Неточные совпадения
Стародум. Справедливо. Вы прямую неустрашимость
полагаете в военачальнике. Свойственна ли же она и
другим состояниям?
Г-жа Простакова. А я тут же присяду. Кошелек повяжу для тебя,
друг мой! Софьюшкины денежки было б куды
класть…
Г-жа Простакова. Без наук люди живут и жили. Покойник батюшка воеводою был пятнадцать лет, а с тем и скончаться изволил, что не умел грамоте, а умел достаточек нажить и сохранить. Челобитчиков принимал всегда, бывало, сидя на железном сундуке. После всякого сундук отворит и что-нибудь
положит. То-то эконом был! Жизни не жалел, чтоб из сундука ничего не вынуть. Перед
другим не похвалюсь, от вас не потаю: покойник-свет, лежа на сундуке с деньгами, умер, так сказать, с голоду. А! каково это?
Вольнодумцы, конечно, могут (под личною, впрочем, за сие ответственностью)
полагать, что пред лицом законов естественных все равно, кованая ли кольчуга или кургузая кучерская поддевка облекают начальника, но в глазах людей опытных и серьезных материя сия всегда будет пользоваться особливым перед всеми
другими предпочтением.
Другой начальник стал сечь неплательщика, думая преследовать в этом случае лишь воспитательную цель, и совершенно неожиданно открыл, что в спине у секомого зарыт
клад.
На
другой день, проснувшись рано, стали отыскивать"языка". Делали все это серьезно, не моргнув. Привели какого-то еврея и хотели сначала повесить его, но потом вспомнили, что он совсем не для того требовался, и простили. Еврей,
положив руку под стегно, [Стегно́ — бедро.] свидетельствовал, что надо идти сначала на слободу Навозную, а потом кружить по полю до тех пор, пока не явится урочище, называемое Дунькиным вра́гом. Оттуда же, миновав три повёртки, идти куда глаза глядят.
Когда старик опять встал, помолился и лег тут же под кустом,
положив себе под изголовье травы, Левин сделал то же и, несмотря на липких, упорных на солнце мух и козявок, щекотавших его потное лицо и тело, заснул тотчас же и проснулся, только когда солнце зашло на
другую сторону куста и стало доставать его.
— Но в том и вопрос, — перебил своим басом Песцов, который всегда торопился говорить и, казалось, всегда всю душу
полагал на то, о чем он говорил, — в чем
полагать высшее развитие? Англичане, Французы, Немцы — кто стоит на высшей степени развития? Кто будет национализовать один
другого? Мы видим, что Рейн офранцузился, а Немцы не ниже стоят! — кричал он. — Тут есть
другой закон!
Вернувшись домой после трех бессонных ночей, Вронский, не раздеваясь, лег ничком на диван, сложив руки и
положив на них голову. Голова его была тяжела. Представления, воспоминания и мысли самые странные с чрезвычайною быстротой и ясностью сменялись одна
другою: то это было лекарство, которое он наливал больной и перелил через ложку, то белые руки акушерки, то странное положение Алексея Александровича на полу пред кроватью.
— Вот в чем.
Положим, ты женат, ты любишь жену, но ты увлекся
другою женщиной…
Дамы раскрыли зонтики и вышли на боковую дорожку. Пройдя несколько поворотов и выйдя из калитки, Дарья Александровна увидала пред собой на высоком месте большое, красное, затейливой формы, уже почти оконченное строение. Еще не окрашенная железная крыша ослепительно блестела на ярком солнце. Подле оконченного строения выкладывалось
другое, окруженное лесами, и рабочие в фартуках на подмостках
клали кирпичи и заливали из шаек кладку и равняли правилами.
«Это всё само собой, — думали они, — и интересного и важного в этом ничего нет, потому что это всегда было и будет. И всегда всё одно и то же. Об этом нам думать нечего, это готово; а нам хочется выдумать что-нибудь свое и новенькое. Вот мы выдумали в чашку
положить малину и жарить ее на свечке, а молоко лить фонтаном прямо в рот
друг другу. Это весело и ново, и ничего не хуже, чем пить из чашек».
