Неточные совпадения
Он медленно ушел домой и две недели ходил убитый, молчаливый, не заглядывал в студию, не видался с приятелями и бродил по уединенным улицам.
Горе укладывалось, слезы иссякли, острая
боль затихла, и в голове только оставалась вибрация воздуха
от свеч, тихое пение, расплывшееся
от слез лицо тетки и безмолвный, судорожный плач подруги…»
— Не совсем шутили, это истинно. Идея эта еще не решена в вашем сердце и мучает его. Но и мученик любит иногда забавляться своим отчаянием, как бы тоже
от отчаяния. Пока с отчаяния и вы забавляетесь — и журнальными статьями, и светскими спорами, сами не веруя своей диалектике и с
болью сердца усмехаясь ей про себя… В вас этот вопрос не решен, и в этом ваше великое
горе, ибо настоятельно требует разрешения…
Принялся я было за неподслащенную наливку, но
от нее
болела у меня голова; да признаюсь, побоялся я сделаться пьяницею с
горя, т. е. самым горьким пьяницею, чему примеров множество видел я в нашем уезде.
Но это уже была не просьба о милостыне и не жалкий вопль, заглушаемый шумом улицы. В ней было все то, что было и прежде, когда под ее влиянием лицо Петра искажалось и он бежал
от фортепиано, не в силах бороться с ее разъедающей
болью. Теперь он одолел ее в своей душе и побеждал души этой толпы глубиной и ужасом жизненной правды… Это была тьма на фоне яркого света, напоминание о
горе среди полноты счастливой жизни…
Я пишу это и чувствую: у меня
горят щеки. Вероятно, это похоже на то, что испытывает женщина, когда впервые услышит в себе пульс нового, еще крошечного, слепого человечка. Это я и одновременно не я. И долгие месяцы надо будет питать его своим соком, своей кровью, а потом — с
болью оторвать его
от себя и положить к ногам Единого Государства.
Разве через неделю, через месяц, или даже через полгода, в какую-нибудь особую минуту, нечаянно вспомнив какое-нибудь выражение из такого письма, а затем и всё письмо, со всеми обстоятельствами, он вдруг
сгорал от стыда и до того, бывало, мучился, что
заболевал своими припадками холерины.
Он был смущен и тяжело обеспокоен ее сегодняшним напряженным молчанием, и, хотя она ссылалась на головную
боль от морской болезни, он чувствовал за ее словами какое-то
горе или тайну. Днем он не приставал к ней с расспросами, думая, что время само покажет и объяснит. Но и теперь, когда он не перешел еще
от сна к пошлой мудрости жизни, он безошибочно, где-то в самых темных глубинах души, почувствовал, что сейчас произойдет нечто грубое, страшное, не повторяющееся никогда вторично в жизни.
Почти ощущая, как в толпе зарождаются мысли всем понятные, близкие, соединяющие всех в одно тело, он невольно и мимолётно вспомнил монастырский сад, тонко выточенное лицо старца Иоанна, замученный
горем и тоскою народ и его гладенькую, мягкую речь, точно паклей затыкающую искривлённые рты, готовые кричать
от боли.
Евсей не слышал ни одного злого крика, не заметил сердитого лица; всё время, пока
горело, никто не плакал
от боли и обиды, никто не ревел звериным рёвом дикой злобы, готовой на убийство.
Три года тому назад все было возможно и легко. Я лгал в этом самом дневнике, когда писал, что отказался
от нее, потому что увидел невозможность спасти. Если не лгал, то обманывал себя. Ее легко было спасти: нужно было только наклониться и поднять ее. Я не захотел наклониться. Я понял это только теперь, когда мое сердце
болит любовью к ней. Любовью! Нет, это не любовь, это страсть безумная, это пожар, в котором я весь
горю. Чем потушить его?
