Неточные совпадения
И тут настала каторга
Корёжскому крестьянину —
До нитки разорил!
А драл… как сам Шалашников!
Да тот
был прост; накинется
Со всей воинской силою,
Подумаешь: убьет!
А деньги сунь, отвалится,
Ни дать ни взять раздувшийся
В собачьем ухе клещ.
У немца — хватка мертвая:
Пока не пустит по
миру,
Не отойдя сосет!
Оно и правда: можно бы!
Морочить полоумного
Нехитрая статья.
Да
быть шутом гороховым,
Признаться, не хотелося.
И так я на веку,
У притолоки стоючи,
Помялся перед барином
Досыта! «Коли
мир(Сказал я,
миру кланяясь)
Дозволит покуражиться
Уволенному барину
В останные часы,
Молчу и я — покорствую,
А только что от должности
Увольте вы меня...
Вор-новотор ходил на них с пушечным снарядом, палил неослабляючи и, перепалив всех, заключил
мир, то
есть у заугольников
ел палтусину, [Па́лтусина — мясо беломорской рыбы палтуса.]
у сычужников — сычуги.
Для чего этим трем барышням нужно
было говорить через день по-французски и по-английски; для чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого слышались
у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего в известные часы все три барышни с М-llе Linon подъезжали в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках — Долли в длинной, Натали в полудлинной, а Кити в совершенно короткой, так что статные ножки ее в туго-натянутых красных чулках
были на всем виду; для чего им, в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно
было ходить по Тверскому бульвару, — всего этого и многого другого, что делалось в их таинственном
мире, он не понимал, но знал, что всё, что там делалось,
было прекрасно, и
был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.
Pluck, то
есть энергии и смелости, Вронский не только чувствовал в себе достаточно, но, что гораздо важнее, он
был твердо убежден, что ни
у кого в
мире не могло
быть этого pluck больше, чем
у него.
Прежде, если бы Левину сказали, что Кити умерла, и что он умер с нею вместе, и что
у них дети ангелы, и что Бог тут пред ними, — он ничему бы не удивился; но теперь, вернувшись в
мир действительности, он делал большие усилия мысли, чтобы понять, что она жива, здорова и что так отчаянно визжавшее существо
есть сын его.
― Вот я завидую вам, что
у вас
есть входы в этот интересный ученый
мир, ― сказал он. И, разговорившись, как обыкновенно, тотчас же перешел на более удобный ему французский язык. ― Правда, что мне и некогда. Моя и служба и занятия детьми лишают меня этого; а потом я не стыжусь сказать, что мое образование слишком недостаточно.
— Да что же, я не перестаю думать о смерти, — сказал Левин. Правда, что умирать пора. И что всё это вздор. Я по правде тебе скажу: я мыслью своею и работой ужасно дорожу, но в сущности — ты подумай об этом: ведь весь этот
мир наш — это маленькая плесень, которая наросла на крошечной планете. А мы думаем, что
у нас может
быть что-нибудь великое, — мысли, дела! Всё это песчинки.
Сначала он принялся угождать во всяких незаметных мелочах: рассмотрел внимательно чинку перьев, какими писал он, и, приготовивши несколько по образцу их, клал ему всякий раз их под руку; сдувал и сметал со стола его песок и табак; завел новую тряпку для его чернильницы; отыскал где-то его шапку, прескверную шапку, какая когда-либо существовала в
мире, и всякий раз клал ее возле него за минуту до окончания присутствия; чистил ему спину, если тот запачкал ее мелом
у стены, — но все это осталось решительно без всякого замечания, так, как будто ничего этого не
было и делано.
— А зачем же так вы не рассуждаете и в делах света? Ведь и в свете мы должны служить Богу, а не кому иному. Если и другому кому служим, мы потому только служим,
будучи уверены, что так Бог велит, а без того мы бы и не служили. Что ж другое все способности и дары, которые розные
у всякого? Ведь это орудия моленья нашего: то — словами, а это делом. Ведь вам же в монастырь нельзя идти: вы прикреплены к
миру,
у вас семейство.
Потом отправился к вице-губернатору, потом
был у прокурора,
у председателя палаты,
у полицеймейстера,
у откупщика,
у начальника над казенными фабриками… жаль, что несколько трудно упомнить всех сильных
мира сего; но довольно сказать, что приезжий оказал необыкновенную деятельность насчет визитов: он явился даже засвидетельствовать почтение инспектору врачебной управы и городскому архитектору.
— Вот — дура! Почти готова плакать, — сказала она всхлипнув. — Знаешь, я все-таки добилась, что и он влюбился, и
было это так хорошо, такой он стал… необыкновенно удивленный. Как бы проснулся, вылез из мезозойской эры, выпутался из созвездий, ручонки
у него длинные, слабые, обнимает, смеется… родился второй раз и — в другой
мир.
— Может
быть, но — все-таки! Между прочим, он сказал, что правительство, наверное, откажется от административных воздействий в пользу гласного суда над политическими. «Тогда, говорит, оно получит возможность показать обществу, кто
у нас играет роли мучеников за правду. А то, говорит,
у нас слишком любят арестантов, униженных, оскорбленных и прочих, которые теперь обучаются, как надобно оскорбить и унизить культурный
мир».
