Неточные совпадения
— Очень поздоровели, — продолжал Гедеоновский, показывая вид, будто
не слышал замечания Марфы Тимофеевны, — в плечах еще шире
стали, и румянец во вею щеку.
Поклонник Баха и Генделя, знаток своего дела, одаренный живым воображением и той смелостью мысли, которая доступна одному германскому племени, Лемм со временем — кто знает? —
стал бы в ряду великих композиторов своей родины, если б жизнь иначе его повела; но
не под счастливой звездой он родился!
— Извините меня, государь мой, — возразила Марфа Тимофеевна, —
не заметила вас на радости. На мать ты свою похож
стал, на голубушку, — продолжала она, снова обратившись к Лаврецкому, — только нос у тебя отцовский был, отцовским и остался. Ну — и надолго ты к нам?
Но — чудное дело! превратившись в англомана, Иван Петрович
стал в то же время патриотом, по крайней мере он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо,
не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая, вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие
не согласуется с самою натурою обстоятельства» и т.д. Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен всем, что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь.
Не доверяя искусству русских врачей, он
стал хлопотать о позволении отправиться за границу.
Москва — город хлебосольный, рада принимать встречных и поперечных, а генералов и подавно; грузная, но
не без военной выправки, фигура Павла Петровича скоро
стала появляться в лучших московских гостиных.
Федор Иваныч, с своей стороны,
не скучал, хотя жизнь подчас тяжела
становилась у него на плечах, — тяжела, потому что пуста.
Многое
стало ему ясно; самый удар, поразивший его,
не казался ему более непредвиденным; он понял свою жену, — близкого человека только тогда и поймешь вполне, когда с ним расстанешься.
«Квас неси», — повторяет тот же бабий голос, — и вдруг находит тишина мертвая; ничто
не стукнет,
не шелохнется; ветер листком
не шевельнет; ласточки несутся без крика одна за другой по земле, и печально
становится на душе от их безмолвного налета.
Антон
становился у двери, заложив назад руки, начинал свои неторопливые рассказы о стародавних временах, о тех баснословных временах, когда овес и рожь продавались
не мерками, а в больших мешках, по две и по три копейки за мешок; когда во все стороны, даже под городом, тянулись непроходимые леса, нетронутые степи.
Лаврецкий смеялся, но Лемм
не выходил из своего угла, молчал, тихо шевелился весь, как паук, глядел угрюмо и тупо и оживился только тогда, когда Лаврецкий
стал прощаться.
Лаврецкому уже
не удалось более побывать наедине с Лизой; но он так глядел на нее, что ей и хорошо
становилось, и стыдно немножко, и жалко его. Прощаясь с ней, он крепко пожал ей руку; она задумалась, оставшись одна.
— А ты себя вправь! на то ты человек, ты мужчина; энергии тебе
не занимать
стать! Но как бы то ни было, разве можно, разве позволительно — частный, так сказать, факт возводить в общий закон, в непреложное правило?
Зато Антон за обедом взял свое: твердой стопою
стал он за кресло Марьи Дмитриевны — и уже никому
не уступил своего места.
— Сейчас, maman, — отвечала Лиза и пошла к ней, а Лаврецкий остался на своей раките. «Я говорю с ней, словно я
не отживший человек», — думал он. Уходя, Лиза повесила свою шляпу на ветку; с странным, почти нежным чувством посмотрел Лаврецкий на эту шляпу, на ее длинные, немного помятые ленты. Лиза скоро к нему вернулась и опять
стала на плот.
Тот продолжал моргать глазами и утираться. Лиза пришла в гостиную и села в угол; Лаврецкий посмотрел на нее, она на него посмотрела — и обоим
стало почти жутко. Он прочел недоумение и какой-то тайный упрек на ее лице. Поговорить с нею, как бы ему хотелось, он
не мог; оставаться в одной комнате с нею, гостем в числе других гостей, — было тяжело: он решился уйти. Прощаясь с нею, он успел повторить, что придет завтра, и прибавил, что надеется на ее дружбу.
Он чувствовал, что в течение трех последних дней он
стал глядеть на нее другими глазами; он вспомнил, как, возвращаясь домой и думая о ней в тиши ночи, он говорил самому себе: «Если бы!..» Это «если бы», отнесенное им к прошедшему, к невозможному, сбылось, хоть и
не так, как он полагал, — но одной его свободы было мало.
