Неточные совпадения
Марья Дмитриевна наследовала Покровское, но недолго жила в
нем; на второй же год после ее свадьбы
с Калитиным, который в несколько дней успел покорить ее сердце, Покровское было променено на другое имение, гораздо более доходное, но некрасивое и без усадьбы, и в то же время Калитин приобрел дом в городе О…, где и поселился
с женою на постоянное жительство.
Марья Дмитриевна не раз в душе пожалела о своем хорошеньком Покровском
с веселой речкой, широкими лугами и зелеными рощами; но она ни в чем не прекословила мужу и благоговела пред
его умом и знанием света.
— Что это Гедеоновский нейдет? — проговорила Марфа Тимофеевна, проворно шевеля спицами (она вязала большой шерстяной шарф). —
Он бы повздыхал вместе
с тобою, — не то соврал бы что-нибудь.
Все в
нем дышало приличием и пристойностью, начиная
с благообразного лица и гладко причесанных висков до сапогов без каблуков и без скрипу.
Поцеловав ее почтительно и два раза сряду,
он сел не торопясь в кресла и
с улыбкой, потирая самые кончики пальцев, проговорил...
— Никак нет-с, я
их самолично видел.
— Поздоровел, — произнесла
с расстановкой Марья Дмитриевна, — кажется,
с чего бы
ему здороветь?
— Да-с, — возразил Гедеоновский, — другой на
его месте и в свет-то показаться посовестился бы.
— Лета ихние! Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот
они изволят говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал: что нонеча, мол, курица, и та
с хитростью к зерну приближается — все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
Марья Дмитриевна слабо улыбнулась и протянула Гедеоновскому свою пухлую руку
с отделенным пятым пальчиком.
Он приложился к ней губами, а она пододвинула к
нему свое кресло и, слегка нагнувшись, спросила вполголоса...
— Должно полагать-с; а впрочем,
они, слышно, к себе в деревню собираются.
— Какая у
него чудесная лошадь! — продолжала девочка. —
Он сейчас был у калитки и сказал нам
с Лизой, что к крыльцу подъедет.
С своей стороны, Владимир Николаич во время пребывания в университете, откуда
он вышел
с чином действительного студента, познакомился
с некоторыми знатными молодыми людьми и стал вхож в лучшие дома.
Паншин скоро понял тайну светской науки;
он умел проникнуться действительным уважением к ее уставам, умел
с полунасмешливой важностью заниматься вздором и показать вид, что почитает все важное за вздор; танцевал отлично, одевался по-английски.
Как человек, не чуждый художеству,
он чувствовал в себе и жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие этого позволял себе разные отступления от правил: кутил, знакомился
с лицами, не принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто; но в душе
он был холоден и хитер, и во время самого буйного кутежа
его умный карий глазок все караулил и высматривал; этот смелый, этот свободный юноша никогда не мог забыться и увлечься вполне.
— Помилуйте, она пресмирная; а вот, я доложу вам, чего я боюсь: я боюсь играть в преферанс
с Сергеем Петровичем; вчера у Беленицыных
он обыграл меня в пух.
В разговорах своих
с Марьей Дмитриевной
он часто упоминал о замечательных способностях Паншина.
— Злодей, злодей, — перебил
его Паншин
с ласковой, но чуть-чуть презрительной небрежностью и, не обращая более на
него внимания, подошел к Лизе.
— Слушаю-с, — промолвил Паншин
с какой-то светлой и сладкой улыбкой, которая у
него и появлялась и пропадала вдруг, — пододвинул коленом стул, сел за фортепьяно и, взявши несколько аккордов, запел, четко отделяя слова, следующий романс...
Когда
он кончил, Лиза похвалила мотив, Марья Дмитриевна сказала: «Прелестно», а Гедеоновский даже крикнул: «Восхитительно! и поэзия и гармония одинаково восхитительны!..» Леночка
с детским благоговением посмотрела на певца.
