Неточные совпадения
Марья Дмитриевна наследовала Покровское, но недолго жила в нем; на второй же год после ее свадьбы с Калитиным, который в несколько дней успел покорить ее сердце, Покровское
было променено на другое имение, гораздо более доходное, но некрасивое и без усадьбы, и в
то же время Калитин приобрел дом в городе О…, где и поселился с женою на постоянное жительство.
— А
тому назначается, — возразила она, — кто никогда не сплетничает, не хитрит и не сочиняет, если только
есть на свете такой человек. Федю я знаю хорошо; он только
тем и виноват, что баловал жену. Ну, да и женился он по любви, а из этих из любовных свадеб ничего путного никогда не выходит, — прибавила старушка, косвенно взглянув на Марью Дмитриевну и вставая. — А ты теперь, мой батюшка, на ком угодно зубки точи, хоть на мне; я уйду, мешать не
буду. — И Марфа Тимофеевна удалилась.
— Женщина женщине розь, Марья Дмитриевна.
Есть, к несчастию, такие — нрава непостоянного… ну, и лета; опять правила не внушены сызмала. (Сергей Петрович достал из кармана клетчатый синий платок и начал его развертывать.) Такие женщины, конечно, бывают. (Сергей Петрович поднес угол платка поочередно к своим глазам.) Но вообще говоря, если рассудить,
то есть… Пыль в городе необыкновенная, — заключил он.
Начальники любят таких подчиненных; сам он не сомневался в
том, что, если захочет,
будет со временем министром.
— Послушайте, — сказал он, — не будемте больше говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, — прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, — думайте обо мне, что хотите, называйте меня даже эгоистом — так и
быть! но не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима… Anch’io sono pittore. [И я тоже художник (итал.).] Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно
то, что я плохой артист, — я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
— Вы меня не узнаете, — промолвил он, снимая шляпу, — а я вас узнал, даром что уже восемь лет минуло с
тех пор, как я вас видел в последний раз. Вы
были тогда ребенок. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?
— Как подумаешь, сколько времени не видались, — мечтательно промолвила Марья Дмитриевна. — Вы откуда теперь? Где вы оставили…
то есть я хотела сказать, — торопливо подхватила она, — я хотела сказать, надолго ли вы к нам?
— Да… но и в
той деревушке
есть флигелек; а мне пока больше ничего не нужно. Это место — для меня теперь самое удобное.
Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От его краснощекого, чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами, так и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной силой. Сложен он
был на славу, и белокурые волосы вились на его голове, как у юноши. В одних только его глазах, голубых, навыкате, и несколько неподвижных, замечалась не
то задумчивость, не
то усталость, и голос его звучал как-то слишком ровно.
А впрочем, станемте-ка лучше чай
пить; да на террасу пойдемте его, батюшку,
пить; у нас сливки славные — не
то что в ваших Лондонах да Парижах.
Он
был очень толст и высок ростом, из лица смугл и безбород, картавил и казался сонливым; но чем он тише говорил,
тем больше трепетали все вокруг него.
Да и возможно ли
было требовать убеждений от молодого малого пятьдесят лет
тому назад, когда мы еще и теперь не доросли до них.
Сверх
того, Глафира завидовала брату; он так
был образован, так хорошо говорил по-французски, с парижским выговором, а она едва умела сказать «бонжур» да «коман ву порте ву?».
Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели: он до
того изумил Петра Андреича, что
тот глаза вытаращил и онемел на мгновенье; но тотчас же опомнился и как
был в тулупчике на беличьем меху и в башмаках на босу ногу, так и бросился с кулаками на Ивана Петровича, который, как нарочно, в
тот день причесался а la Titus и надел новый английский синий фрак, сапоги с кисточками и щегольские лосиные панталоны в обтяжку.
То дело
было сделано; надобно
было приняться за другие дела.
Увидавшись в первый раз после шестилетней разлуки, отец с сыном обнялись и даже словом не помянули о прежних раздорах; не до
того было тогда: вся Россия поднималась на врага, и оба они почувствовали, что русская кровь течет в их жилах.
Но — чудное дело! превратившись в англомана, Иван Петрович стал в
то же время патриотом, по крайней мере он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо, не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая, вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие не согласуется с самою натурою обстоятельства» и т.д. Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень
был недоволен всем, что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь.