Француз спал или притворялся, что спит, прислонив голову к спинке кресла, и потною рукой, лежавшею на колене, делал слабые движения, как будто ловя что-то. Алексей Александрович встал, хотел осторожно, но, зацепив за стол, подошел и
положил свою руку в руку Француза. Степан Аркадьич встал тоже и, широко отворяя глава, желая разбудить себя, если он спит, смотрел то на того, то на
другого. Всё это было наяву. Степан Аркадьич чувствовал, что у него в голове становится всё более и более нехорошо.
Татарин, вспомнив манеру Степана Аркадьича не называть кушанья по французской карте, не повторял за ним, но доставил себе удовольствие повторить весь заказ по карте: «суп прентаньер, тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон, маседуан де фрюи….» и тотчас, как на пружинах,
положив одну переплетенную карту и подхватив
другую, карту вин, поднес ее Степану Аркадьичу.
— Вы мне не сказали, когда развод.
Положим, я забросила свой чепец через мельницу, но
другие поднятые воротники будут вас бить холодом, пока вы не женитесь. И это так просто теперь. Ça se fait. [Это обычно.] Так вы в пятницу едете? Жалко, что мы больше не увидимся.
— Но любовь ли это,
друг мой? Искренно ли это?
Положим, вы простили, вы прощаете… но имеем ли мы право действовать на душу этого ангела? Он считает ее умершею. Он молится за нее и просит Бога простить ее грехи… И так лучше. А тут что он будет думать?
«Переложите меня на
другой бок», говорил он и тотчас после требовал, чтобы его
положили как прежде.
— Да, но в таком случае, если вы позволите сказать свою мысль… Картина ваша так хороша, что мое замечание не может повредить ей, и потом это мое личное мнение. У вас это
другое. Самый мотив
другой. Но возьмем хоть Иванова. Я
полагаю, что если Христос сведен на степень исторического лица, то лучше было бы Иванову и избрать
другую историческую тему, свежую, нетронутую.
— А вот слушайте: Грушницкий на него особенно сердит — ему первая роль! Он придерется к какой-нибудь глупости и вызовет Печорина на дуэль… Погодите; вот в этом-то и штука… Вызовет на дуэль: хорошо! Все это — вызов, приготовления, условия — будет как можно торжественнее и ужаснее, — я за это берусь; я буду твоим секундантом, мой бедный
друг! Хорошо! Только вот где закорючка: в пистолеты мы не
положим пуль. Уж я вам отвечаю, что Печорин струсит, — на шести шагах их поставлю, черт возьми! Согласны ли, господа?
Я взошел в хату: две лавки и стол, да огромный сундук возле печи составляли всю ее мебель. На стене ни одного образа — дурной знак! В разбитое стекло врывался морской ветер. Я вытащил из чемодана восковой огарок и, засветив его, стал раскладывать вещи, поставив в угол шашку и ружье, пистолеты
положил на стол, разостлал бурку на лавке, казак свою на
другой; через десять минут он захрапел, но я не мог заснуть: передо мной во мраке все вертелся мальчик с белыми глазами.
Несмотря на то что минуло более восьми лет их супружеству, из них все еще каждый приносил
другому или кусочек яблочка, или конфетку, или орешек и говорил трогательно-нежным голосом, выражавшим совершенную любовь: «Разинь, душенька, свой ротик, я тебе
положу этот кусочек».
— Моя цена! Мы, верно, как-нибудь ошиблись или не понимаем
друг друга, позабыли, в чем состоит предмет. Я
полагаю с своей стороны, положа руку на сердце: по восьми гривен за душу, это самая красная цена!
У этого помещика была тысяча с лишком душ, и попробовал бы кто найти у кого
другого столько хлеба зерном, мукою и просто в
кладях, у кого бы кладовые, амбары и сушилы [Сушилы — «верхний этаж над амбарами, ледниками и проч., где лежат пух, окорока, рыба высушенная, овчины, кожи разные».
Из-за хлебных
кладей и ветхих крыш возносились и мелькали на чистом воздухе, то справа, то слева, по мере того как бричка делала повороты, две сельские церкви, одна возле
другой: опустевшая деревянная и каменная, с желтенькими стенами, испятнанная, истрескавшаяся.