— Не уходите после урока, Христофор Федорыч, — сказал
он, — мы
с Лизаветой Михайловной сыграем бетховенскую сонату в четыре руки.
Восьми лет
он осиротел, а
с десяти начал зарабатывать себе кусок хлеба своим искусством.
Лемм прожил у
него лет семь в качестве капельмейстера и отошел от
него с пустыми руками: барин разорился, хотел дать
ему на себя вексель, но впоследствии отказал
ему и в этом, — словом, не заплатил
ему ни копейки.
Он был небольшого роста, сутуловат,
с криво выдавшимися лопатками и втянутым животом,
с большими плоскими ступнями,
с бледно-синими ногтями на твердых, не разгибавшихся пальцах жилистых красных рук; лицо имел морщинистое, впалые щеки и сжатые губы, которыми
он беспрестанно двигал и жевал, что, при
его обычной молчаливости, производило впечатление почти зловещее; седые
его волосы висели клочьями над невысоким лбом; как только что залитые угольки, глухо тлели
его крошечные, неподвижные глазки; ступал
он тяжело, на каждом шагу перекидывая свое неповоротливое тело.
Один,
с старой кухаркой, взятой
им из богадельни (
он никогда женат не был), проживал
он в О… в небольшом домишке, недалеко от калитинского дома; много гулял, читал библию, да собрание протестантских псалмов, да Шекспира в шлегелевском переводе.
— Что
с вами? — спросил
он.
Паншин помолчал.
С чего бы ни начинал
он разговор,
он обыкновенно кончал тем, что говорил о самом себе, и это выходило у
него как-то мило и мягко, задушевно, словно невольно.
И Лемм уторопленным шагом направился к воротам, в которые входил какой-то незнакомый
ему господин, в сером пальто и широкой соломенной шляпе. Вежливо поклонившись
ему (
он кланялся всем новым лицам в городе О…; от знакомых
он отворачивался на улице — такое уж
он положил себе правило), Лемм прошел мимо и исчез за забором. Незнакомец
с удивлением посмотрел
ему вслед и, вглядевшись в Лизу, подошел прямо к ней.
— Вы меня не узнаете, — промолвил
он, снимая шляпу, — а я вас узнал, даром что уже восемь лет минуло
с тех пор, как я вас видел в последний раз. Вы были тогда ребенок. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?
Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От
его краснощекого, чисто русского лица,
с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами, так и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной силой. Сложен
он был на славу, и белокурые волосы вились на
его голове, как у юноши. В одних только
его глазах, голубых, навыкате, и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос
его звучал как-то слишком ровно.
Паншин между тем продолжал поддерживать разговор.
Он навел речь на выгоды сахароварства, о котором недавно прочел две французские брошюрки, и
с спокойной скромностью принялся излагать
их содержание, не упоминая, впрочем, о
них ни единым словом.
Все встали и отправились на террасу, за исключением Гедеоновского, который втихомолку удалился. Во все продолжение разговора Лаврецкого
с хозяйкой дома, Паншиным и Марфой Тимофеевной
он сидел в уголке, внимательно моргая и
с детским любопытством вытянув губы:
он спешил теперь разнести весть о новом госте по городу.
Более часу провел
он у ней, простившись
с хозяйкой дома;
он почти ничего не сказал своей старинной доброй приятельнице, и она
его не расспрашивала…
Она любила кататься на рысаках, в карты готова была играть
с утра до вечера и всегда, бывало, закрывала рукой записанный на нее копеечный выигрыш, когда муж подходил к игорному столу: а все свое приданое, все деньги отдала
ему в безответное распоряжение.
Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила
его своим наследником (без этого отец бы
его не отпустил); одевала
его, как куклу, нанимала
ему всякого рода учителей, приставила к
нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, самую, как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела на
его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV,
с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж
с ее деньгами.
