Если же присовокупить к этому, с одной стороны, ожидаемые впереди почести, начальственную признательность и, главное, репутацию отлично хитрого чиновника, в случае удачного ловления, и, с другой стороны, позор и поношение, репутацию «мямли» и «колпака», в случае ловления неудачного, то без труда
сделаются понятными те бурные чувства, которых театром становится сердце мало-мальски самолюбивого следователя.
Объяснение этой тоски, я полагаю, заключается в том, что у культурного русского человека бывают дела личные, но нет дел общих. Личные дела вообще несложны и решаются быстро, без особых головоломных дум; затем впереди остается громадный досуг, который решительно нечем наполнить. Отсюда — скука, незнание куда преклонить голову, чем занять праздную мысль, куда избыть праздную жизнь. Когда перед глазами постоянно мелькает пустое пространство, то
делается понятным даже отчаяние.
Только писатель, умеющий достойным образом выразить в своих произведениях чистоту и силу этих высших идей и ощущений, умеющий
сделаться понятным всякому человеку, несмотря на различие времен и народностей, остается надолго памятным миру, потому что постоянно пробуждает в человеке сочувствие к тому, чему он не может не сочувствовать, не переставая быть человеком.
Неточные совпадения
Я думаю о глубоком драматизме моей жизни, который, вероятно,
сделается не более
понятным от чтения этой моей автобиографии.
Объяснить все это
понятными, простыми словами никто бы не сумел, а чувствовали все определенно и ясно, — это опять черта русского человека, который в массе, в артели,
делается необыкновенно умен, догадлив и сообразителен.
Однажды он после продолжительного мистического бодрствования, чтобы рассеять себя, вышел из дому и направился в поле, где почувствовал, что чем далее он идет, тем проницательнее становится его умственный взор, тем
понятнее ему
делаются все видимые вещи, так что по одним очертаниям и краскам оных он начал узнавать их внутреннее бытие.
Как это
сделалось в ней, что те результаты, за которые я пожертвовал полжизнию, до которых добился трудами и мучениями и которые так новы мне казались, что я ими дорожил, принимал их за нечто выработанное, — были для нее простыми, само собою
понятными истинами: они ей казались обыкновенны.
Святотатственною рукою была отдернута завеса, сызвека скрывающая тайну жизни и тайну смерти, и они перестали быть тайной, — но не
сделались они и
понятными, как истина, начертанная на неведомом языке.
Было начало второго, когда я вернулся к себе. На столе в кабинете в пятне света от лампы мирно лежал раскрытый на странице «Опасности поворота» Додерляйн. С час еще, глотая простывший чай, я сидел над ним, перелистывая страницы. И тут произошла интересная вещь: все прежние темные места
сделались совершенно
понятными, словно налились светом, и здесь, при свете лампы, ночью, в глуши, я понял, что значит настоящее знание.
Ввиду трагической двойственности, обрекавшей язычество на двусмысленность и вырождение, становится
понятным, почему оно
делается жертвой демонического одержания: оргиазм сменяется бесноватостью, а стихийные духи превращаются в демонов.
Свобода же твари
делается для нас окончательно
понятной лишь в явлении жертвенного Лика Бога, лишь в богочеловеке.
И вот трагизм половой любви заключается прежде всего в том, что сокровенное, тайное, интимное между двумя, только для этих двух видимое и
понятное, профанируется и
делается публичным в социальной обыденности.
И ничего этого я не знал, потому что был слишком"барское дитя", хотя и прошедшее долгую выучку студенческого учения. Доверчивость и вообще-то в моей натуре, а тут все-таки было многое заманчивое в перспективе
сделаться хозяином"толстого журнала", как тогда выражались. Входила сюда, конечно, и известная доля тщеславия — довольно, впрочем,
понятного и извинительного.
Добрая и честная по натуре, она не испортилась баловством отца и матери, не
сделалась ни своевольной, ни капризной, но живя одна, почти без подруг, если не считать единственную Надю Алфимову, девушку без всякого характера, мягкую, как воск, «святую», как прозвали ее в институте, выработала в себе силу воли и характер, и подчинить ее чужой воле, если эта последняя не была основана на разумных и ей
понятных причинах, было трудно даже для отца и матери.
Пьер слышал, что французы совещались, как стрелять, по одному или по два? — По два, — холодно-спокойно отвечал старший офицер.
Сделалось передвижение в рядах солдат и заметно было, что все торопились и торопились не так, как торопятся, чтобы сделать
понятное для всех дело, но так, как торопятся, чтоб окончить необходимое, но неприятное и непостижимое дело.