаза помутились, никого не узнаёт. Чуть горячка не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы плакать
от радости, урод убивается горем! Я лекаря
было привел, он прогнал, а сам ходит, как шальной… Теперь он спит, не мешайте. Я уйду домой, а вы
останьтесь, чтоб он чего не натворил над собой в припадке тупоумной меланхолии. Никого не слушает — я уж хотел побить его…
— Хорошо,
оставайтесь! — прибавила потом решительно, — пишите ко мне, только не проклинайте меня, если ваша «страсть», — с небрежной иронией сделала она ударение на этом слове, — и
от этого не пройдет! — «А может
быть, и пройдет… — подумала сама, глядя на него, — ведь это так, фантазия!»
От этого она только сильнее уверовала в последнее и убедилась, что — как далеко человек ни иди вперед, он не уйдет
от него, если только не бросится с прямой дороги в сторону или не пойдет назад, что самые противники его черпают из него же, что, наконец, учение это —
есть единственный, непогрешительный, совершеннейший идеал жизни, вне которого
остаются только ошибки.
Все слышали, что Вера Васильевна больна, и пришли наведаться. Татьяна Марковна объявила, что Вера накануне прозябла и на два дня
осталась в комнате, а сама внутренне страдала
от этой лжи, не зная, какая правда кроется под этой подложной болезнью, и даже не смела пригласить доктора, который тотчас узнал бы, что болезни нет, а
есть моральное расстройство, которому должна
быть причина.
— Я не проповедую коммунизма, кузина,
будьте покойны. Я только отвечаю на ваш вопрос: «что делать», и хочу доказать, что никто не имеет права не знать жизни. Жизнь сама тронет, коснется, пробудит
от этого блаженного успения — и иногда очень грубо. Научить «что делать» — я тоже не могу, не умею. Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите, а не живете. Что из этого выйдет, я не знаю — но не могу
оставаться и равнодушным к вашему сну.