Ивану пошел всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар — мы говорим о браке княжны, не об ее смерти — над
ним разразился;
он не захотел остаться в теткином доме, где
он из богатого наследника внезапно превратился в приживальщика; в Петербурге общество, в котором
он вырос, перед
ним закрылось; к службе
с низких чинов, трудной и темной,
он чувствовал отвращение (все это происходило в самом начале царствования императора Александра); пришлось
ему, поневоле, вернуться в деревню, к отцу.
Посетителей отцовского дома Иван Петрович тоже стеснял;
он ими гнушался,
они его боялись, а
с сестрой Глафирой, которая была двенадцатью годами старше
его,
он не сошелся вовсе.
Сверх того, Глафира завидовала брату;
он так был образован, так хорошо говорил по-французски,
с парижским выговором, а она едва умела сказать «бонжур» да «коман ву порте ву?».
Только
с матерью своею
он и отводил душу и по целым часам сиживал в ее низких покоях, слушая незатейливую болтовню доброй женщины и наедаясь вареньем.
Она
с первого разу приглянулась Ивану Петровичу; и
он полюбил ее:
он полюбил ее робкую походку, стыдливые ответы, тихий голосок, тихую улыбку;
с каждым днем она
ему казалась милей.
И тут же спокойным, ровным голосом, хотя
с внутренней дрожью во всех членах, Иван Петрович объявил отцу, что
он напрасно укоряет
его в безнравственности; что хотя
он не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить, и тем охотнее, что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно — готов жениться на Маланье.
Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели:
он до того изумил Петра Андреича, что тот глаза вытаращил и онемел на мгновенье; но тотчас же опомнился и как был в тулупчике на беличьем меху и в башмаках на босу ногу, так и бросился
с кулаками на Ивана Петровича, который, как нарочно, в тот день причесался а la Titus и надел новый английский синий фрак, сапоги
с кисточками и щегольские лосиные панталоны в обтяжку.
Пристыженный, взбешенный,
он поклялся отомстить отцу и в ту же ночь, подкараулив крестьянскую телегу, на которой везли Маланью, отбил ее силой, поскакал
с нею в ближайший город и обвенчался
с ней.
На другой день Иван Петрович написал язвительно холодное и учтивое письмо Петру Андреичу, а сам отправился в деревню, где жил
его троюродный брат Дмитрий Пестов,
с своею сестрой, уже знакомою читателям, Марфой Тимофеевной.
Сухопарый мужичок получил рубль, попросил позволенья повидаться
с новою барыней, которой
он доводился кумом, поцеловал у ней ручку и побежал восвояси.
Неизвестная будущность
его ожидала; бедность, быть может, грозила
ему, но
он расстался
с ненавистною деревенской жизнью, а главное — не выдал своих наставников, действительно «пустил в ход» и оправдал на деле Руссо, Дидерота и la Declaration des droits de l’homme.
Чувство совершенного долга, торжества, чувство гордости наполняло
его душу; да и разлука
с женой не очень пугала
его;
его бы скорее смутила необходимость постоянно жить
с женою.
Не прошло трех месяцев, как уж
он получил место при русской миссии в Лондоне и
с первым отходившим английским кораблем (пароходов тогда еще в помине не было) уплыл за море.
Старик Лаврецкий долго не мог простить сыну
его свадьбу; если б, пропустя полгода, Иван Петрович явился к
нему с повинной головой и бросился
ему в ноги,
он бы, пожалуй, помиловал
его, выбранив
его сперва хорошенько и постучав по
нем для страха клюкою; но Иван Петрович жил за границей и, по-видимому, в ус себе не дул.
Петр Андреич сдержал свое слово.
Он известил сына, что для смертного часа
его матери, для младенца Федора
он возвращает
ему свое благословение и Маланью Сергеевну оставляет у себя в доме. Ей отвели две комнаты в антресолях,
он представил ее своим почтеннейшим гостям, кривому бригадиру Скурехину и жене
его; подарил ей двух девок и казачка для посылок. Марфа Тимофеевна
с ней простилась: она возненавидела Глафиру и в течение одного дня раза три поссорилась
с нею.