Неточные совпадения
Кроме Митрофана с его семьей да старого глухого ктитора Герасима, проживавшего Христа ради в каморочке у кривой солдатки,
ни одного дворового человека не осталось в Шумихине, потому
что Степушку, с которым я намерен познакомить читателя, нельзя было считать
ни за человека вообще,
ни за дворового в особенности.
Ходили темные слухи,
что состоял он когда-то у кого-то в камердинерах; но кто он, откуда он, чей сын, как попал в число шумихинских подданных, каким образом добыл мухояровый, с незапамятных времен носимый им кафтан, где живет,
чем живет, — об этом решительно никто не имел
ни малейшего понятия, да и, правду сказать, никого не занимали эти вопросы.
Не знаю,
чем я заслужил доверенность моего нового приятеля, — только он,
ни с того
ни с сего, как говорится, «взял» да и рассказал мне довольно замечательный случай; а я вот и довожу теперь его рассказ до сведения благосклонного читателя.
Меня поражало уже то,
что я не мог в нем открыть страсти
ни к еде,
ни к вину,
ни к охоте,
ни к курским соловьям,
ни к голубям, страдающим падучей болезнью,
ни к русской литературе,
ни к иноходцам,
ни к венгеркам,
ни к карточной и биллиардной игре,
ни к танцевальным вечерам,
ни к поездкам в губернские и столичные города,
ни к бумажным фабрикам и свеклосахарным заводам,
ни к раскрашенным беседкам,
ни к чаю,
ни к доведенным до разврата пристяжным,
ни даже к толстым кучерам, подпоясанным под самыми мышками, к тем великолепным кучерам, у которых, бог знает почему, от каждого движения шеи глаза косятся и лезут вон…
Правда, вы в то же самое время чувствовали,
что подружиться, действительно сблизиться он
ни с кем не мог, и не мог не оттого,
что вообще не нуждался в других людях, а оттого,
что вся жизнь его ушла на время внутрь.
А теперь я от себя прибавлю только то,
что на другой же день мы с Ермолаем
чем свет отправились на охоту, а с охоты домой,
что чрез неделю я опять зашел к Радилову, но не застал
ни его,
ни Ольги дома, а через две недели узнал,
что он внезапно исчез, бросил мать, уехал куда-то с своей золовкой.
Отчаянный был человек, и
что бы ваш дед
ни приказал — мигом исполнит, хоть на нож полезет…
И вот
чему удивляться надо: бывали у нас и такие помещики, отчаянные господа, гуляки записные, точно; одевались почитай
что кучерами и сами плясали, на гитаре играли, пели и пили с дворовыми людишками, с крестьянами пировали; а ведь этот-то, Василий-то Николаич, словно красная девушка: все книги читает али пишет, а не то вслух канты произносит, —
ни с кем не разговаривает, дичится, знай себе по саду гуляет, словно скучает или грустит.
(Я сам не раз встречал эту Акулину. Покрытая лохмотьями, страшно худая, с черным, как уголь, лицом, помутившимся взором и вечно оскаленными зубами, топчется она по целым часам на одном месте, где-нибудь на дороге, крепко прижав костлявые руки к груди и медленно переваливаясь с ноги на ногу, словно дикий зверь в клетке. Она ничего не понимает,
что бы ей
ни говорили, и только изредка судорожно хохочет.)
Аркадий Павлыч, засыпая, еще потолковал немного об отличных качествах русского мужика и тут же заметил мне,
что со времени управления Софрона за шипиловскими крестьянами не водится
ни гроша недоимки…
Софрон выслушивал барскую речь со вниманием, иногда возражал, но уже не величал Аркадия Павлыча
ни отцом,
ни милостивцем и все напирал на то,
что земли-де у них маловато, прикупить бы не мешало.
Мужик глянул на меня исподлобья. Я внутренне дал себе слово во
что бы то
ни стало освободить бедняка. Он сидел неподвижно на лавке. При свете фонаря я мог разглядеть его испитое, морщинистое лицо, нависшие желтые брови, беспокойные глаза, худые члены… Девочка улеглась на полу у самых его ног и опять заснула. Бирюк сидел возле стола, опершись головою на руки. Кузнечик кричал в углу… дождик стучал по крыше и скользил по окнам; мы все молчали.
Мардарий Аполлоныч Стегунов
ни в
чем не походил на Хвалынского; он едва ли где-нибудь служил и никогда красавцем не почитался.
Но прежде
чем запыхавшийся Юшка успел добежать до перепуганной девчонки — откуда
ни возьмись ключница, схватила ее за руку и несколько раз шлепнула ее по спине…
Мардарий Аполлоныч только
что донес к губам налитое блюдечко и уже расширил было ноздри, без
чего, как известно,
ни один коренной русак не втягивает в себя чая, — но остановился, прислушался, кивнул головой, хлебнул и, ставя блюдечко на стол, произнес с добрейшей улыбкой и как бы невольно вторя ударам: «Чюки-чюки-чюк!
Ну, Василий Дмитрич, — проговорил он наконец, — жаль мне тебя, сердечного, а ведь дело-то твое неладно; ты болен не на шутку; оставайся-ка здесь у меня; я, с своей стороны, все старание приложу, а впрочем,
ни за
что не ручаюсь».
Должно заметить,
что Авенир, в противность всем чахоточным, нисколько не обманывал себя насчет своей болезни… и
что ж? — он не вздыхал, не сокрушался, даже
ни разу не намекнул на свое положение…
— Ну,
что ж! — возопил вдруг Обалдуй, выпив духом стакан вина и сопровождая свое восклицание теми странными размахиваниями рук, без которых он, по-видимому, не произносил
ни одного слова. —
Чего еще ждать? Начинать так начинать. А? Яша?..