— Да кулебяку сделай на четыре угла. В один угол
положи ты мне щеки осетра да вязигу, в
другой запусти гречневой кашицы, да грибочков с лучком, да молок сладких, да мозгов, да еще чего знаешь там этакого…
Коцебу, в которой Ролла играл г. Поплёвин, Кору — девица Зяблова, прочие лица были и того менее замечательны; однако же он прочел их всех, добрался даже до цены партера и узнал, что афиша была напечатана в типографии губернского правления, потом переворотил на
другую сторону: узнать, нет ли там чего-нибудь, но, не нашедши ничего, протер глаза, свернул опрятно и
положил в свой ларчик, куда имел обыкновение складывать все, что ни попадалось.
Она
полагала, что в ее положении — экономки, пользующейся доверенностью своих господ и имеющей на руках столько сундуков со всяким добром, дружба с кем-нибудь непременно повела бы ее к лицеприятию и преступной снисходительности; поэтому, или, может быть, потому, что не имела ничего общего с
другими слугами, она удалялась всех и говорила, что у нее в доме нет ни кумовьев, ни сватов и что за барское добро она никому потачки не дает.
Один из ямщиков — сгорбленный старик в зимней шапке и армяке — держал в руке дышло коляски, потрогивал его и глубокомысленно посматривал на ход;
другой — видный молодой парень, в одной белой рубахе с красными кумачовыми ластовицами, в черной поярковой шляпе черепеником, которую он, почесывая свои белокурые кудри, сбивал то на одно, то на
другое ухо, —
положил свой армяк на козлы, закинул туда же вожжи и, постегивая плетеным кнутиком, посматривал то на свои сапоги, то на кучеров, которые мазали бричку.
Рассказывал Лонгрен также о потерпевших крушение, об одичавших и разучившихся говорить людях, о таинственных
кладах, бунтах каторжников и многом
другом, что выслушивалось девочкой внимательнее, чем, может быть, слушался в первый раз рассказ Колумба о новом материке.
— Я видел, видел! — кричал и подтверждал Лебезятников, — и хоть это против моих убеждений, но я готов сей же час принять в суде какую угодно присягу, потому что я видел, как вы ей тихонько подсунули! Только я-то, дурак, подумал, что вы из благодеяния подсунули! В дверях, прощаясь с нею, когда она повернулась и когда вы ей жали одной рукой руку,
другою, левой, вы и
положили ей тихонько в карман бумажку. Я видел! Видел!
— Что? Бумажка? Так, так… не беспокойтесь, так точно-с, — проговорил, как бы спеша куда-то, Порфирий Петрович и, уже проговорив это, взял бумагу и просмотрел ее. — Да, точно так-с. Больше ничего и не надо, — подтвердил он тою же скороговоркой и
положил бумагу на стол. Потом, через минуту, уже говоря о
другом, взял ее опять со стола и переложил к себе на бюро.
— Гм. Стало быть, всего только и есть оправдания, что тузили
друг друга и хохотали.
Положим, это сильное доказательство, но… Позволь теперь: как же ты сам-то весь факт объясняешь? Находку серег чем объясняешь, коли действительно он их так нашел, как показывает?
Больше я его на том не расспрашивал, — это Душкин-то говорит, — а вынес ему билетик — рубль то есть, — потому-де думал, что не мне, так
другому заложит; все одно — пропьет, а пусть лучше у меня вещь лежит: дальше-де
положишь, ближе возьмешь, а объявится что аль слухи пойдут, тут я и преставлю».
Неужто для
друзей не делать мне ни шагу,
Сергей Сергеич, дорогой!
Кладите шляпу, сденьте шпагу;
Вот вам софа, раскиньтесь на покой.
И вшестером, глядь, водевильчик слепят,
Другие шестеро на музыку
кладут,
Другие хлопают, когда его дают.
— А вот почему. Сегодня я сижу да читаю Пушкина… помнится, «Цыгане» мне попались… Вдруг Аркадий подходит ко мне и молча, с этаким ласковым сожалением на лице, тихонько, как у ребенка, отнял у меня книгу и
положил передо мной
другую, немецкую… улыбнулся и ушел, и Пушкина унес.
