Неточные совпадения
— События конца японской
войны и 5–7-го годов показали нам, что мы
живем на вулкане, да-да,
на вулкане-с!
—
На войне тысячи убивают, а
жить от этого не легче.
— Домовладелец здешний, сын советника губернского правления, уважаемого человека. Семью отправил
на Волгу, дом выгодно сдал военному ведомству. Из
войны жив не вылезет — порок сердца нажил.
— Я — усмиряю, и меня — тоже усмиряют. Стоит предо мной эдакий великолепный старичище, морда — умная, честная морда — орел! Схватил я его за бороду, наган — в нос. «Понимаешь?», говорю. «Так точно, ваше благородие, понимаю, говорит, сам — солдат турецкой
войны, крест, медали имею,
на усмирение хаживал, мужиков порол, стреляйте меня, — достоин! Только, говорит, это делу не поможет, ваше благородие,
жить мужикам — невозможно, бунтовать они будут, всех не перестреляете». Н-да… Вот — морда, а?
— Петровна у меня вместо матери, любит меня, точно кошку. Очень умная и революционерка, — вам смешно? Однако это верно: терпеть не может богатых, царя, князей, попов. Она тоже монастырская, была послушницей, но накануне пострига у нее случился роман и выгнали ее из монастыря. Работала сиделкой в больнице, была санитаркой
на японской
войне, там получила медаль за спасение офицеров из горящего барака. Вы думаете, сколько ей лет — шестьдесят? А ей только сорок три года. Вот как
живут!
А все говорят
на русского человека: он беспечен, небрежен,
живет на авось; чем «кафрская
война» лучше наших праздников?
Так
жила она до 16-ти лет. Когда же ей минуло 16 лет, к ее барышням приехал их племянник — студент, богатый князь, и Катюша, не смея ни ему ни даже себе признаться в этом, влюбилась в него. Потом через два года этот самый племянник заехал по дороге
на войну к тетушкам, пробыл у них четыре дня и накануне своего отъезда соблазнил Катюшу и, сунув ей в последний день сторублевую бумажку, уехал. Через пять месяцев после его отъезда она узнала наверное, что она беременна.
Русско-японская
война тяжело отразилась
на этом маленьком русском поселке, отрезанном бездорожьем от других
жилых мест Уссурийского края.
Это был не мичман, а корабельный постройщик. Он долго
жил в Америке, знал хорошо дела Юга и Севера, говорил о безвыходности тамошней
войны,
на что утешительный теолог заметил...
Тут все в
войне: жена с мужем — за его самовольство, муж с женой — за ее непослушание или неугождение; родители с детьми — за то, что дети хотят
жить своим умом; дети с родителями — за то, что им не дают
жить своим умом; хозяева с приказчиками, начальники с подчиненными воюют за то, что одни хотят все подавить своим самодурством, а другие не находят простора для самых законных своих стремлений; деловые люди воюют из-за того, чтобы другой не перебил у них барышей их деятельности, всегда рассчитанной
на эксплуатацию других; праздные шатуны бьются, чтобы не ускользнули от них те люди, трудами которых они задаром кормятся, щеголяют и богатеют.
— Так мы здесь и
живем! — сказал он, усаживаясь, — помаленьку да полегоньку, тихо да смирно,
войн не объявляем, тяжб и ссор опасаемся.
Живем да поживаем. В умствования не пускаемся, идей не распространяем — так-то-с! Наше дело — пользу приносить. Потому, мы — земство. Великое это, сударь, слово, хоть и неказисто
на взгляд. Вот, в прошлом году,
на перервинском тракте мосток через Перерву выстроили, а в будущем году, с божьею помощью, и через Воплю мост соорудим…
Живу, как статуй бесчувственный, и больше ничего; а иногда думаю, что вот же, мол, у нас дома в церкви этот самый отец Илья, который все газетной бумажки просит, бывало,
на служении молится «о плавающих и путешествующих, страждущих и плененных», а я, бывало, когда это слушаю, все думаю: зачем? разве теперь есть
война, чтобы о пленных молиться?
— Я? Солдат, самый настоящий солдат, кавказский. И
на войне был, а — как же иначе? Солдат для
войны живет. Я с венграми воевал, с черкесом, поляком — сколько угодно!
Война, брат, бо-ольшое озорство!
Нет теперь человека, который бы не видел не только бесполезности, но и нелепости собирания податей с трудового народа для обогащения праздных чиновников или бессмысленности наложения наказаний
на развращенных и слабых людей в виде ссылок из одного места в другое или в виде заключения в тюрьмы, где они,
живя в обеспечении и праздности, только еще больше развращаются и ослабевают, или не только уже бесполезности и нелепости, но прямо безумия и жестокости военных приготовлений и
войн, разоряющих и губящих народ и не имеющих никакого объяснения и оправдания, а между тем эти насилия продолжаются и даже поддерживаются теми самыми людьми, которые видят их бесполезность, нелепость, жестокость и страдают от них.