Думал о том, что, если б
у него
были средства, хорошо бы остаться здесь, в стране, где жизнь крепко налажена, в городе, который считается лучшим в
мире и безгранично богатом соблазнами…
— Но нигде в
мире вопрос этот не ставится с такою остротой, как
у нас, в России, потому что
у нас
есть категория людей, которых не мог создать даже высококультурный Запад, — я говорю именно о русской интеллигенции, о людях, чья участь — тюрьма, ссылка, каторга, пытки, виселица, — не спеша говорил этот человек, и в тоне его речи Клим всегда чувствовал нечто странное, как будто оратор не пытался убедить, а безнадежно уговаривал.
— Здоровенная
будет у нас революция, Клим Иванович. Вот — начались рабочие стачки против войны — знаешь? Кушать трудно стало, весь хлеб армии скормили. Ох, все это кончится тем, что устроят европейцы
мир промежду себя за наш счет, разрежут Русь на кусочки и начнут глодать с ее костей мясо.
— Нежнейшая сельдь, первая во всем
мире по вкусу, — объяснил Денисов. —
Есть у немцев селедка Бисмарк, — ну, она рядом с этой — лыко! А теперь обязательно отбить вкус английской горькой.
— Немцы считаются самым ученым народом в
мире. Изобретательные — ватерклозет выдумали. Христиане. И вот они объявили нам войну. За что? Никто этого не знает. Мы, русские, воюем только для защиты людей.
У нас только Петр Первый воевал с христианами для расширения земли, но этот царь
был врагом бога, и народ понимал его как антихриста. Наши цари всегда воевали с язычниками, с магометанами — татарами, турками…
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в
мире. А выйдет в люди,
будет со временем ворочать делами и чинов нахватает…
У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Он
был как будто один в целом
мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее
будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит
у него в лапах.
— Ну, слышали: эта божественная истина обходит весь
мир. Хотите, принесу Прудона? Он
у меня
есть.
У ней
было одно желание и право: любить. Она думала и верила, что так, а не иначе, надо любить и
быть любимой и что весь
мир так любит и любим.
По-прежнему
у ней не
было позыва идти вникать в жизнь дальше стен, садов, огородов «имения» и, наконец, города. Этим замыкался весь
мир.
Целые
миры отверзались перед ним, понеслись видения, открылись волшебные страны.
У Райского широко открылись глаза и уши: он видел только фигуру человека в одном жилете, свеча освещала мокрый лоб, глаз
было не видно. Борис пристально смотрел на него, как, бывало, на Васюкова.
— Да, царь и ученый: ты знаешь, что прежде в центре
мира полагали землю, и все обращалось вокруг нее, потом Галилей, Коперник — нашли, что все обращается вокруг солнца, а теперь открыли, что и солнце обращается вокруг другого солнца. Проходили века — и явления физического
мира поддавались всякой из этих теорий. Так и жизнь: подводили ее под фатум, потом под разум, под случай — подходит ко всему.
У бабушки
есть какой-то домовой…
В доме какая радость и
мир жили! Чего там не
было? Комнатки маленькие, но уютные, с старинной, взятой из большого дома мебелью дедов, дядей, и с улыбавшимися портретами отца и матери Райского, и также родителей двух оставшихся на руках
у Бережковой девочек-малюток.
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал разглядывать: не считая футляра, это
была самая дрянная вещь в
мире — альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину
у только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы
были храмы на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями;
были стишки...
Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к Тому, который и
был бессмертие, обратился бы
у всех на природу, на
мир, на людей, на всякую былинку.
Мудреная наука жить со всеми в
мире и любви
была у него не наука, а сама натура, освященная принципами глубокой и просвещенной религии.
У них оказалось множество прежнего, не выданного ими, по условию
мира 1835 г., оружия, и кроме того, несмотря на строгое запрещение доставки им пороха и оружия, привезено
было тайно много и того и другого через Альгоабей.
Кроме торжественных обедов во дворце или
у лорда-мэра и других, на сто, двести и более человек, то
есть на весь
мир, в обыкновенные дни подают на стол две-три перемены, куда входит почти все, что
едят люди повсюду.
Хотя наш плавучий
мир довольно велик, средств незаметно проводить время
было у нас много, но все плавать да плавать! Сорок дней с лишком не видали мы берега. Самые бывалые и терпеливые из нас с гримасой смотрели на море, думая про себя: скоро ли что-нибудь другое? Друг на друга почти не глядели, перестали заниматься, читать. Всякий знал, что подадут к обеду, в котором часу тот или другой ляжет спать, даже нехотя заметишь,
у кого сапог разорвался или панталоны выпачкались в смоле.
У ворот мне встретился какой-то молодой чиновник, какие
есть, кажется, во всех присутственных местах целого
мира: без дела, скучающий, не знающий, куда деваться, — словом, лишний.
16-го мы наконец
были у входа в Манильский залив, один из огромнейших в
мире.
