Неточные совпадения
Посмотрите хоть на этого фурштатского солдатика, который ведет поить какую-то гнедую тройку и
так спокойно мурлыкает себе что-то под нос,
что, очевидно, он не заблудится в этой разнородной толпе, которой для него и не существует, но
что он исполняет свое дело, какое бы оно ни было — поить лошадей или таскать орудия —
так же спокойно и самоуверенно, и равнодушно, как бы всё это происходило где-нибудь в Туле или в Саранске.
— И потом ничего; только как кожу натягивать стали,
так саднило как будто. Оно первое дело, ваше благородие, не думать много: как не думаешь, оно тебе и ничего. Всё больше оттого,
что думает человек.
— Нет, еще слышит, да уж очень плох, — прибавляет она шопотом. — Я его нынче чаем поила —
что ж, хоть и чужой, всё надо жалость иметь —
так уж не пил почти.
«
Что значат смерть и страдание
такого ничтожного червяка, как я, в сравнении с столькими смертями и столькими страданиями?» Но вид чистого неба, блестящего солнца, красивого города, отворенной церкви и движущегося по разным направлениям военного люда скоро приведет ваш дух в нормальное состояние легкомыслия, маленьких забот и увлечения одним настоящим.
Его слишком большая развязность, размахивание руками, громкий смех и голос, казавшиеся вам нахальством, покажутся вам тем особенным бретерским настроением духа, которое приобретают иные очень молодые люди после опасности; но всё-таки вы подумаете,
что он станет вам рассказывать, как плохо на 4-м бастионе от бомб и пуль: ничуть не бывало! плохо оттого,
что грязно.
Только
что вы немного взобрались на гору, справа и слева начинают жужжать штуцерные пули, и вы, может быть, призадумаетесь, не итти ли вам по траншее, которая ведет параллельно с дорогой; но траншея эта наполнена
такой жидкой, желтой, вонючей грязью выше колена,
что вы непременно выберете дорогу по горе, тем более,
что вы видите, все идут по дороге.
Офицер этот
так спокойно свертывает папироску из желтой бумаги, сидя на орудии,
так спокойно прохаживается от одной амбразуры к другой,
так спокойно, без малейшей афектации говорит с вами,
что, несмотря на пули, которые чаще,
чем прежде, жужжат над вами, вы сами становитесь хладнокровны и внимательно расспрашиваете и слушаете рассказы офицера.
Одного я боюсь,
что под влиянием жужжания пуль, высовываясь из амбразуры, чтобы посмотреть неприятеля, вы ничего не увидите, а ежели увидите, то очень удивитесь,
что этот белый каменистый вал, который
так близко от вас и на котором вспыхивают белые дымки, этот-то белый вал и есть неприятель — он, как говорят солдаты и матросы.
Даже очень может быть,
что морской офицер, из тщеславия или просто
так, чтобы доставить себе удовольствие, захочет при вас пострелять немного.
Вдруг ужаснейший, потрясающий не одни ушные органы, но всё существо ваше, гул поражает вас
так,
что вы вздрагиваете всем телом.
В первые минуты на забрызганном грязью лице его виден один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в
таком положении; но в то время, как ему приносят носилки, и он сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете,
что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше, и в то время, как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: «простите, братцы!», еще хочет сказать что-то, и видно,
что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «простите, братцы!» В это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию.
То, чтó они делают, делают они
так просто,
так мало-напряженно и усиленно,
что, вы убеждены, они еще могут сделать во сто раз больше… они всё могут сделать.
Вы понимаете,
что чувство, которое заставляет работать их, не есть то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали вы сами, но какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало из них людей,
так же спокойно живущих под ядрами, при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди, и живущих в этих условиях среди беспрерывного труда, бдения и грязи.
Только теперь рассказы о первых временах осады Севастополя, когда в нем не было укреплений, не было войск, не было физической возможности удержать его, и всё-таки не было ни малейшего сомнения,
что он не отдастся неприятелю, — о временах, когда этот герой, достойный древней Греции, — Корнилов, объезжая войска, говорил: «умрем, ребята, а не отдадим Севастополя», и наши русские, неспособные к фразерству, отвечали: «умрем! ура!» — только теперь рассказы про эти времена перестали быть для вас прекрасным историческим преданием, но сделались достоверностью, фактом.
«Когда приносят нам «Инвалид», то Пупка (
так отставной улан называл жену свою) бросается опрометью в переднюю, хватает газеты и бежит с ними на эс в беседку, в гостиную (в которой, помнишь, как славно мы проводили с тобой зимние вечера, когда полк стоял у нас в городе), и с
таким жаром читает ваши геройские подвиги,
что ты себе представить не можешь.