Разве можно нам, людям, стоящим
на пороге ужасающей по бедственности и истребительности
войны внутренних революций, перед которой, как говорят приготовители ее, ужасы 93 года будут игрушкой, говорить об опасности, которая угрожает нам от дагомейцев, зулусов и т. п., которые
живут за тридевять земель и не думают нападать
на нас, и от тех нескольких тысяч одуренных нами же и развращенных мошенников, воров и убийц, число которых не уменьшается от всех наших судов, тюрем и казней.
— Хочешь? — продолжала Елена, — покатаемся по Canal Grande. [Большому каналу (ит.).] Ведь мы, с тех пор как здесь, хорошенько не видели Венеции. А вечером поедем в театр: у меня есть два билета
на ложу. Говорят, новую оперу дают. Хочешь, мы нынешний день отдадим друг другу, позабудем о политике, о
войне, обо всем, будем знать только одно: что мы
живем, дышим, думаем вместе, что мы соединены навсегда… Хочешь?
По-видимому, незачем и различать их: государство приобретает новые средства — народ богатеет; государство принуждено выдержать невыгодную
войну — весь народ чувствует
на себе ее тяжесть; в государстве улучшается законодательство — народу лучше
жить становится и т. д.
—
На современность нам смотреть нечего, — отвечал другой: — мы
живем вне современности, но евреи прескверные строители, а наши инженеры и без того гадко строят. А вот
война… военное дело тоже убыточно, и чем нам лить
на полях битвы русскую кровь, гораздо бы лучше поливать землю кровью жидовскою.
Должно заметить, что Загоскину была не коротко знакома общественная жизнь губернских наших городов и вообще быт провинциальный: по четырнадцатому году его отправили в Петербург, и только после окончания
войны 1812 года приезжал он, не более, как
на год, в пензенскую отцовскую деревню; с тех пор он
жил безвыездно сначала в Петербурге, а потом в Москве.
— Ну как, чай, не знать! Красивый такой, брюхастый: отличный мужчина. Девять лошадей под ним
на войне убили, а он
жив остался: в газетах писано было об этом.
Булычов. Всё — отцы. Бог — отец, царь — отец, ты — отец, я — отец. А силы у нас — нет. И все
живем на смерть. Я — не про себя, я про
войну, про большую смерть. Как в цирке зверя-тигра выпустили из клетки
на людей.
Ты
живи для семьи, — вот здесь ты будешь хорош и честен, а с другими прочими воюй, как
на войне.
Достигаев. Подожди, — в чём дело?
Жили мы шутя, за счёт дураков, ну вот: перебили дураков
на войне, а которые остались — поумнели и просятся к нам в долю, в компаньоны.
А
живут те некрасовцы во ослабе: старую веру соблюдают, ни от кого в том нет им запрету; делами своими
на «кругах» заправляют, турскому султану дани не платят, только как
война у турки зачнется, полки свои
на службу выставляют…
Они пошли вместе.
На третий день сошелся с ними еще товарищ. Они разговорились, и новый товарищ рассказал, что он мужик; были у него дом и земля, но что была
война, поля его стоптали и двор его сожгли, — не при чем ему стало
жить, — и что идет он теперь искать работы
на чужую сторону.
Надо уважать всякого человека, какой бы он ни был жалкий и смешной. Надо помнить, что во всяком человеке
живет тот же дух, какой и в нас. Даже тогда, когда человек отвратителен и душой и телом, надо думать так: «Да,
на свете должны быть и такие уроды, и надо терпеть их». Если же мы показываем таким людям наше отвращение, то, во-первых, мы несправедливы, а во-вторых, вызываем таких людей
на войну не
на живот, а
на смерть.
Неужели нельзя надеяться, что придет день, когда люди найдут, что
жить для других им будет так же легко, как им теперь легко умирать
на войнах, причин которых не знают? Для этого нужен только подъем и просветление духа в людях.
— Это никуда не годится. Я вас иначе устрою. Вы будете
жить с одним из моих officiers d’ordonnances [Адъютантов (франц.)], бароном де Неверле… У нас здесь пока гостиниц порядочных нет… Конечно, скоро будут, но пока… A la guerre comme a la guerre… [Непереводимая пословица: «
На войне, как
на войне», т.е., применяйся к обстоятельствам.] За обедом мы порешим это дело с Неверле… Вы сегодня у меня обедаете… Ровно в семь и, пожалуйста, в сюртуке, а не в мундире… До свидания.