Он нашел в ней перемену: она
стала как будто задумчивее, попеняла ему за отсутствие и спросила его,
не пойдет ли он на другой день к обедне?
Лиза в несколько дней
стала не та, какою он ее знал: в ее движениях, голосе, в самом смехе замечалась тайная тревога, небывалая прежде неровность.
Роска, никогда
не сходившая сверху, вдруг появилась в столовой: ее
стали выгонять — она испугалась, завертелась и села; лакей подхватил ее и унес.
Настасья Карповна клала земные поклоны и вставала с каким-то скромным и мягким шумом; Лиза, как
стала, так и
не двигалась с места и
не шевелилась; по сосредоточенному выражению ее лица можно было догадаться, что она пристально и горячо молилась.
Она побелела, пополнела; руки у ней под кисейными рукавами
стали «крупичатые», как у купчихи; самовар
не сходил со стола; кроме шелку да бархату, она ничего носить
не хотела, спала на пуховых перинах.
Она
стала очень молчалива и богомольна,
не пропускала ни одной заутрени, ни одной обедни, раздарила все свои хорошие платья.
Барыня давно ей простила, и опалу сложила с нее, и с своей головы чепец подарила; но она сама
не захотела снять свой платок и все ходила в темном платье; а после смерти барыни она
стала еще тише и ниже.
Лиза ее слушала — и образ вездесущего, всезнающего бога с какой-то сладкой силой втеснялся в ее душу, наполнял ее чистым, благоговейным страхом, а Христос
становился ей чем-то близким, знакомым, чуть
не родным; Агафья и молиться ее выучила.
— Теодор! — продолжала она, изредка вскидывая глазами и осторожно ломая свои удивительно красивые пальцы с розовыми лощеными ногтями, — Теодор, я перед вами виновата, глубоко виновата, — скажу более, я преступница; но вы выслушайте меня; раскаяние меня мучит, я
стала самой себе в тягость, я
не могла более переносить мое положение; сколько раз я думала обратиться к вам, но я боялась вашего гнева; я решилась разорвать всякую связь с прошедшим… puis, j’ai été si malade, я была так больна, — прибавила она и провела рукой по лбу и по щеке, — я воспользовалась распространившимся слухом о моей смерти, я покинула все;
не останавливаясь, день и ночь спешила я сюда; я долго колебалась предстать пред вас, моего судью — paraî tre devant vous, mon juge; но я решилась наконец, вспомнив вашу всегдашнюю доброту, ехать к вам; я узнала ваш адрес в Москве.
Горько ей
стало на душе;
не заслужила она такого униженья.
Стыдно, и горько, и больно было ей; но ни сомненья, ни страха в ней
не было, — и Лаврецкий
стал ей еще дороже.
Варвара Павловна сама скоро поняла, что от этой старухи толку
не добьешься, и перестала заговаривать с нею; зато Марья Дмитриевна
стала еще ласковей с своей гостьей; невежливость тетки ее рассердила.
— Насилу нашла, — сказала она,
становясь между Лаврецким и Лизой. — Сама его заложила. Вот что значит старость-то, беда! А впрочем, и молодость
не лучше. Что, ты сам с женой в Лаврики поедешь? — прибавила она, оборотясь к Федору Иванычу.
Вы должны понять, что жить с вами, как я жил прежде, я
не в состоянии;
не оттого, что я на вас сержусь, а оттого, что я
стал другим человеком.
Вы бы сами рассмеялись, если бы я исполнил желание почтенной нашей родственницы и прижал бы вас к своему сердцу,
стал бы уверять вас, что… что прошедшего
не было, что срубленное дерево опять зацветет.
Церковь
стала наполняться народом; ее все
не было.
Ведь тебя, мою родную, маслищем конопляным зеленым кормить
станут, бельище на тебя наденут толстое-претолстое, по холоду ходить заставят; ведь ты всего этого
не перенесешь, Лизочка.
Грустно
стало ему на сердце, но
не тяжело и
не прискорбно: сожалеть ему было о чем, стыдиться — нечего.