Жена была в
таком восторге по этому случаю,
что кутила целую ночь и говорит,
что ты наверное, по ее предчувствию, был в этом деле и отличился»…
Несмотря на те слова и выражения, которые я нарочно отметил курсивом, и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель верно составил себе истинное и невыгодное понятие, в отношении порядочности, о самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах, о товарище его, который пишет рисурс и имеет
такие странные понятия о географии, о бледном друге на эсе (может быть, даже и не без основания вообразив себе эту Наташу с грязными ногтями), и вообще о всем этом праздном грязненьком провинциальном презренном для него круге, штабс-капитан Михайлов с невыразимо грустным наслаждением вспомнил о своем губернском бледном друге и как он сиживал, бывало, с ним по вечерам в беседке и говорил о чувстве, вспомнил о добром товарище-улане, как он сердился и ремизился, когда они, бывало, в кабинете составляли пульку по копейке, как жена смеялась над ним, — вспомнил о дружбе к себе этих людей (может быть, ему казалось,
что было что-то больше со стороны бледного друга): все эти лица с своей обстановкой мелькнули в его воображении в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете, и он, улыбаясь своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана, в котором лежало это милое для него письмо.
Его прежний круг был до
такой степени выше теперешнего,
что когда, в минуты откровенности, ему случалось рассказывать пехотным товарищам, как у него были свои дрожки, как он танцовал на балах у губернатора и играл в карты с штатским генералом, его слушали равнодушно-недоверчиво, как будто не желая только противоречить и доказывать противное — «пускай говорит», мол, и
что ежели он не выказывал явного презрения к кутежу товарищей — водкой, к игре на 5-ти рублевый банк, и вообще к грубости их отношений, то это надо отнести к особенной кротости, уживчивости и рассудительности его характера.
Никто особенно рад не был, встретив на бульваре штабс-капитана Михайлова, исключая, мóжет быть, его полка капитана Обжогова и прапорщика Сусликова, которые с горячностью пожали ему руку, но первый был в верблюжьих штанах, без перчаток, в обтрепанной шинели и с
таким красным вспотевшим лицом, а второй кричал
так громко и развязно,
что совестно было ходить с ними, особенно перед офицерами в белых перчатках, из которых с одним — с адъютантом — штабс-капитан Михайлов кланялся, а с другим — штаб-офицером — мог бы кланяться, потому
что два раза встречал его у общего знакомого.
— А
так как в осажденном городе Севастополе людей много, следовательно и тщеславия много, то есть и аристократы, несмотря на то,
что ежеминутно висит смерть над головой каждого аристократа и не-аристократа.
Чтобы доказать этим,
что, хотя он и не аристократ, но всё-таки ничуть не хуже их.
Зачем юнкер
так размахивает руками и подмигивает, идя за барыней, которую он в первый раз видит и к которой он ни за
что не решится подойти?
Чтоб показать всем офицерам,
что несмотря на то,
что он им шапку снимает, он всё-таки аристократ, и ему очень весело.
Кружок этот составляли четыре офицера: адъютант Калугин, знакомый Михайлова, адъютант князь Гальцин, бывший даже немножко аристократом для самого Калугина, подполковник Нефердов, один из
так называемых 122-х светских людей, поступивших на службу из отставки под влиянием отчасти патриотизма, отчасти честолюбия и, главное, того,
что все это делали; старый клубный московский холостяк, здесь присоединившийся к партии недовольных, ничего не делающих, ничего не понимающих и осуждающих все распоряжения начальства, и ротмистр Праскухин, тоже один из 122-х героев.
— Мне, по настоящему, приходится завтра итти, но у нас болен, — продолжал Михайлов, — один офицер,
так… — Он хотел рассказать,
что черед был не его, но
так как командир 8-й роты был нездоров, а в роте оставался прапорщик только, то он счел своей обязанностью предложить себя на место поручика Непшитшетского и потому шел нынче на бастион. Калугин не дослушал его.
Штабс-капитану Михайлову
так приятно было гулять в этом обществе,
что он забыл про милое письмо из Т., про мрачные мысли, осаждавшие его при предстоящем отправлении на бастион и, главное, про то,
что в 7 часов ему надо было быть дома.
Потом Гальцин сел к фортепьянам и славно спел цыганскую песенку. Праскухин, хотя никто не просил его, стал вторить и
так хорошо,
что его уж просили вторить,
чему он был очень доволен.
— А ведь странно подумать, — сказал Гальцин, взяв стакан и отходя к окну, —
что мы здесь в осажденном городе: фортаплясы, чай со сливками, квартира
такая,
что я, право, желал бы
такую иметь в Петербурге.
— Знаешь, я до того привык к этим бомбам,
что, я уверен, в России в звездную, ночь мне будет казаться,
что это всё бомбы:
так привыкнешь.
— Однако не пойти ли мне на эту вылазку? — сказал князь Гальцин, после минутного молчания, содрогаясь при одной мысли быть там во время
такой страшной канонады и с наслаждением думая о том,
что его ни в каком случае не могут послать туда ночью.