— Я сам так думаю.
Полагаю также неуместным вникать в настоящие причины нашего столкновения. Мы
друг друга терпеть не можем. Чего больше?
— Языческая простота! Я сижу в ресторане, с газетой в руках, против меня за
другим столом — очень миленькая девушка. Вдруг она говорит мне: «Вы, кажется, не столько читаете, как любуетесь моими панталонами», — она сидела,
положив ногу на ногу…
На стенах, среди темных квадратиков фотографий и гравюр, появились две мрачные репродукции: одна с картины Беклина — пузырчатые морские чудовища преследуют светловолосую, несколько лысоватую девушку, запутавшуюся в морских волнах, окрашенных в цвет зеленого ликера;
другая с картины Штука «Грех» — нагое тело дородной женщины обвивал толстый змей,
положив на плечо ее свою тупую и глупую голову.
Дьякон все делал медленно, с тяжелой осторожностью. Обильно посыпав кусочек хлеба солью, он
положил на хлеб колечко лука и поднял бутылку водки с таким усилием, как двухпудовую гирю. Наливая в рюмку, он прищурил один огромный глаз, а
другой выкатился и стал похож на голубиное яйцо. Выпив водку, открыл рот и гулко сказал...
— По Арбатской площади шел прилично одетый человек и, подходя к стае голубей, споткнулся, упал; голуби разлетелись, подбежали люди,
положили упавшего в пролетку извозчика; полицейский увез его, все разошлись, и снова прилетели голуби. Я видела это и подумала, что он вывихнул ногу, а на
другой день читаю в газете: скоропостижно скончался.
— Плохое сочинение, однакож — не без правды, — ответил Радеев, держа на животе пухлые ручки и крутя большие пальцы один вокруг
другого. — Не с меня, конечно, а,
полагаю, — с натуры все-таки. И среди купечества народились некоторые размышляющие.
Слишком много людей, которые стремятся навязать
другим свои выдумки, домыслы и в этом
полагают цель своей жизни.
На
другой день утром Самгин читал в местной газете: «Есть основания
полагать, что налет был случаен, не подготовлен, что это просто грабеж».
Хозяин квартиры в бархатной куртке, с красивым, но мало подвижным лицом, воинственно встряхивая головой,
положив одну руку на стол,
другою забрасывая за ухо прядь длинных волос, говорил...
Вспомнил, как,
положив руку на грудь ее, он был обескуражен ее спокойным и смешным вопросом: «Что вас там интересует?» Вспомнил, как в
другой раз она сама неожиданно взяла его руку и, посмотрев на ладонь, сказала...
Оживляясь, он говорил о том, что сословия относятся
друг к
другу иронически и враждебно, как племена различных культур, каждое из них убеждено, что все
другие не могут понять его, и спокойно мирятся с этим, а все вместе
полагают, что население трех смежных губерний по всем навыкам, обычаям, даже по говору —
другие люди и хуже, чем они, жители вот этого города.
В отделение, где сидел Самгин, тяжело втиснулся большой человек с тяжелым, черным чемоданом в одной руке, связкой книг в
другой и двумя связками на груди, в ремнях, перекинутых за шею. Покрякивая, он взвалил чемодан на сетку,
положил туда же и две связки, а третья рассыпалась, и две книги в переплетах упали на колени маленького заики.
Ему было под пятьдесят лет, но он был очень свеж, только красил усы и прихрамывал немного на одну ногу. Он был вежлив до утонченности, никогда не курил при дамах, не
клал одну ногу на
другую и строго порицал молодых людей, которые позволяют себе в обществе опрокидываться в кресле и поднимать коленку и сапоги наравне с носом. Он и в комнате сидел в перчатках, снимая их, только когда садился обедать.
Этот рыцарь был и со страхом и с упреком. Он принадлежал двум эпохам, и обе
положили на него печать свою. От одной перешла к нему по наследству безграничная преданность к дому Обломовых, а от
другой, позднейшей, утонченность и развращение нравов.