Конечно, и для богомольцев приманки имелись: вериги схимонаха Иосафа, уже усопшего,
от ломоты в коленях помогали; скуфейка его, будучи на голову возложена,
от боли головной исцеляла; в лесу ключ был очень студёный, — его вода, если облиться ею, против всех болезней действовала. Образ успения божьей матери ради верующих чудеса творил; схимонах Мардарий прорицал будущее и утешал
горе людское. Всё было как следует, и весной, в мае, народ валом к нам валил.
Марья, да сестра Ульянья, сами говорили, чтоб у раба божия (имя) щеки не пухли, зубы не
болели век по веку,
от ныне до веку, тем моим словом ключ и замок; ключ в воду, а замок в
гору».
Когда Ольга Михайловна в другой раз очнулась
от боли, то уж не рыдала и не металась, а только стонала.
От стонов она не могла удержаться даже в те промежутки, когда не было
боли. Свечи еще
горели, но уже сквозь шторы пробивался утренний свет. Было, вероятно, около пяти часов утра. В спальне за круглым столиком сидела какая-то незнакомая женщина в белом фартуке и с очень скромною физиономией. По выражению ее фигуры видно было, что она давно уже сидит. Ольга Михайловна догадалась, что это акушерка.
А Иуда сел — и, двигая головою направо и налево, тоненьким голоском стал жаловаться на болезни, на то, что у него
болит грудь по ночам, что, всходя на
горы, он задыхается, а стоя у края пропасти, испытывает головокружение и едва удерживается
от глупого желания броситься вниз.
А волк говорит: «То-то и
горе, собаченька, что у меня уж давно глаза
болят, а говорят —
от овечьего стада пыль хорошо глаза вылечивает».
Вечером, по заходе солнца, с изнемогшей
от горя и усталости Марусей приключился вдруг сильный озноб; этот озноб свалил ее в постель. За ознобом последовали сильный жар и
боль в боку. Всю ночь она пробредила и простонала...
Трагедия и не скрывала, что говорит о
горе, которым в эту минуту
болели все: молитва хора в первую очередь обращена к «золотой дочери тучегонителя» Афине, а она была покровительницей именно города Афин, а не эдиповых Фив. Естественно, что зритель при таких обстоятельствах ждал
от трагедии не эстетического наслаждения, а чего-то более для него важного — живого утешения в скорби, того или другого разрешения давившего всех ужаса.
«Вдруг как электрический ток пробежал по всему существу Наташи. Что-то страшно больно ударило ее в сердце. Но вслед за
болью она почувствовала мгновенно освобождение
от запрета жизни, лежавшего на ней. Увидав отца и услышав из-за двери страшный, грубый крик матери, она мгновенно забыла себя и свое
горе».
— Нет, нет, этого нельзя так оставить! Вон бедняжка Ярышечка плачет
от боли… Зовите сюда директора, господина Орлика, зовите! Пусть он построже накажет эту зверюшку! — надрывалась смугленькая горбунья, и черные глаза её
горели гневом.
И Квашин, держась за бока, точно у него
от работы
болела поясница, искоса поглядел на жену и тещу, чтобы узнать, как подействовала его ложь, или, как он сам называл, дипломатия. Теща и жена поглядывали друг на друга с радостным изумлением, как будто нежданно-негаданно нашли драгоценность, которую потеряли… Лица у них сняли, глаза
горели…
С
болью чувствовала: еще
горит в нем пламя ко мне, глаза еще смотрят с лаской и страданием, — но уже не так высоко полыхает пламя, и чувствуется, что освобождается он
от меня.
Свернули влево и стали подниматься на Змеиную
Гору, острым мысом врезавшуюся в Оку. Меж низких ореховых и дубовых кустов пестрели иван-да-марья, алели вялые листья земляники. Было тепло, и душно, и тоскливо. И все больше
болела голова. Из кустов несло влажным теплом, кожа была липка
от пота.
Чувство это было так сильно в первую минуту выезда из Воронежа, что провожавшие ее были уверены, глядя на ее измученное, отчаянное лицо, что она непременно
заболеет дорогой; но именно трудности и заботы путешествия, за которые с такою деятельностью взялась княжна Марья, спасли ее на время
от ее
горя и придали ей силы.