Неточные совпадения
— И
как он покойному мужу
был предан! — проговорила Марья Дмитриевна, — до сих пор вспомнить о нем равнодушно не может.
—
Как не быть-с,
как не быть-с, — возразил гость, медленно моргая и вытягивая губы. — Гм!.. да вот пожалуйте,
есть новость, и преудивительная: Лаврецкий Федор Иваныч приехал.
—
Какая у него чудесная лошадь! — продолжала девочка. — Он сейчас
был у калитки и сказал нам с Лизой, что к крыльцу подъедет.
Как человек, не чуждый художеству, он чувствовал в себе и жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие этого позволял себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами, не принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто; но в душе он
был холоден и хитер, и во время самого буйного кутежа его умный карий глазок все караулил и высматривал; этот смелый, этот свободный юноша никогда не мог забыться и увлечься вполне.
Впрочем, Паншина и в Петербурге считали дельным чиновником: работа кипела у него в руках; он говорил о ней шутя,
как оно и следует светскому человеку, не придающему особенного значения своим трудам, но
был «исполнитель».
Он
был небольшого роста, сутуловат, с криво выдавшимися лопатками и втянутым животом, с большими плоскими ступнями, с бледно-синими ногтями на твердых, не разгибавшихся пальцах жилистых красных рук; лицо имел морщинистое, впалые щеки и сжатые губы, которыми он беспрестанно двигал и жевал, что, при его обычной молчаливости, производило впечатление почти зловещее; седые его волосы висели клочьями над невысоким лбом;
как только что залитые угольки, глухо тлели его крошечные, неподвижные глазки; ступал он тяжело, на каждом шагу перекидывая свое неповоротливое тело.
— Знаю, знаю, что вы хотите сказать, — перебил ее Паншин и снова пробежал пальцами по клавишам, — за ноты, за книги, которые я вам приношу, за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее. Я могу все это делать — и все-таки
быть эгоистом. Смею думать, что вы не скучаете со мною и что вы не считаете меня за дурного человека, но все же вы полагаете, что я —
как, бишь, это сказано? — для красного словца не пожалею ни отца, ни приятеля.
— Узнаю вас в этом вопросе! Вы никак не можете сидеть сложа руки. Что ж, если хотите, давайте рисовать, пока еще не совсем стемнело. Авось другая муза — муза рисования,
как, бишь, ее звали? позабыл…
будет ко мне благосклоннее. Где ваш альбом? Помнится, там мой пейзаж не кончен.
— Вы меня не узнаете, — промолвил он, снимая шляпу, — а я вас узнал, даром что уже восемь лет минуло с тех пор,
как я вас видел в последний раз. Вы
были тогда ребенок. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?
—
Как подумаешь, сколько времени не видались, — мечтательно промолвила Марья Дмитриевна. — Вы откуда теперь? Где вы оставили… то
есть я хотела сказать, — торопливо подхватила она, — я хотела сказать, надолго ли вы к нам?
Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От его краснощекого, чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами, так и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной силой. Сложен он
был на славу, и белокурые волосы вились на его голове,
как у юноши. В одних только его глазах, голубых, навыкате, и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос его звучал как-то слишком ровно.
Как тараканы, сползались со всех сторон знакомые и незнакомые мелкие людишки в его обширные, теплые и неопрятные хоромы; все это наедалось чем попало, но досыта, напивалось допьяна и тащило вон, что могло, прославляя и величая ласкового хозяина; и хозяин, когда
был не в духе, тоже величал своих гостей — дармоедами и прохвостами, а без них скучал.
Не прошло трех месяцев,
как уж он получил место при русской миссии в Лондоне и с первым отходившим английским кораблем (пароходов тогда еще в помине не
было) уплыл за море.
Маланья Сергеевна
как вошла в спальню Анны Павловны, так и стала на колени возле двери. Анна Павловна подманила ее к постели, обняла ее, благословила ее сына; потом, обратив обглоданное жестокою болезнью лицо к своему мужу, хотела
было заговорить…
Маланья Сергеевна охотно помирилась бы на этих напоминовениях и похвалах,
как горьки они ни
были… но Федю у нее отняли: вот что ее сокрушало.
До возвращения Ивана Петровича из-за границы Федя находился,
как уже
было сказано, на руках Глафиры Петровны.
Исполнение своего намерения Иван Петрович начал с того, что одел сына по-шотландски; двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьим пером на складном картузе; шведку заменил молодой швейцарец, изучивший гимнастику до совершенства; музыку,
как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, — вот чем должен
был заниматься будущий «человек»; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке;
ел он раз в день по одному блюду; ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления, а Иван Петрович, с своей стороны, писал ему наставления по-французски, в которых он называл его mon fils [Мой сын (фр.).] и говорил ему vous.