Долго мне
будут сниться широкие сени, с прекрасной «картинкой», крыльцо с виноградными лозами, длинный стол с собеседниками со всех концов
мира, с гримасами Ричарда; долго
будет чудиться и «yes», и беготня Алисы по лестницам, и крикун-англичанин, и мое окно,
у которого я любил работать, глядя на серые уступы и зеленые скаты Столовой горы и Чертова пика. Особенно еще как вспомнишь, что впереди море, море и море!
И такой взгляд на свою жизнь и свое место в
мире составился
у Масловой. Она
была проститутка, приговоренная к каторге, и, несмотря на это, она составила себе такое мировоззрение, при котором могла одобрить себя и даже гордиться перед людьми своим положением.
— Вы все сговорились пустить меня по
миру! — неестественно тонким голосом выкрикивал Ляховский. — Ведь
у тебя третьего дня
была новая метла! Я своими глазами видел…
Была,
была,
была,
была!..
— Да, вы можете надеяться… — сухо ответил Ляховский. — Может
быть, вы надеялись на кое-что другое, но богу
было угодно поднять меня на ноги… Да! Может
быть, кто-нибудь ждал моей смерти, чтобы завладеть моими деньгами, моими имениями… Ну, сознайтесь, Альфонс Богданыч,
у вас ведь не дрогнула бы рука обобрать меня? О, по лицу вижу, что не дрогнула бы… Вы бы стащили с меня саван… Я это чувствую!.. Вы бы пустили по
миру и пани Марину и Зосю… О-о!.. Прошу вас, не отпирайтесь: совершенно напрасно… Да!
Это
было у некоторых русских анархистов и революционеров, веровавших в мировой пожар, из которого чудесно родится новая жизнь, и в русском народе видевших того Мессию, который зажжет этот пожар и принесет
миру эту новую жизнь.
Раскрытие Истины
есть творческий акт духа, человеческий творческий акт, творческий акт, преодолевающий рабство
у объективного
мира.
Вследствие этого-то простодушия своего он, между прочим,
был серьезно убежден, что старый Кузьма, собираясь отходить в другой
мир, чувствует искреннее раскаяние за свое прошлое с Грушенькой, и что нет теперь
у нее покровителя и друга более преданного, как этот безвредный уже старик.
«Имеешь ли ты право возвестить нам хоть одну из тайн того
мира, из которого ты пришел? — спрашивает его мой старик и сам отвечает ему за него, — нет, не имеешь, чтобы не прибавлять к тому, что уже
было прежде сказано, и чтобы не отнять
у людей свободы, за которую ты так стоял, когда
был на земле.
Без слуг невозможно в
миру, но так сделай, чтобы
был у тебя твой слуга свободнее духом, чем если бы
был не слугой.
Так и
у нас
будет, и воссияет
миру народ наш, и скажут все люди: «Камень, который отвергли зиждущие, стал главою угла».
Владимир отправился к Сучку с Ермолаем. Я сказал им, что
буду ждать их
у церкви. Рассматривая могилы на кладбище, наткнулся я на почерневшую четырехугольную урну с следующими надписями: на одной стороне французскими буквами: «Ci gît Théophile Henri, vicomte de Blangy» [Здесь покоится Теофиль Анри, граф Бланжи (фр.).]; на другой: «Под сим камнем погребено тело французского подданного, графа Бланжия; родился 1737, умре 1799 года, всего жития его
было 62 года»; на третьей: «
Мир его праху», а на четвертой...
Я чуть не захохотал, но, когда я взглянул перед собой,
у меня зарябило в глазах, я чувствовал, что я побледнел и какая-то сухость покрыла язык. Я никогда прежде не говорил публично, аудитория
была полна студентами — они надеялись на меня; под кафедрой за столом — «сильные
мира сего» и все профессора нашего отделения. Я взял вопрос и прочел не своим голосом: «О кристаллизации, ее условиях, законах, формах».
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что
у кого на душе;
у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу
быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может
быть добрейший в
мире человек, за то ему
будет место в раю, но мне его не надобно.
Ни вас, друзья мои, ни того ясного, славного времени я не дам в обиду; я об нем вспоминаю более чем с любовью, — чуть ли не с завистью. Мы не
были похожи на изнуренных монахов Зурбарана, мы не плакали о грехах
мира сего — мы только сочувствовали его страданиям и с улыбкой
были готовы кой на что, не наводя тоски предвкушением своей будущей жертвы. Вечно угрюмые постники мне всегда подозрительны; если они не притворяются,
у них или ум, или желудок расстроен.
Мы встречали Новый год дома, уединенно; только А. Л. Витберг
был у нас. Недоставало маленького Александра в кружке нашем, малютка покоился безмятежным сном, для него еще не существует ни прошедшего, ни будущего. Спи, мой ангел, беззаботно, я молюсь о тебе — и о тебе, дитя мое, еще не родившееся, но которого я уже люблю всей любовью матери, твое движение, твой трепет так много говорят моему сердцу. Да
будет твое пришествие в
мир радостно и благословенно!»
Сознание границ моей личности, обостряющее личное сознание,
есть, вместе с тем, сознание моего рабства
у чуждого мне
мира и моего восстания против него.