Неточные совпадения
— Дома Хорь? — раздался за дверью знакомый
голос, и Калиныч вошел
в избу с пучком полевой земляники
в руках, которую нарвал он для своего друга, Хоря. Старик радушно его приветствовал. Я с изумлением поглядел на Калиныча: признаюсь, я не ожидал таких «нежностей» от мужика.
Еще раз прозвенел над вами звонкий
голос пеночки; где-то печально прокричала иволга, соловей щелкнул
в первый раз.
— Давно вы пожаловали
в нашу сторону? — спросила она слабым и тихим
голосом, помаргивая глазами.
Странный старичок говорил очень протяжно. Звук его
голоса также изумил меня.
В нем не только не слышалось ничего дряхлого, — он был удивительно сладок, молод и почти женски нежен.
Аннушка проворно ушла
в лес. Касьян поглядел за нею вслед, потом потупился и усмехнулся.
В этой долгой усмешке,
в немногих словах, сказанных им Аннушке,
в самом звуке его
голоса, когда он говорил с ней, была неизъяснимая, страстная любовь и нежность. Он опять поглядел
в сторону, куда она пошла, опять улыбнулся и, потирая себе лицо, несколько раз покачал головой.
Сам же,
в случае так называемой печальной необходимости, резких и порывистых движений избегает и
голоса возвышать не любит, но более тычет рукою прямо, спокойно приговаривая: «Ведь я тебя просил, любезный мой», или: «Что с тобою, друг мой, опомнись», — причем только слегка стискивает зубы и кривит рот.
— Что вам надобно? о чем вы просите? — спросил он строгим
голосом и несколько
в нос. (Мужики взглянули друг на друга и словечка не промолвили, только прищурились, словно от солнца, да поскорей дышать стали.)
Старик вытянул свою темно-бурую, сморщенную шею, криво разинул посиневшие губы, сиплым
голосом произнес: «Заступись, государь!» — и снова стукнул лбом
в землю. Молодой мужик тоже поклонился. Аркадий Павлыч с достоинством посмотрел на их затылки, закинул голову и расставил немного ноги.
(Аркадий Павлыч шагнул вперед, да, вероятно, вспомнил о моем присутствии, отвернулся и положил руки
в карманы.) Je vous demande bien pardon, mon cher [Прошу извинить меня, дорогой мой (фр.)], — сказал он с принужденной улыбкой, значительно понизив
голос.
— Федюшка! — раздался
голос толстяка
в конторе.
— Тэк-с, тэк-с, Николай Еремеич, — говорил один
голос, — тэк-с. Эвтого нельзя
в расчет не принять-с; нельзя-с, точно… Гм! (Говорящий кашлянул.)
— Какой охотник? — спросили человека два
в один
голос.
— Что, Николай Еремеев
в конторе? — раздался
в сенях громкий
голос, и человек высокого роста, видимо рассерженный, с лицом неправильным, но выразительным и смелым, довольно опрятно одетый, шагнул через порог.
— Здравствуй, батюшка, милости просим, — медленно раздался за моей спиной сочный и приятный
голос. Я оглянулся: передо мною,
в синей долгополой шинели, стоял старик среднего роста, с белыми волосами, любезной улыбкой и с прекрасными голубыми глазами.
— Бог тебя простит, Максим Андреич, — глухо заговорили мужики
в один
голос и шапки сняли, — прости ты нас.
Прохваченная морозом земля потела и оттаивала на солнце; его косые, румяные лучи били вскользь по бледной траве;
в воздухе чудился легкий треск; ясно и внятно звучали
в саду
голоса работников.
— А кому начать? — спросил он слегка изменившимся
голосом у Дикого-Барина, который все продолжал стоять неподвижно посередине комнаты, широко расставив толстые ноги и почти по локоть засунув могучие руки
в карманы шаровар.
Первый звук его
голоса был слаб и неровен и, казалось, не выходил из его груди, но принесся откуда-то издалека, словно залетел случайно
в комнату.
Я, признаюсь, редко слыхивал подобный
голос: он был слегка разбит и звенел, как надтреснутый; он даже сначала отзывался чем-то болезненным; но
в нем была и неподдельная глубокая страсть, и молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь.
Яковом, видимо, овладевало упоение: он уже не робел, он отдавался весь своему счастью;
голос его не трепетал более — он дрожал, но той едва заметной внутренней дрожью страсти, которая стрелой вонзается
в душу слушателя, и беспрестанно крепчал, твердел и расширялся.
Он пел, и от каждого звука его
голоса веяло чем-то родным и необозримо широким, словно знакомая степь раскрывалась перед вами, уходя
в бесконечную даль.
Долго я не мог задремать; долго звучал у меня
в ушах неотразимый
голос Якова… наконец жара и усталость взяли, однако ж, свое, и я заснул мертвым сном.
Я отвернулся и быстрыми шагами стал спускаться с холма, на котором лежит Колотовка. У подошвы этого холма расстилается широкая равнина; затопленная мглистыми волнами вечернего тумана, она казалась еще необъятней и как будто сливалась с потемневшим небом. Я сходил большими шагами по дороге вдоль оврага, как вдруг где-то далеко
в равнине раздался звонкий
голос мальчика. «Антропка! Антропка-а-а!..» — кричал он с упорным и слезливым отчаянием, долго, долго вытягивая последний слог.