Ему
было двадцать три года;
как страшно,
как незаметно скоро пронеслись эти двадцать три года!..
Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же касается до Варвары Павловны, то она так
была спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя
как бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в то же время
как бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой,
как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало не робость.
Во-первых, Лаврецкий должен
был немедленно оставить университет: кто же выходит за студента, да и что за странная мысль — помещику, богатому, в двадцать шесть лет брать уроки,
как школьнику?
Как все, что окружало его,
было обдумано, предугадано, предусмотрено Варварой Павловной!
Впрочем, Лаврецкому
было тогда не до наблюдений: он блаженствовал, упивался счастием; он предавался ему,
как дитя…
Он и
был невинен,
как дитя, этот юный Алкид.
Этот m-r Jules
был очень противен Варваре Павловне, но она его принимала, потому что он пописывал в разных газетах и беспрестанно упоминал о ней, называя ее то m-me de L…tzki, то m-me de ***, cette grande dame russe si distinguée, qui demeure rue de P…, [Г-жа ***, это знатная русская дама, столь изысканная, которая живет по улице П… (фр.)] рассказывал всему свету, то
есть нескольким сотням подписчиков, которым не
было никакого дела до m-me L…tzki,
как эта дама, настоящая по уму француженка (une vraie française par l’ésprit) — выше этого у французов похвал нет, — мила и любезна,
какая она необыкновенная музыкантша и
как она удивительно вальсирует (Варвара Павловна действительно так вальсировала, что увлекала все сердца за краями своей легкой, улетающей одежды)… словом, пускал о ней молву по миру — а ведь это, что ни говорите, приятно.
Он едва держался на ногах, тело его изнемогало, а он и не чувствовал усталости, — зато усталость брала свое: он сидел, глядел и ничего не понимал; не понимал, что с ним такое случилось, отчего он очутился один, с одеревенелыми членами, с горечью во рту, с камнем на груди, в пустой незнакомой комнате; он не понимал, что заставило ее, Варю, отдаться этому французу и
как могла она, зная себя неверной,
быть по-прежнему спокойной, по-прежнему ласковой и доверчивой с ним! «Ничего не понимаю! — шептали его засохшие губы.
Он хорошей фамилии, служит прекрасно, умен, ну, камер-юнкер, и если на то
будет воля божия… я, с своей стороны,
как мать, очень
буду рада.
Шурочка
была мещаночка, круглая сирота, Марфа Тимофеевна взяла ее к себе из жалости,
как и Роску: и собачонку и девочку она нашла на улице; обе
были худы и голодны, обеих мочил осенний дождь; за Роской никто не погнался, а Шурочку даже охотно уступил Марфе Тимофеевне ее дядя, пьяный башмачник, который сам недоедал и племянницу не кормил, а колотил по голове колодкой.
Настасья Карповна
была женщина самого веселого и кроткого нрава, вдова, бездетная, из бедных дворянок; голову имела круглую, седую, мягкие белые руки, мягкое лицо с крупными, добрыми чертами и несколько смешным, вздернутым носом; она благоговела перед Марфой Тимофеевной, и та ее очень любила, хотя подтрунивала над ее нежным сердцем: она чувствовала слабость ко всем молодым людям и невольно краснела,
как девочка, от самой невинной шутки.
Мысли его медленно бродили; очертания их
были так же неясны и смутны,
как очертания тех высоких, тоже
как будто бы бродивших, тучек.
Вспомнил он свое детство, свою мать, вспомнил,
как она умирала,
как поднесли его к ней и
как она, прижимая его голову к своей груди, начала
было слабо голосить над ним, да взглянула на Глафиру Петровну — и умолкла.
Вспомнил он отца, сперва бодрого, всем недовольного, с медным голосом, потом слепого, плаксивого, с неопрятной седой бородой; вспомнил,
как он однажды за столом,
выпив лишнюю рюмку вина и залив себе салфетку соусом, вдруг засмеялся и начал, мигая ничего не видевшими глазами и краснея, рассказывать про свои победы; вспомнил Варвару Павловну — и невольно прищурился,
как щурится человек от мгновенной внутренней боли, и встряхнул головой.
Лаврецкий, бог знает почему, стал думать о Роберте
Пиле… о французской истории… о том,
как бы он выиграл сражение, если б он
был генералом; ему чудились выстрелы и крики…
Он решительно не помнил,
как ее звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось, что ее звали Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее с барского двора и велела ей
быть птичницей; впрочем, она говорила мало, словно из ума выжила, а глядела подобострастно.
Кроме этих двух стариков да трех пузатых ребятишек в длинных рубашонках, Антоновых правнуков, жил еще на барском дворе однорукий бестягольный мужичонка; он бормотал,
как тетерев, и не
был способен ни на что; не многим полезнее его
была дряхлая собака, приветствовавшая лаем возвращение Лаврецкого: она уже лет десять сидела на тяжелой цепи, купленной по распоряжению Глафиры Петровны, и едва-едва
была в состоянии двигаться и влачить свою ношу.