В сущности же власть Глафиры нисколько не уменьшилась: все выдачи, покупки по-прежнему от нее зависели; вывезенный из-за границы камердинер из эльзасцев попытался
было с нею потягаться — лишился места, несмотря на
то, что барин ему покровительствовал.
По воскресеньям, после обедни, позволяли ему играть,
то есть давали ему толстую книгу, таинственную книгу, сочинение некоего Максимовича-Амбодика, под заглавием: «Символы и эмблемы».
Федя рассматривал эти рисунки; все
были ему знакомы до малейших подробностей; некоторые, всегда одни и
те же, заставляли его задумываться и будили его воображение; других развлечений он не знал.
Исполнение своего намерения Иван Петрович начал с
того, что одел сына по-шотландски; двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьим пером на складном картузе; шведку заменил молодой швейцарец, изучивший гимнастику до совершенства; музыку, как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, — вот чем должен
был заниматься будущий «человек»; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке;
ел он раз в день по одному блюду; ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления, а Иван Петрович, с своей стороны, писал ему наставления по-французски, в которых он называл его mon fils [Мой сын (фр.).] и говорил ему vous.
Смешно
было в его года надеть студентский мундир; но он не боялся насмешек: его спартанское воспитание хоть на
то пригодилось, что развило в нем пренебрежение к чужим толкам, — и он надел, не смущаясь, студентский мундир.
Представление на сцене переставало занимать Лаврецкого; сам Мочалов, хотя и
был в
тот вечер «в ударе», не производил на него обычного впечатления.
Он узнал от него, что красавицу звали Варварой Павловной Коробьиной; что старик и старуха, сидевшие с ней в ложе,
были отец ее и мать и что сам он, Михалевич, познакомился с ними год
тому назад, во время своего пребывания в подмосковной на «кондиции» у графа Н.
Целых пять дней боролся он с своею робостью; на шестой день молодой спартанец надел новенький мундир и отдался в распоряжение Михалевичу, который,
будучи своим человеком, ограничился
тем, что причесал себе волосы, — и оба отправились к Коробьиным.
Единственной дочери Павла Петровича и Каллиопы Карловны, Варваре Павловне, только что минул семнадцатый год, когда она вышла из…ского института, где считалась если не первою красавицей,
то уж наверное первою умницей и лучшею музыкантшей и где получила шифр; ей еще девятнадцати лет не
было, когда Лаврецкий увидел ее в первый раз.
Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось
тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же касается до Варвары Павловны,
то она так
была спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в
то же время как бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало не робость.
Этот m-r Jules
был очень противен Варваре Павловне, но она его принимала, потому что он пописывал в разных газетах и беспрестанно упоминал о ней, называя ее
то m-me de L…tzki,
то m-me de ***, cette grande dame russe si distinguée, qui demeure rue de P…, [Г-жа ***, это знатная русская дама, столь изысканная, которая живет по улице П… (фр.)] рассказывал всему свету,
то есть нескольким сотням подписчиков, которым не
было никакого дела до m-me L…tzki, как эта дама, настоящая по уму француженка (une vraie française par l’ésprit) — выше этого у французов похвал нет, — мила и любезна, какая она необыкновенная музыкантша и как она удивительно вальсирует (Варвара Павловна действительно так вальсировала, что увлекала все сердца за краями своей легкой, улетающей одежды)… словом, пускал о ней молву по миру — а ведь это, что ни говорите, приятно.
Он хорошей фамилии, служит прекрасно, умен, ну, камер-юнкер, и если на
то будет воля божия… я, с своей стороны, как мать, очень
буду рада.
Ответственность, конечно, большая; конечно, от родителей зависит счастие детей, да ведь и
то сказать: до сих пор худо ли, хорошо ли, а ведь все я, везде я одна, как
есть: и воспитала-то детей, и учила их, все я… я вот и теперь мамзель от госпожи Болюс выписала…
Настасья Карповна
была женщина самого веселого и кроткого нрава, вдова, бездетная, из бедных дворянок; голову имела круглую, седую, мягкие белые руки, мягкое лицо с крупными, добрыми чертами и несколько смешным, вздернутым носом; она благоговела перед Марфой Тимофеевной, и
та ее очень любила, хотя подтрунивала над ее нежным сердцем: она чувствовала слабость ко всем молодым людям и невольно краснела, как девочка, от самой невинной шутки.