Его не любят, потому
что ему самому
ни до кого дела нет, но уважают.
«А Моргачонок в отца вышел», — уже и теперь говорят о нем вполголоса старики, сидя на завалинках и толкуя меж собой в летние вечера; и все понимают,
что это значит, и уже не прибавляют
ни слова.
Также никто не мог положительно сказать,
чем он живет; он никаким ремеслом не занимался,
ни к кому не ездил, не знался почти
ни с кем, а деньги у него водились; правда, небольшие, но водились.
Вел он себя не то
что скромно, — в нем вообще не было ничего скромного, — но тихо; он жил, словно никого вокруг себя не замечал, и решительно
ни в ком не нуждался.
Я вам скажу, отчего вы меня не заметили, — оттого,
что я не возвышаю голоса; оттого,
что я прячусь за других, стою за дверьми,
ни с кем не разговариваю; оттого,
что дворецкий с подносом, проходя мимо меня, заранее возвышает свой локоть в уровень моей груди…
Да помилуйте, — продолжал он, опять переменив голос, словно оправдываясь и робея, — где же нашему брату изучать то,
чего еще
ни один умница в книгу не вписал!
Кружок — да это пошлость и скука под именем братства и дружбы, сцепление недоразумений и притязаний под предлогом откровенности и участия; в кружке, благодаря праву каждого приятеля во всякое время и во всякий час запускать свои неумытые пальцы прямо во внутренность товарища,
ни у кого нет чистого, нетронутого места на душе; в кружке поклоняются пустому краснобаю, самолюбивому умнику, довременному старику, носят на руках стихотворца бездарного, но с «затаенными» мыслями; в кружке молодые, семнадцатилетние малые хитро и мудрено толкуют о женщинах и любви, а перед женщинами молчат или говорят с ними, словно с книгой, — да и о
чем говорят!
Во-первых, нечего и говорить,
что собственно Европы, европейского быта я не узнал
ни на волос; я слушал немецких профессоров и читал немецкие книги на самом месте рождения их… вот в
чем состояла вся разница.
— Однако это
ни на
что не похоже, — проворчал из соседней комнаты заспанный голос г. Кантагрюхина, — какой там дурак вздумал ночью разговаривать?
Да и сверх того, человек он был чистый, не замешанный
ни в
чем.
Чертопханов поплевал Аммалату в самые ноздри,
что, впрочем, по-видимому, не доставило этому псу
ни малейшего удовольствия.
— Я тебя любил, я люблю тебя без ума, без памяти — и как подумаю я теперь,
что ты этак,
ни с того
ни с сего, здорово живешь, меня покидаешь да по свету скитаться станешь — ну, и представляется мне,
что не будь я голяк горемычный, не бросила ты бы меня!
— Зачем жаловаться, — проговорил с низким поклоном седобородый, степенный мужик,
ни дать
ни взять древний патриарх. (Жида он, впрочем, тузил не хуже других.) Мы, батюшка Пантелей Еремеич, твою милость знаем хорошо, много твоей милостью довольны,
что поучил нас!
И ничего-то он не боится: в самую темять, в метель дорогу сыщет; а чужому
ни за
что не дастся: зубами загрызет!
Словно пьяные столкнулись оба — и барин, и единственный его слуга — посреди двора; словно угорелые, завертелись они друг перед другом.
Ни барин не мог растолковать, в
чем было дело,
ни слуга не мог понять,
чего требовалось от него. «Беда! беда!» — лепетал Чертопханов. «Беда! беда!» — повторял за ним казачок. «Фонарь! Подай, зажги фонарь! Огня! Огня!» — вырвалось наконец из замиравшей груди Чертопханова. Перфишка бросился в дом.
Оказалось,
что жид о краже Малек-Аделя не имел
ни малейшего понятия. Да и с какой стати было ему красть лошадь, которую он сам достал для «почтеннейшего Пантелея Еремеича»?
А для тебя, Порфирий, одна инструкция: как только ты,
чего Боже оборони, завидишь в окрестностях казака, так сию же секунду,
ни слова не говоря, беги и неси мне ружье, а я уж буду знать, как мне поступить!
Дорогой он ехал больше шагом, враскачку, глядел по сторонам, покуривал табак из коротенького чубучка и
ни о
чем не размышлял; разве возьмет да подумает про себя: «Чертопхановы
чего захотят — уж добьются! шалишь!» — и ухмыльнется; ну, а с прибытием домой пошла статья другая.
Например: тотМалек-Адель всякий раз оглядывался и легонько ржал, как только Чертопханов входил в конюшню; а этотжевал себе сено как
ни в
чем не бывало или дремал, понурив голову.
Что эта дрянная кляча не Малек-Адель,
что между ею и Малек-Аделем не существовало
ни малейшего сходства,
что всякий мало-мальски путный человек должен был с первого разу это увидеть,
что он, Пантелей Чертопханов, самым пошлым образом обманулся — нет!
что он нарочно, преднамеренно надул самого себя, напустил на себя этот туман, — во всем этом теперь уже не оставалось
ни малейшего сомнения!
Солнце только
что встало; на небе не было
ни одного облачка; все кругом блестело сильным двойным блеском: блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня.
И
ни один лекарь даже сказать не мог,
что за болезнь у меня за такая.
— Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я не засну
ни разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня, да и дала мне сткляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та сткляночка выпита… Не знаете ли,
что это было за лекарство и как его получить?
В тот же день, прежде
чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него,
что ее в деревне прозывали «Живые мощи»,
что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства;
ни ропота от нее не слыхать,
ни жалоб. «Сама ничего не требует, а напротив — за все благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая, — так заключил десятский, — стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать ее — нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!»