В то самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно,
как вода по болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его душе
как весенний снег, — и странное дело! — никогда не
было в нем так глубоко и сильно чувство родины.
Также рассказывал Антон много о своей госпоже, Глафире Петровне:
какие они
были рассудительные и бережливые;
как некоторый господин, молодой сосед, подделывался
было к ним, часто стал наезжать, и
как они для него изволили даже надевать свой праздничный чепец с лентами цвету массака, и желтое платье из трю-трю-левантина; но
как потом, разгневавшись на господина соседа за неприличный вопрос: «Что, мол, должон
быть у вас, сударыня, капитал?» — приказали ему от дому отказать, и
как они тогда же приказали, чтоб все после их кончины, до самомалейшей тряпицы,
было представлено Федору Ивановичу.
—
Как вы думаете, Христофор Федорыч, — сказал он наконец, — ведь у нас теперь, кажется, все в порядке, сад в полном цвету… Не пригласить ли ее сюда на день вместе с ее матерью и моей старушкой теткой, а? Вам это
будет приятно?
— Да ведь кажется… — начала
было Марья Дмитриевна. — Впрочем,
как хотите, — прибавила она.
— Ну, если не разочарованный,то скептык,это еще хуже (выговор Михалевича отзывался его родиной, Малороссией). А с
какого права можешь ты
быть скептиком? Тебе в жизни не повезло, положим; в этом твоей вины не
было: ты
был рожден с душой страстной, любящей, а тебя насильственно отводили от женщин: первая попавшаяся женщина должна
была тебя обмануть.
— А ты себя вправь! на то ты человек, ты мужчина; энергии тебе не занимать стать! Но
как бы то ни
было, разве можно, разве позволительно — частный, так сказать, факт возводить в общий закон, в непреложное правило?
А то
есть у нас такие господа — впрочем, я это говорю не на твой счет, — которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней,
как…
как грыб в сметане, — подхватил Михалевич и сам засмеялся своему сравнению.
Лаврецкий уже накануне с сожалением заметил в нем все признаки и привычки застарелой бедности: сапоги у него
были сбиты, сзади на сюртуке недоставало одной пуговицы, руки его не ведали перчаток, в волосах торчал пух; приехавши, он и не подумал попросить умыться, а за ужином
ел,
как акула, раздирая руками мясо и с треском перегрызая кости своими крепкими черными зубами.
Ходили, правда, слухи, будто эта панна
была простая жидовка, хорошо известная многим кавалерийским офицерам… но,
как подумаешь, — разве это не все равно?
— Право? — промолвила она, — а я так думала, что у меня,
как у моей горничной Насти, своихслов нет. Она однажды сказала своему жениху: тебе должно
быть скучно со мною; ты мне говоришь все такое хорошее, а у меня своих слов нету.
И ему
было хорошо: он несся по спокойной ночной теплыни, не спуская глаз с доброго молодого лица, слушая молодой и в шепоте звеневший голос, говоривший простые, добрые вещи; он и не заметил,
как проехал полдороги.
До того дня Паншин обращался с Лаврецким не то чтоб свысока, а снисходительно; но Лиза, рассказывая Паншину свою вчерашнюю поездку, отозвалась о Лаврецком
как о прекрасном и умном человеке; этого
было довольно: следовало завоевать «прекрасного» человека.
Выражения: «Вот что бы я сделал, если б я
был правительством»; «Вы,
как умный человек, тотчас со мной согласитесь», — не сходили у него с языка.
Тот продолжал моргать глазами и утираться. Лиза пришла в гостиную и села в угол; Лаврецкий посмотрел на нее, она на него посмотрела — и обоим стало почти жутко. Он прочел недоумение и какой-то тайный упрек на ее лице. Поговорить с нею,
как бы ему хотелось, он не мог; оставаться в одной комнате с нею, гостем в числе других гостей, —
было тяжело: он решился уйти. Прощаясь с нею, он успел повторить, что придет завтра, и прибавил, что надеется на ее дружбу.
— Это грешно, что вы говорите… Не сердитесь на меня. Вы меня называете своим другом: друг все может говорить. Мне, право, даже страшно… Вчера у вас такое нехорошее
было лицо… Помните, недавно,
как вы жаловались на нее? — а ее уже тогда, может
быть, на свете не
было. Это страшно. Точно это вам в наказание послано.
Он чувствовал, что в течение трех последних дней он стал глядеть на нее другими глазами; он вспомнил,
как, возвращаясь домой и думая о ней в тиши ночи, он говорил самому себе: «Если бы!..» Это «если бы», отнесенное им к прошедшему, к невозможному, сбылось, хоть и не так,
как он полагал, — но одной его свободы
было мало.