Он умолкал на несколько мгновений и снова принимался кричать.
Голос его звонко разносился
в неподвижном, чутко дремлющем воздухе. Тридцать раз по крайней мере прокричал он имя Антропки, как вдруг с противоположного конца поляны, словно с другого света, принесся едва слышный ответ...
Второй
голос более не откликнулся, и мальчик снова принялся взывать к Антропке. Возгласы его, более и более редкие и слабые, долетали еще до моего слуха, когда уже стало совсем темно и я огибал край леса, окружающего мою деревеньку и лежащего
в четырех верстах от Колотовки…
В числе этих любителей преферанса было: два военных с благородными, но слегка изношенными лицами, несколько штатских особ,
в тесных, высоких галстухах и с висячими, крашеными усами, какие только бывают у людей решительных, но благонамеренных (эти благонамеренные люди с важностью подбирали карты и, не поворачивая головы, вскидывали сбоку глазами на подходивших); пять или шесть уездных чиновников, с круглыми брюшками, пухлыми и потными ручками и скромно неподвижными ножками (эти господа говорили мягким
голосом, кротко улыбались на все стороны, держали свои игры у самой манишки и, козыряя, не стучали по столу, а, напротив, волнообразно роняли карты на зеленое сукно и, складывая взятки, производили легкий, весьма учтивый и приличный скрип).
Я вам скажу, отчего вы меня не заметили, — оттого, что я не возвышаю
голоса; оттого, что я прячусь за других, стою за дверьми, ни с кем не разговариваю; оттого, что дворецкий с подносом, проходя мимо меня, заранее возвышает свой локоть
в уровень моей груди…
Да помилуйте, — продолжал он, опять переменив
голос, словно оправдываясь и робея, — где же нашему брату изучать то, чего еще ни один умница
в книгу не вписал!
— Вот вернулся я наконец на родину, — продолжал он усталым
голосом, — приехал
в Москву.
— Тс… тс… — прошептал он и, словно извиняясь и кланяясь
в направлении кантагрюхинского
голоса, почтительно промолвил: — Слушаю-с, слушаю-с, извините-с… Ему позволительно спать, ему следует спать, — продолжал он снова шепотом, — ему должно набраться новых сил, ну хоть бы для того, чтоб с тем же удовольствием покушать завтра. Мы не имеем права его беспокоить. Притом же я, кажется, вам все сказал, что хотел; вероятно, и вам хочется спать. Желаю вам доброй ночи.
—
В какую сторону они изволили поехать? — продолжал он тем же
голосом и не надевая картуза.
— Давно вы пожаловали
в наши палестины? — заговорил Недопюскин мягким
голосом, осторожно кашлянув
в руку и, для приличья, подержав пальцы перед губами.
— Никакой измены у меня
в мыслях нету и не было, — проговорила Маша своим певучим и четким
голосом, — а я уж вам сказывала: тоска меня взяла.
Но он не отбежал еще пятидесяти шагов, как вдруг остановился, словно вкопанный. Знакомый, слишком знакомый
голос долетел до него. Маша пела. «Век юный, прелестный», — пела она; каждый звук так и расстилался
в вечернем воздухе — жалобно и знойно. Чертопханов приник ухом.
Голос уходил да уходил; то замирал, то опять набегал чуть слышной, но все еще жгучей струйкой…
Чертопханов гикнул, вытянул лошадь нагайкой по шее, помчался прямо на толпу — и, ворвавшись
в нее, начал той же самой нагайкой без разбору лупить мужиков направо и налево, приговаривая прерывистым
голосом...
— И не у казака он был, — продолжал Чертопханов, все не поворачивая головы и тем же басовым
голосом, — а у цыгана-барышника; я, разумеется тотчас вклепался
в свою лошадь и пожелал насильно ее возвратить; но бестия цыган заорал как ошпаренный на всю площадь, стал божиться, что купил лошадь у другого цыгана, и свидетелей хотел представить…
Но собственный
голос испугал его — так дико прозвучал он под навесом темных ветвей,
в гнилой и спертой сырости лесного оврага!
Изумленный становой не знал, что предпринять. Мертвая тишина царствовала
в комнате. «Да уж он скончался», — подумал он и, возвысив
голос, промолвил: — Пантелей Еремеич! А, Пантелей Еремеич!
Тогда произошло нечто необыкновенное. Глаза Чертопханова медленно раскрылись, потухшие зрачки двинулись сперва справа налево, потом слева направо, остановились на посетителе, увидали его… Что-то замерцало
в их тусклой белизне, подобие взора
в них проявилось; посиневшие губы постепенно расклеились, и послышался сиплый, уж точно гробовой
голос...
— Вы меня не узнаете, барин? — прошептал опять
голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. — Да и где узнать! Я Лукерья… Помните, что хороводы у матушки у вашей
в Спасском водила… помните, я еще запевалой была?
Заливается он, заливается… и вдруг мне почудилось: зовет меня кто-то Васиным
голосом, тихо так: «Луша!..» Я глядь
в сторону, да, знать, спросонья оступилась, так прямо с рундучка и полетела вниз — да о землю хлоп!
— То ись, значит, я… — заговорил мужик сиповатым
голосом и с запинкой, встряхивая свои жидкие волосы и перебирая пальцами околыш шапки, которую держал
в руках. — Я, значит…
В избах красным огнем горят лучины, за воротами слышны заспанные
голоса.