— Серьезно?
Так думаешь,
что не надо ходить? А? —
Так люблю,
что если, избави Бог, да убьют его грешным делом,
так, верите ли тетинька, я после евтого сам не знаю,
что могу над собой произвести.
Уж
такой барин,
что одно слово!
— Звездочки-то, звездочки
так и катятся! — глядя на небо, прервала девочка молчание, последовавшее за словами Никиты, — вон, вон еще скатилась! к
чему это
так? а маынька?
— А как мы нонче с дяинькой ходили туда, маынька, — продолжала певучим голосом разговорившаяся девочка, —
так большущая
такая ядро в самой комнатке подля шкапа лежит: она сенцы видно пробила да в горницу и влетела.
Такая большущая,
что не поднимешь.
— Как они подскочили, братцы мои, — говорил басом один высокий солдат, несший два ружья за плечами, — как подскочили, как крикнут: Алла, Алла! [Наши солдаты, воюя с турками,
так привыкли к этому крику врагов,
что теперь всегда рассказывают,
что французы тоже кричат «Алла!»]
так так друг на друга и лезут. Одних бьешь, а другие лезут — ничего не сделаешь. Видимо невидимо… — Но в этом месте рассказа Гальцин остановил его.
— Не изволите ли знать,
что это
такое было? — спросил он учтиво, дотрогиваясь рукою до козырька.
Носильщики беспрестанно вносили раненых, складывали их один подле другого на пол, на котором уже было
так тесно,
что несчастные толкались и мокли в крови друг друга, и шли зa новыми.
—
Что вы
так запыхались? — сказал генерал, когда он ему передал приказания.
Михайлов, в эти три часа уже несколько раз считавший свой конец неизбежным и несколько раз успевший перецеловать все образа, которые были на нем, под конец успокоился немного, под влиянием того убеждения,
что ежели
так много бомб и ядер пролетело, не задев его, отчего же теперь заденет?
Солдаты шли скоро и молча и невольно перегоняя друг друга; только слышны были зa беспрестанными раскатами выстрелов мерный звук их шагов по сухой дороге, звук столкнувшихся штыков или вздох и молитва какого-нибудь робкого солдатика: — «Господи, Господи!
что это
такое!» Иногда поражал стон раненого и крик: «носилки!» (В роте, которой командовал Михайлов, от одного артиллерийского огня выбыло в ночь 26 человек.)
«Чорт возьми! как они тихо идут — думал Праскухин, беспрестанно оглядываясь назад, шагая подле Михайлова, — право, лучше побегу вперед, ведь я передал приказанье… Впрочем нет, ведь эта скотина может рассказывать потом,
что я трус, почти
так же, как я вчера про него рассказывал.
Что будет, то будет — пойду рядом».
«А мне, по настоящему, непременно надо там быть, — подумал Калугин, — но уж я и
так нынче много подвергал себя. Надеюсь,
что я нужен не для одной chair à canon». [пушечное мясо.]
Хвастал невольно, потому
что во время всего дела находясь в каком-то тумане и забытьи до
такой степени,
что всё, чтò случилось, казалось ему случившимся где-то, когда-то и с кем-то, очень естественно, он старался воспроизвести эти подробности с выгодной для себя стороны. Но вот как это было действительно.
— Бомбами пускать! сук[ин] сын е….. твою м… Дай только добраться, тогда попробуешь штыка трехгранного русского, проклятый! — заговорил ротный командир
так громко,
что батальонный командир должен был приказать ему молчать и не шуметь
так много.
Пест был в
таком страхе,
что он решительно не помнил, долго ли? куда? и кто, на
что?
Доложив генералу всё,
что нужно было, он пришел в свою комнату, в которой, уже давно вернувшись и дожидаясь его, сидел князь Гальцин, читая «Splendeur et misères des courtisanes», [[«Роскошь и убожество куртизанок,» роман Бальзака]. Одна из тех милых книг, которых развелось
такая пропасть в последнее время и которые пользуются особенной популярностью почему-то между нашей молодежью.] которую нашел на столе Калугина.
Ему вдруг стало страшно,
что они раздавят его; он хотел крикнуть,
что он контужен, но рот был
так сух,
что язык прилип к нёбу, и ужасная жажда мучала его.
«Верно, я в кровь разбился, как упал», — подумал он и, всё более и более начиная поддаваться страху,
что солдаты, которые продолжали мелькать мимо, раздавят его, он собрал все силы и хотел закричать: «возьмите меня», но вместо этого застонал
так ужасно,
что ему страшно стало, слушая себя.
Первое ощущение, когда он очнулся, была кровь, которая текла по носу, и боль в голове, становившаяся гораздо слабее. «Это душа отходит, — подумал он, —
что будет там? Господи! приими дух мой с миром. Только одно странно, — рассуждал он, —
что, умирая, я
так ясно слышу шаги солдат и звуки выстрелов».