— Да, не всех же ему пленять.
Будет с него и
того, что вот Настасья Карповна в него влюблена.
Мысли его медленно бродили; очертания их
были так же неясны и смутны, как очертания
тех высоких, тоже как будто бы бродивших, тучек.
Лаврецкий, бог знает почему, стал думать о Роберте
Пиле… о французской истории… о
том, как бы он выиграл сражение, если б он
был генералом; ему чудились выстрелы и крики…
Небольшой домик, куда приехал Лаврецкий и где два года
тому назад скончалась Глафира Петровна,
был выстроен в прошлом столетии, из прочного соснового леса; он на вид казался ветхим, но мог простоять еще лет пятьдесят или более.
Он решительно не помнил, как ее звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось, что ее звали Апраксеей; лет сорок
тому назад
та же Глафира Петровна сослала ее с барского двора и велела ей
быть птичницей; впрочем, она говорила мало, словно из ума выжила, а глядела подобострастно.
Он весь зарос бурьяном, лопухами, крыжовником и малиной; но в нем
было много тени, много старых лип, которые поражали своею громадностью и странным расположением сучьев; они
были слишком тесно посажены и когда-то — лет сто
тому назад — стрижены.
В
то самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь
та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его душе как весенний снег, — и странное дело! — никогда не
было в нем так глубоко и сильно чувство родины.
Потому
была, доложу вам, у вашего прадедушки чудная така ладонка; с Афонской горы им монах
ту ладонку подарил.
Ну, да ведь тогда, батюшка, известно, какие
были времена: что барин восхотел,
то и творил.
Тот-то графинчик, что вы похвалить изволили, их
был: из него водку кушали.
Паншина в
тот вечер у Калитиных не
было.
Старика это тронуло; он кончил
тем, что показал гостю свою музыку, сыграл и даже
спел мертвенным голосом некоторые отрывки из своих сочинений, между прочим целую положенную им на музыку балладу Шиллера: «Фридолин».
— Вы, звезды, чистые звезды, — повторил Лемм… — Вы взираете одинаково на правых и на виновных… но одни невинные сердцем, — или что-нибудь в этом роде… вас понимают,
то есть нет, — вас любят. Впрочем, я не поэт, куда мне! Но что-нибудь в этом роде, что-нибудь высокое.
— Нет, она его не любит,
то есть она очень чиста сердцем и не знает сама, что это значит: любить. Мадам фон-Калитин ей говорит, что он хороший молодой человек, а она слушается мадам фон-Калитин, потому что она еще совсем дитя, хотя ей и девятнадцать лет: молится утром, молится вечером, и это очень похвально; но она его не любит. Она может любить одно прекрасное, а он не прекрасен,
то есть душа его не прекрасна.
— Постойте, — неожиданно крикнул ей вслед Лаврецкий. — У меня
есть до вашей матушки и до вас великая просьба: посетите меня на моем новоселье. Вы знаете, я завел фортепьяно; Лемм гостит у меня; сирень теперь цветет; вы подышите деревенским воздухом и можете вернуться в
тот же день, — согласны вы?
— Ну, если не разочарованный,
то скептык,это еще хуже (выговор Михалевича отзывался его родиной, Малороссией). А с какого права можешь ты
быть скептиком? Тебе в жизни не повезло, положим; в этом твоей вины не
было: ты
был рожден с душой страстной, любящей, а тебя насильственно отводили от женщин: первая попавшаяся женщина должна
была тебя обмануть.
— А ты себя вправь! на
то ты человек, ты мужчина; энергии тебе не занимать стать! Но как бы
то ни
было, разве можно, разве позволительно — частный, так сказать, факт возводить в общий закон, в непреложное правило?
А
то есть у нас такие господа — впрочем, я это говорю не на твой счет, — которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней, как… как грыб в сметане, — подхватил Михалевич и сам засмеялся своему сравнению.
— Я совсем не с
тем намерением… — возразила
было Лиза — и застыдилась.