— Да, — пробормотал студент в раздумье. — Когда-то
на этом свете
жили филистимляне и амалекитяне, вели
войны, играли роль, а теперь их и след простыл. Так и с нами будет. Теперь мы строим железную дорогу, стоим вот и философствуем, а пройдут тысячи две лег, и от этой насыпи и от всех этих людей, которые теперь спят после тяжелого труда, не останется и пыли. В сущности, это ужасно!
Живу я
на иждивении сестры — фельдшерицы одной из наших городских больниц, которая, при первых же слухах о возможности
войны только, поступила в один из формирующихся отрядов Красного Креста и не сегодня-завтра отправится в действующую армию.
И вдруг
на один безумный, несказанный счастливый миг мне ясно стало, что все это ложь и никакой
войны нет. Нет ни убитых, ни трупов, ни этого ужаса пошатнувшейся беспомощной мысли. Я сплю
на спине, и мне грезится страшный сон, как в детстве: и эти молчаливые жуткие комнаты, опустошенные смертью и страхом, и сам я с каким-то диким письмом в руках. Брат
жив, и все они сидят за чаем, и слышно, как звенит посуда.
Мы все кажемся такими ничтожными в этих огромных помещениях старинного дворца, наполовину переделанного Смольного дома! Чай мы пили в большой и уютной комнате, где
живет Ольга со своей тетушкой, вдовой убитого
на войне офицера.
Мы пили чай у младших врачей его госпиталя. И у них было, как почти везде: младшие врачи с гадливым отвращением говорили о своем главном враче и держались с ним холодно-официально. Он был когда-то старшим врачом полка, потом долго служил делопроизводителем при одном крупном военном госпитале и оттуда попал
на войну в главные врачи. Медицину давно перезабыл и
живет только бумагою. Врачи расхохотались, когда узнали, что Шанцер нашел излишним отдельное большое помещение для канцелярии.
— Вот, говорят, из-за Маньчжурии этой
война. Да
на что она нам? Мы бы тут и задаром не стали
жить. А через Сибирь ехали, — вон сколько везде земли, конца нет…
Молодые, как мы уже сказали, поселились в доме князя Ивана Андреевича. Это произошло потому, что Александру Васильевичу необходимо было спешить
на театр
войны, а старик отец не хотел
жить врозь с дочерью, которая, как было решено самим Суворовым, должна была остаться в Москве.
Никто и не просил его
жить для идеи, никто не собирался с ним
на войну, никто даже не подряжал его для схваток с личностями, не то что с принципами.
Наступила агония — больной впал в беспамятство. Непонятные звуки вырывались у него из груди в продолжение всей тревожной предсмертной ночи, но и между ними внимательное ухо могло уловить обрывки мыслей, которыми
жил он
на гордость и славу отечеству. То были военные грезы — боевой бред. Александр Васильевич бредил
войной, последней кампанией и чаще всего поминал Геную.
Христос не мог себе представить этого, и потому он не мог христианину запрещать
войну, как не может отец, дающий наставление своему сыну о том, как надо
жить честно, не обижая никого и отдавая свое другим, запрещать ему, как не надо резать людей
на большой дороге.
— Зачем же этакое злодейство.
Жилы кажному человеку нужны… Есть у меня в Острове, рукой подать, миловидный брат. У купца Калашникова по хлебной части служит. Близнецы мы с ним, как два полтинника одного года. Только он глухарь полный, потому в детстве пуговицу в ухо сунул, так по сию пору там и сидит, — должно, предвидел, — чтобы
на войну не брали… Вы уж, как знаете, его в Псков предоставьте, — заместо меня в лучшем виде три дня рыбкой пролежит и не хухнет. Чистая работа…
Вот и
живу теперь, ничего,
живу.
На службу хожу, с знакомыми раскланиваюсь. Про
войну читаю. Нас бьют и отовсюду гонят: и из Польши, и из Галиции. И Перемышль взяли обратно, даже поиграть как следует не дали. Жандарм Мясоедов Россию за 30 сребреников продал. Ничего! И не то чтобы ненавижу всех, а около того.
Чем дольше
жил император в Вильне, тем менее готовились к
войне, уставши ожидать ее. Все стремления людей, окружавших государя, казалось, были направлены только
на то, чтобы заставлять государя, приятно проводя время, забыть о предстоящей
войне.
В своей исключительно в мирском смысле счастливой жизни я наберу страданий, понесенных мною во имя учения мира, столько, что их достало бы
на хорошего мученика во имя Христа. Все самые тяжелые минуты моей жизни, начиная от студенческого пьянства и разврата до дуэлей,
войны и до того нездоровья и тех неестественных и мучительных условий жизни, в которых я
живу теперь, — всё это есть мученичество во имя учения мира.
И я знаю, что если не теперь (мне почему-то кажется, что сейчас Павлуша
жив), то в близком или далеком будущем его почти наверное убьют в этой ужасной
войне, больше похожей
на сплошное живодерство, чем
на торжество какой-то справедливости.